Страница:
До и во время обеда разговор касался общих тем и был фальшиво слащавым и безобидным. Фра Иво ел и пил столько, что его и без того красное лицо стало багровым, а язык развязался. На молодого капеллана обильный обед подействовал иначе – он побледнел и стал молчаливее.
Закурив, фра Иво положил на стол огромный кулак правой руки с длинными рыжими волосами у запястья и без всякого предисловия начал разговор о взаимоотношениях святого престола с Наполеоном.
Давиль был удивлен осведомленностью монаха об отдельных фазах борьбы между папой и императором. Он знал все подробности о национальном соборе, созванном Наполеоном в прошлом году в Париже, о сопротивлении французских епископов, а также все места, где папа был заключен, все перипетии принудительного воздействия, которому он был подвергнут.
Консул начал защищать и объяснять поведение французов. (Но собственный голос казался ему неуверенным и неубедительным.) При этом он старался повернуть разговор на теперешнее положение в мире, надеясь хоть таким образом узнать, что думает и чего ожидает от ближайщего будущего этот монах, а с ним и его собратья и весь народ. Но монах и не помышлял пускаться в общие рассуждения. Он знал только то, что следовало из его страстной натуры и фанатических убеждений. При всех других вопросах он обращал взгляд на фон Паулича, сидевшего чуть подальше и беседовавшего с госпожой Давиль. Ясно, что монаху не было никакого дела ни до русских, ни до французов. Своим свистящим голосом, казавшимся необыкновенно высоким для такого дородного человека, он продолжал предсказывать самое мрачное будущее народу, который так поступает с церковью и ее главой.
– Не знаю, господин консул, куда двинется ваша армия – в Россию или в какую-то другую страну, – отвечал монах на вопрос Давиля, желавшего узнать, на чьей стороне в этом случае были бы его симпатии, – но я достоверно знаю и говорю вам с полной откровенностью, что нигде ей не будет благословения, куда бы она ни двинулась, потому что кто так поступает с церковью…
И снова посыпался ряд жалоб с цитатами из последней папской буллы против Наполеона «о новых и все более глубоких ранах, наносимых ежедневно апостольской власти, правам церкви, святости веры и нам лично».
При виде этого грузного, мрачного и упрямого монаха Давилю, как уже бывало за эти годы неоднократно, пришла в голову мысль, что человек этот просто переполнен злобой и упрямством, сквозившими в каждом его слове, в самом голосе, и что все, о чем он думает и говорит, в том числе и сам папа, служит лишь желанным предлогом для проявления злобы и упрямства.
Рядом с толстым фра Иво сидел неподвижный капеллан, его безмолвный портрет в миниатюре, похожий на него и поведением и манерами. Правую руку, сжатую в кулак, он тоже положил на стол; только кулак был небольшой и белый, с едва заметным пушком рыжих волос.
На другом конце стола шла оживленная беседа между госпожой Давиль и фон Пауличем. С самого приезда подполковника в Травник она была удивлена и очарована его искренним интересом ко всему, что относилось к дому и хозяйству, и его поразительным знанием домашних дел и нужд. (Так же, как Давиль был удивлен и очарован его знанием Вергилия и Овидия. Так же, как в свое время фон Миттерер был удивлен и напуган его знанием военного дела.) Когда бы ни встретились, они легко находили бесконечные и приятные темы для разговора. И сейчас они толковали о мебели, о том, как сохранять вещи в здешних условиях.
Знания подполковника были, казалось, действительно неисчерпаемы и безграничны. На любую тему он говорил так, будто только она одна и занимала его в данное время, но все с той же холодной и отдаленной объективностью, не внося ничего своего, личного. И теперь он рассуждал о влиянии сырости на разные породы дерева, на морскую траву и конский волос в креслах со знанием дела и опытом, а также с научной объективностью, словно речь шла о мебели вообще, а не о нем и его личных вещах.
Фон Паулич говорил медленно на своем книжном, но изысканном французском языке, так приятно отличавшемся от невыносимо испорченного словаря и быстрого левантийского выговора фон Миттерера. Госпожа Давиль помогала ему, подсказывая слова, которых ему иногда недоставало.
Она была счастлива, что может говорить с этим вежливым и педантичным человеком о вещах, составлявших главную заботу и подлинное содержание ее жизни. В разговоре, как в работе и на молитве, она всегда была одинаково открытой и благожелательной, без побочных мыслей и колебаний, полная твердой веры в небо и землю, во все, что может произойти и что люди в состоянии сделать.
Слушая разговоры и глядя на все эти лица вокруг себя, Давиль думал: они спокойны и счастливы, знают, хотя бы в данный момент, чего хотят, и только я страшусь и волнуюсь за завтрашний день, переутомлен и несчастен, и принужден к тому же скрывать все это и носить в себе, ничем не выдавая.
Иво Янкович прервал течение его мыслей: по своему обыкновению, он быстро поднялся, резко окликнул молодого капеллана, словно тот был причиной, что они засиделись, и громогласно заявил, что уже поздно, а до дома далеко, да и дела ждут.
Это придало встрече еще большую холодность.
Той же весной в Травник приехали по делам православной церкви митрополит Калиник и викарный епископ владыка Иоанникий. Давиль пригласил их на обед все с той же целью – узнать их мнение о назревающих событиях.
Митрополит был человек упитанный, рыхлый и болезненный, носил очки с толстыми стеклами (неодинаковой толщины), из-за которых глаза его казались страшно обезображенными и бесформенными, словно они каждую минуту могли разлиться по лицу. Он был фанариотски сладкоречив и о всех великих державах отзывался одинаково хвалебно и примирительно. Вообще в его распоряжении было лишь несколько выражений для всех вещей и понятий, неизменно хвалебных и положительных, которыми он и пользовался в разговоре, наугад, не разбирая, даже не слушая, о чем идет речь. Такая презрительная и нарочитая учтивость, плохо скрывающая полнейшее равнодушие ко всему, что говорят и что может быть сказано, часто бывает свойственна престарелым священникам всех вероисповеданий.
Совсем другим человеком был владыка Иоанникий, рослый и могучий монах, обросший черной бородой, с сердитым выражением лица и решительными, какими-то военными манерами, словно он под черной рясой носил панцирь и тяжелое вооружение. Турки сильно подозревали этого владыку в сношениях с повстанцами в Сербии, но доказать не могли.
На вопросы Давиля он отвечал кратко, резко и откровенно:
– Вам бы хотелось знать, стою ли я за русских, а я вам скажу, что мы за того, кто поможет нам продержаться и со временем освободиться. Вы-то, живя здесь, знаете, каково нам приходится и что мы принуждены терпеть. А потому никто не должен удивляться…
Митрополит повернулся к владыке и остерег его взглядом своих лишенных выражения глаз, страшно расплывшихся за толстыми стеклами очков, но владыка твердо продолжал:
– Христианские государства сражаются между собой, вместо того чтобы объединиться и совместными усилиями постараться положить конец всему этому страданию. Это ведь длится веками, а вам хотелось бы знать, за кого мы…
Митрополит снова обернулся, но видя, что взгляд не помогает, набожно затараторил:
– Да сохранит и поддержит господь бог все христианские державы, богом созданные и им охраняемые. Мы всегда молим господа…
Но теперь владыка быстро и резко прервал митрополита:
– За Россию мы, господин консул, и за освобождение православных христиан от нехристей! Вот мы за кого, а кто скажет по-другому, не верь тому.
Митрополит снова вмешался и посыпал любезностями, уснащая свою речь сладостными прилагательными, которые Давна переводил скороговоркой, неточно и выборочно.
Давиль смотрел на мрачного владыку. Тот дышал тяжело и прерывисто, его свистящий голос лился не ровно и плавно, а толчками, с какими-то всхлипываниями, словно это были взрывы безудержного, долго скапливаемого гнева, наполнявшего все его существо и вырывающегося с каждым словом и движением.
Давиль делал все возможное, дабы объяснить митрополиту и владыке намерения своего правительства и представить их в наилучшем свете, но он и сам не верил в возможность успеха, так как ничто не могло согнать с лица владыки оскорбленно-гневного выражения; митрополиту же было вообще безразлично, кто что говорит, и потому он слушал человеческую речь как журчание, лишенное значения, всегда с одинаково вежливой невнимательностью и равнодушием, с тем же слащаво-неискренним одобрением.
Вместе с архиереями в консульство прибыл и Пахомий, тощий, бледный иеромонах, обслуживающий травницкую церковь. Этот болезненный, согбенный человек, вечно с кислым и перекошенным лицом, как у людей, страдающих желудком, очень редко бывал в консульстве; обычно он отказывался от приглашения, ссылаясь то на страх перед турками, то на нездоровье. Когда же Давиль при встречах пытался, любезно с ним поздоровавшись, вовлечь его в разговор, он сгибался еще больше и еще сильнее кривил лицо, а бегающий взгляд его (Давилю хорошо был знаком этот взгляд боснийцев) смотрел не в глаза, а исподлобья и искоса, попеременно, то на одно, то на другое плечо собеседника. Только с Давной он иногда разговаривал свободнее.
И сегодня, придя по обязанности со своими старшими, он сидел, сжавшийся и молчаливый, как нежеланный гость, на краешке стула, словно готов был убежать каждую минуту, и все время смотрел прямо перед собой, не проронив ни слова. Но когда через два-три дня после отъезда митрополита Давна встретил его на улице и повел разговор «по-своему», желтый и хилый иеромонах вдруг ожил и заговорил и взгляд его стал острым и прямым. С каждым словом разговор все оживлялся. Давна вызывающе уверял его, что все народы любой веры, еще хранящие какие-то надежды, должны обратить свои взоры на всемогущего французского императора, а не на Россию, которую французы еще этим летом покорят как последнюю европейскую державу, ей не подвластную.
Большой и обычно судорожно сжатый рот иеромонаха вдруг широко раскрылся, и на болезненно искривившемся лице показались белые, красивые и крепкие, как у волка, зубы; по обеим сторонам рта пролегли незнакомые складки лукавой и насмешливой радости; запрокинув голову, иеромонах засмеялся неожиданно громко, издевательски и весело, так что Давна даже удивился. Это длилось мгновение. И тут же лицо Пахомия приняло свое обычное выражение, снова стало маленьким и сморщенным. Он быстро оглянулся вокруг, желая убедиться, не подслушивает ли кто, приблизил лицо к правому уху Давны и низким живым голосом, соответствовавшим не его теперешнему, а недавнему насмешливому выражению лица, сказал:
– Выкинь ты это из головы, сосед, вот что я тебе скажу.
Доверительно склонившись, иеромонах произнес эти слова дружелюбно и бережно, словно даря ему что-то очень ценное. И торопливо попрощавшись, продолжил свой путь, минуя, как всегда, базар и главные улицы и выбирая боковые.
XXII
Закурив, фра Иво положил на стол огромный кулак правой руки с длинными рыжими волосами у запястья и без всякого предисловия начал разговор о взаимоотношениях святого престола с Наполеоном.
Давиль был удивлен осведомленностью монаха об отдельных фазах борьбы между папой и императором. Он знал все подробности о национальном соборе, созванном Наполеоном в прошлом году в Париже, о сопротивлении французских епископов, а также все места, где папа был заключен, все перипетии принудительного воздействия, которому он был подвергнут.
Консул начал защищать и объяснять поведение французов. (Но собственный голос казался ему неуверенным и неубедительным.) При этом он старался повернуть разговор на теперешнее положение в мире, надеясь хоть таким образом узнать, что думает и чего ожидает от ближайщего будущего этот монах, а с ним и его собратья и весь народ. Но монах и не помышлял пускаться в общие рассуждения. Он знал только то, что следовало из его страстной натуры и фанатических убеждений. При всех других вопросах он обращал взгляд на фон Паулича, сидевшего чуть подальше и беседовавшего с госпожой Давиль. Ясно, что монаху не было никакого дела ни до русских, ни до французов. Своим свистящим голосом, казавшимся необыкновенно высоким для такого дородного человека, он продолжал предсказывать самое мрачное будущее народу, который так поступает с церковью и ее главой.
– Не знаю, господин консул, куда двинется ваша армия – в Россию или в какую-то другую страну, – отвечал монах на вопрос Давиля, желавшего узнать, на чьей стороне в этом случае были бы его симпатии, – но я достоверно знаю и говорю вам с полной откровенностью, что нигде ей не будет благословения, куда бы она ни двинулась, потому что кто так поступает с церковью…
И снова посыпался ряд жалоб с цитатами из последней папской буллы против Наполеона «о новых и все более глубоких ранах, наносимых ежедневно апостольской власти, правам церкви, святости веры и нам лично».
При виде этого грузного, мрачного и упрямого монаха Давилю, как уже бывало за эти годы неоднократно, пришла в голову мысль, что человек этот просто переполнен злобой и упрямством, сквозившими в каждом его слове, в самом голосе, и что все, о чем он думает и говорит, в том числе и сам папа, служит лишь желанным предлогом для проявления злобы и упрямства.
Рядом с толстым фра Иво сидел неподвижный капеллан, его безмолвный портрет в миниатюре, похожий на него и поведением и манерами. Правую руку, сжатую в кулак, он тоже положил на стол; только кулак был небольшой и белый, с едва заметным пушком рыжих волос.
На другом конце стола шла оживленная беседа между госпожой Давиль и фон Пауличем. С самого приезда подполковника в Травник она была удивлена и очарована его искренним интересом ко всему, что относилось к дому и хозяйству, и его поразительным знанием домашних дел и нужд. (Так же, как Давиль был удивлен и очарован его знанием Вергилия и Овидия. Так же, как в свое время фон Миттерер был удивлен и напуган его знанием военного дела.) Когда бы ни встретились, они легко находили бесконечные и приятные темы для разговора. И сейчас они толковали о мебели, о том, как сохранять вещи в здешних условиях.
Знания подполковника были, казалось, действительно неисчерпаемы и безграничны. На любую тему он говорил так, будто только она одна и занимала его в данное время, но все с той же холодной и отдаленной объективностью, не внося ничего своего, личного. И теперь он рассуждал о влиянии сырости на разные породы дерева, на морскую траву и конский волос в креслах со знанием дела и опытом, а также с научной объективностью, словно речь шла о мебели вообще, а не о нем и его личных вещах.
Фон Паулич говорил медленно на своем книжном, но изысканном французском языке, так приятно отличавшемся от невыносимо испорченного словаря и быстрого левантийского выговора фон Миттерера. Госпожа Давиль помогала ему, подсказывая слова, которых ему иногда недоставало.
Она была счастлива, что может говорить с этим вежливым и педантичным человеком о вещах, составлявших главную заботу и подлинное содержание ее жизни. В разговоре, как в работе и на молитве, она всегда была одинаково открытой и благожелательной, без побочных мыслей и колебаний, полная твердой веры в небо и землю, во все, что может произойти и что люди в состоянии сделать.
Слушая разговоры и глядя на все эти лица вокруг себя, Давиль думал: они спокойны и счастливы, знают, хотя бы в данный момент, чего хотят, и только я страшусь и волнуюсь за завтрашний день, переутомлен и несчастен, и принужден к тому же скрывать все это и носить в себе, ничем не выдавая.
Иво Янкович прервал течение его мыслей: по своему обыкновению, он быстро поднялся, резко окликнул молодого капеллана, словно тот был причиной, что они засиделись, и громогласно заявил, что уже поздно, а до дома далеко, да и дела ждут.
Это придало встрече еще большую холодность.
Той же весной в Травник приехали по делам православной церкви митрополит Калиник и викарный епископ владыка Иоанникий. Давиль пригласил их на обед все с той же целью – узнать их мнение о назревающих событиях.
Митрополит был человек упитанный, рыхлый и болезненный, носил очки с толстыми стеклами (неодинаковой толщины), из-за которых глаза его казались страшно обезображенными и бесформенными, словно они каждую минуту могли разлиться по лицу. Он был фанариотски сладкоречив и о всех великих державах отзывался одинаково хвалебно и примирительно. Вообще в его распоряжении было лишь несколько выражений для всех вещей и понятий, неизменно хвалебных и положительных, которыми он и пользовался в разговоре, наугад, не разбирая, даже не слушая, о чем идет речь. Такая презрительная и нарочитая учтивость, плохо скрывающая полнейшее равнодушие ко всему, что говорят и что может быть сказано, часто бывает свойственна престарелым священникам всех вероисповеданий.
Совсем другим человеком был владыка Иоанникий, рослый и могучий монах, обросший черной бородой, с сердитым выражением лица и решительными, какими-то военными манерами, словно он под черной рясой носил панцирь и тяжелое вооружение. Турки сильно подозревали этого владыку в сношениях с повстанцами в Сербии, но доказать не могли.
На вопросы Давиля он отвечал кратко, резко и откровенно:
– Вам бы хотелось знать, стою ли я за русских, а я вам скажу, что мы за того, кто поможет нам продержаться и со временем освободиться. Вы-то, живя здесь, знаете, каково нам приходится и что мы принуждены терпеть. А потому никто не должен удивляться…
Митрополит повернулся к владыке и остерег его взглядом своих лишенных выражения глаз, страшно расплывшихся за толстыми стеклами очков, но владыка твердо продолжал:
– Христианские государства сражаются между собой, вместо того чтобы объединиться и совместными усилиями постараться положить конец всему этому страданию. Это ведь длится веками, а вам хотелось бы знать, за кого мы…
Митрополит снова обернулся, но видя, что взгляд не помогает, набожно затараторил:
– Да сохранит и поддержит господь бог все христианские державы, богом созданные и им охраняемые. Мы всегда молим господа…
Но теперь владыка быстро и резко прервал митрополита:
– За Россию мы, господин консул, и за освобождение православных христиан от нехристей! Вот мы за кого, а кто скажет по-другому, не верь тому.
Митрополит снова вмешался и посыпал любезностями, уснащая свою речь сладостными прилагательными, которые Давна переводил скороговоркой, неточно и выборочно.
Давиль смотрел на мрачного владыку. Тот дышал тяжело и прерывисто, его свистящий голос лился не ровно и плавно, а толчками, с какими-то всхлипываниями, словно это были взрывы безудержного, долго скапливаемого гнева, наполнявшего все его существо и вырывающегося с каждым словом и движением.
Давиль делал все возможное, дабы объяснить митрополиту и владыке намерения своего правительства и представить их в наилучшем свете, но он и сам не верил в возможность успеха, так как ничто не могло согнать с лица владыки оскорбленно-гневного выражения; митрополиту же было вообще безразлично, кто что говорит, и потому он слушал человеческую речь как журчание, лишенное значения, всегда с одинаково вежливой невнимательностью и равнодушием, с тем же слащаво-неискренним одобрением.
Вместе с архиереями в консульство прибыл и Пахомий, тощий, бледный иеромонах, обслуживающий травницкую церковь. Этот болезненный, согбенный человек, вечно с кислым и перекошенным лицом, как у людей, страдающих желудком, очень редко бывал в консульстве; обычно он отказывался от приглашения, ссылаясь то на страх перед турками, то на нездоровье. Когда же Давиль при встречах пытался, любезно с ним поздоровавшись, вовлечь его в разговор, он сгибался еще больше и еще сильнее кривил лицо, а бегающий взгляд его (Давилю хорошо был знаком этот взгляд боснийцев) смотрел не в глаза, а исподлобья и искоса, попеременно, то на одно, то на другое плечо собеседника. Только с Давной он иногда разговаривал свободнее.
И сегодня, придя по обязанности со своими старшими, он сидел, сжавшийся и молчаливый, как нежеланный гость, на краешке стула, словно готов был убежать каждую минуту, и все время смотрел прямо перед собой, не проронив ни слова. Но когда через два-три дня после отъезда митрополита Давна встретил его на улице и повел разговор «по-своему», желтый и хилый иеромонах вдруг ожил и заговорил и взгляд его стал острым и прямым. С каждым словом разговор все оживлялся. Давна вызывающе уверял его, что все народы любой веры, еще хранящие какие-то надежды, должны обратить свои взоры на всемогущего французского императора, а не на Россию, которую французы еще этим летом покорят как последнюю европейскую державу, ей не подвластную.
Большой и обычно судорожно сжатый рот иеромонаха вдруг широко раскрылся, и на болезненно искривившемся лице показались белые, красивые и крепкие, как у волка, зубы; по обеим сторонам рта пролегли незнакомые складки лукавой и насмешливой радости; запрокинув голову, иеромонах засмеялся неожиданно громко, издевательски и весело, так что Давна даже удивился. Это длилось мгновение. И тут же лицо Пахомия приняло свое обычное выражение, снова стало маленьким и сморщенным. Он быстро оглянулся вокруг, желая убедиться, не подслушивает ли кто, приблизил лицо к правому уху Давны и низким живым голосом, соответствовавшим не его теперешнему, а недавнему насмешливому выражению лица, сказал:
– Выкинь ты это из головы, сосед, вот что я тебе скажу.
Доверительно склонившись, иеромонах произнес эти слова дружелюбно и бережно, словно даря ему что-то очень ценное. И торопливо попрощавшись, продолжил свой путь, минуя, как всегда, базар и главные улицы и выбирая боковые.
XXII
Судьбы чужестранцев, заброшенных в эту тесную и сырую долину на неопределенный срок и принужденных жить в необычных условиях, быстро определялись. Необычные условия ускоряли внутренние процессы, начавшиеся в них еще до приезда сюда, и настойчиво и беспощадно подчиняли их прирожденным инстинктам. Инстинкты же эти развивались и проявлялись тут в таких размерах и формах, в каких при других обстоятельствах, может быть, никогда бы не развились и не проявились.
Уже в первые месяцы по приезде фон Паулича стало Достаточно ясно, что отношения между новым генеральным консулом и переводчиком Николой Роттой будут нелегкими, приведут к столкновениям и рано или поздно – к разрыву. Потому что трудно было найти в мире двух столь противоположных людей, как бы заранее обреченных на столкновение.
Холодный, сдержанный и вылощенный подполковник, создавший вокруг себя атмосферу ледяного холода и кристальной ясности, повергал в смущение тщеславного и раздражительного толмача, одним своим присутствием вызывая в нем бесчисленные, судорожные и путаные расчеты, до той поры дремавшие или подавленные. Но сказать, что отталкивание этих людей было взаимным, нельзя, потому что на самом деле только Ротта отскакивал от подполковника как от огромной и неподвижной льдины, и, что еще важнее, в силу какого-то неумолимого, рокового закона снова и снова наталкивался на эту самую льдину.
Никогда бы не пришло в голову, что такие умные, справедливые и во всех отношениях холодные люди могут оказывать на кого бы то ни было столь решающее и разрушительное воздействие. Между тем в данном случае было именно так. Ротта находился на той стадии внутреннего распада и пустоты, когда такой начальник неминуемо до 1жен был означать для него гибель. Спокойствие и прямо-таки нечеловеческая объективность подполковника были ядом для уже отравленного толмача. Если бы его новый начальник оказался мягким и уступчивым, каким был фон Миттерер, или горячим и неровным, обуреваемым человеческими страстями, даже и наихудшими, он бы еще какнибудь выдержал. В первом случае он использовал бы попустительство старшего, а во втором его низменные и переплетающиеся инстинкты нашли бы себе точку опоры и поддержку, сталкиваясь с подобными же инстинктами, и при этих постоянных столкновениях и трениях он мог бы сохранить известное равновесие. Но с таким начальником, как фон Паулич, Ротта вел себя подобно одержимому, который бросается на ледяную стену или на фантастический сноп света.
Уже самыми своими взглядами, манерами и поведением фон Паулич означал для Ротты серьезную и тяжелую перемену к худшему. Прежде всего, фон Паулич гораздо меньше нуждался в Ротте, чем фон Миттерер, которому он стал со временем необходим. Для фон Миттерера он служил чем-то вроде укрытия в самых трудных и грубых служебных столкновениях или как перчатки при выполнении наиболее отвратительных операций. Кроме того, во многих случаях, а за последние годы все чаще, переводчик был своего рода негласным его заместителем. Во время семейных кризисов или служебных неприятностей, когда у фон Миттерера бывала парализована воля, чему способствовало переутомление или приступы печени, Ротта брал дело в свои руки, уже одним этим вызывая у обессилевшего человека чувство облегчения и признательности. А самое «дело» разрешалось весьма просто, потому что в нем не было ничего трудного, и только фон Миттереру в его состоянии в тот момент оно казалось безвыходным и неразрешимым.
Ни о чем подобном с новым начальником, разумеется, не могло быть и речи. Для фон Паулича вся его деятельность являлась ровной и размеренной, как шахматная доска, на которой он играл со спокойствием и хладнокровием игрока, который долго думает, но не испытывает ни страха перед тем, как сделать ход, ни раскаяния потом, не нуждаясь ни в чьих советах, защите или поддержке.
Кроме того, стиль работы фон Паулича лишал переводчика последнего удовольствия, оставшегося ему в его бесцельно прожитой и бесцветной жизни. Надменное и дерзкое обращение с посетителями и подчиненными, со всеми, кто не мог ничего ему сделать или зависел от него, было для Ротты хоть и мизерной, но последней и единственной радостью, жалкой иллюзией и видимым признаком власти, за которую он понапрасну отдал свою душу, силу и молодость.
Когда он, напыщенный и побагровевший, разносил, разгорячившись, человека, который не мог, не смел или не умел ему ответить, Ротта ощущал, правда только на мгновение, – зато на какое дивное мгновение! – глубокое наслаждение и безмерное счастье от сознания, что он обрушился на кого-то, сломал, уничтожил, что он стоит над поверженным противником, готовым провалиться сквозь землю, и что сам он вознесен над простыми смертными довольно высоко, хотя и недостаточно высоко для того, чтобы они могли видеть, измерять и чувствовать его величие. А вот теперь подполковник лишал его и этого призрачного счастья.
Одно его присутствие уже исключало подобное обращение. Под взглядом его темно-синих, холодных глаз не выдерживала никакая иллюзия, разрушался всякий самообман, превращаясь в то самое ничто, из которого они возникали.
Уже в первые недели при первом удобном случае фон Паулич сказал Ротте, что с людьми можно говорить спокойно и добром добиваться от них желаемого. Во всяком случае, он не хотел, чтобы кто-нибудь из его служащих разговаривал так с кем бы то ни было в здании консульства или на улице. Тогда первый и последний раз переводчик попытался воздействовать на нового консула, навязать ему свой образ мыслей. Но это оказалось невозможным. Ротта, обладавший беспримерной находчивостью и дерзостью, почувствовал себя словно связанным. У него задергались уголки рта, еще ниже опустились веки, и, щелкнув повоенному каблуками, он язвительно сказал, откинув голову: «Будет выполнено, господин подполковник», – и вышел.
То ли по забывчивости, то ли из желания испытать силу и твердость нового начальника, Ротта еще дважды попытался, войдя в раж, накричать на слуг в нарушение приказа фон Паулича. После второй выходки подполковник призвал переводчика и сказал ему, что, если он еще раз позволит себе так обращаться с подчиненными, даже и в менее грубой форме, к нему немедленно будет применен параграф регламента, предусматривающий повторный случай грубого нарушения дисциплины. При этом Ротта увидел, как синие глаза подполковника сузились и в самых уголках блеснули две убийственно острые искорки, совершенно изменившие его взгляд и выражение лица. С этого времени напуганный толмач ушел в себя и стал тайно и незаметно, но с той же яростью и напористостью, с какими раньше набрасывался на свои жертвы, накапливать в себе ненависть к начальнику.
Фон Паулич, смотревший на Ротту хладнокровно и просто, как и на все на свете, старался по возможности меньше прибегать к его услугам; он посылал его курьером в Брод и Костайницу в расчете на то, что фон ^1иттерер, получив новое назначение, пожелает использовать Ротту и вызовет его к себе. Сам же он не хотел ничего предпринимать для удаления Ротты из Травника. Но и Ротта, как ни странно, не стремился покинуть службу, где, как он сам видел, его не ожидало ничего хорошего, а будто завороженный продолжал находиться в орбите своего ясного, холодного начальника, находясь с ним в постоянном и все обостряющемся конфликте, больше, правда, в душе, чем на деле.
Давна, знавший все или, во всяком случае, догадывавшийся обо всем, что происходило в Травнике, быстро уяснил себе положение Ротты в консульстве и сразу сообразил, что из этого можно будет впоследствии извлечь выгоду для французских интересов. И как-то во время одного из тех разговоров, которые эти два толмача имели обыкновение вести при встрече где-нибудь на базаре или по дороге в Конак, Давна в шутку сказал, что Ротта всегда может в случае надобности найти защиту во французском консульстве. Ротта ответил шуткой на шутку.
После первых столкновений между фон Пауличем и Роттой наступило глухое затишье, длившееся целый год. Если бы подполковник досаждал своему переводчику работой, предъявлял чрезмерные требования, если бы он выказывал ему свою ненависть или недоброжелательство, Ротта, быть может, сдержался бы и нашел в себе достаточно терпения вынести нового начальника. Но холодность фон Паулина и манера просто-напросто не замечать Ротту должны были рано или поздно привести к разрыву.
Весной 1812 года в австрийском консульстве назрел кризис. Маленький, горбатый толмач не мог больше жить, оставаясь неприметным, стесненным рамками своей основной должности и вынужденным обуздывать свои неодолимые инстинкты и закоренелые привычки. Теряя над собой власть, он обрушивался на прислугу и младших чиновников консульства и, воюя с ними, посылал по адресу своего начальника недвусмысленные угрозы и пожелания и хоть этим облегчал себе жизнь. Дошло наконец и до столкновения с фон Пауличем. И когда подполковник холодно заявил, что прибегнет к регламенту и отошлет неподчиняющегося и зазнавшегося переводчика в Брод, Ротта в первый раз нашел в себе силы открыто и дерзко возразить ему, заявив во всеуслышание, что консул не имеет на это права, а вот он, Ротта, может отправить консула куда-нибудь и подальше Травника. Фон Паулич приказал выкинуть вещи Ротты и запретить ему доступ в консульство. Одновременно он сообщил каймакаму, что' Никола Ротта не состоит больше на службе в австрийском генеральном консульстве, не пользуется его покровительством и пребывание его в Травнике нежелательно.
Оказавшись выброшенным, Ротта сразу же обратился к Давне и через его посредство испросил защиты французского консульства.
Со времени приезда консулов и открытия консульств в Травнике не было большего скандала. Даже странное вероотступничество и таинственная смерть Марио Колоньи не вызвали такого волнения, беготни и разговоров. Те события произошли во время общего восстания, являясь как бы его составной частью, тогда как теперь времена были мирные. И главное, «иллирийский доктор» умер и умолк навеки, а Ротта продолжал существовать и орал громче, чем когда-либо.
Уход Ротты от своего консула и отречение от своего государства рассматривались всеми как большой успех Давны. Но Давна отрицал это и сохранял вид умеренного и разумного триумфатора. На самом деле он старался как можно выгоднее использовать положение Ротты, но действовал осторожно и не спеша.
У Давиля случай этот, как и многие другие события раньше, вызывал неприятное раздвоение. Он, конечно, не мог и не смел отказаться от всех выгод, которые сулил для Франции уход Ротты. Горбатый толмач, подстрекаемый обстоятельствами и своей натурой, все сильнее скатывался к полной и открытой измене, постепенно выдавая все, что знал о работе и намерениях своих начальников. Но, с другой стороны, для Давиля была оскорбительна и неприятна необходимость прикрывать своим авторитетом заговор двух беспринципных и подлых толмачей-левантинцев против столь благородного и умного человека, каким был фон Паулич. В душе он больше всего желал, чтобы вся эта история поскорее улеглась и затихла, как только Давна вытянет из Ротты все, что нужно. Но это вовсе не входило в расчеты толмачей, в особенности Ротты. В борьбе противфон Паулича он нашел достойное применение своим затаенным страстям и стремлениям. Он посылал длинные письма не только консулу, но и коменданту в Броде, и в министерство в Вене, сообщал о случившемся, умалчивая, конечно, о том, что вступил в связь с французским консульством. В сопровождении телохранителя из французского консульства он подходил к австрийскому консульству и, вызывая публичные сцены и громкие ссоры, требовал какие-то свои вещи, предъявлял вымышленные претензии; бегал, запыхавшись, по городу, ходил в Конак и к каймакаму. Одним словом, Ротта наслаждался скандалом, как потерявшая стыд взбалмошная баба.
Фон Паулич, по-прежнему хладнокровный, все же допустил ошибку, официально потребовав, чтобы каймакам арестовал Ротту как простого вора, выкравшего служебные документы. Это принудило Давиля послать каймакаму письмо с извещением, что Ротта находится под покровительством Франции, а потому не может быть ни арестован, ни выслан. Копию этою письма он направил фон Пауличу, заявив, что сожалеете случившемся, но иначе поступить не мог, потому что Ротта, хоть он человек неуравновешенный и неприятный, ни в чем не замешан и ему нельзя было отказать в защите французского консульства.
Фон Паулич ответил резко, протестуя против действий французского консульства, берущего под свое покровительство платных шпионов, растратчиков и предателей. Он просил, чтобы впредь Давиль на каждом посылаемом ему письме помечал, что речь в нем идет не о Ротте. В противном случае он будет возвращать письма нераспечатанными, пока длится это безобразное столкновение из-за Ротты.
Это, в свою очередь, обидело и огорчило Давиля: случай с Роттой становился все тяжелее и неприятнее.
Старый, мрачный каймакам, очутившись в центре конфликта двух консульств, из которых одно решительно требовало арестовать Ротту, а другое не менее решительно протестовало против этого, был в замешательстве и одинаково раздражен против обоих, а больше всего против Ротты. По нескольку раз в день он, сопя, бормотал себе под нос:
– Подрались собаки, да еще на моем дворе.
Через посланного он сообщил консулам, что скорее согласится уйти в отставку, чем допустит, чтобы они сражались тут в Травнике за его и без того перегруженной спиной, когда императоры их живут в мире. Он вовсе не желал вмешиваться в дела консульств, а тем более из-за этого сумасброда, простого слуги и рассыльного, который в качестве такового не должен был бы стать предметом пререканий между чиновниками императоров и достойными господами. А самому Ротте строжайше приказал утихомириться и подумать о своей голове, так как из-за него вот уже несколько недель волнуются лучшие люди города, где до сих пор царил покой, как на молитве, а он этого не стоит, если б даже имел золотую голову и ум визиря. Если он согласен жить в Травнике спокойно и честно, ладно, но если будет баламутить город, бегая из одного консульства в другое, вызывая ссоры и вовлекая в ни мусульман и христиан, то пусть выбирает одну из двух дорог, ведущих из Травника, и как можно скорее.
Уже в первые месяцы по приезде фон Паулича стало Достаточно ясно, что отношения между новым генеральным консулом и переводчиком Николой Роттой будут нелегкими, приведут к столкновениям и рано или поздно – к разрыву. Потому что трудно было найти в мире двух столь противоположных людей, как бы заранее обреченных на столкновение.
Холодный, сдержанный и вылощенный подполковник, создавший вокруг себя атмосферу ледяного холода и кристальной ясности, повергал в смущение тщеславного и раздражительного толмача, одним своим присутствием вызывая в нем бесчисленные, судорожные и путаные расчеты, до той поры дремавшие или подавленные. Но сказать, что отталкивание этих людей было взаимным, нельзя, потому что на самом деле только Ротта отскакивал от подполковника как от огромной и неподвижной льдины, и, что еще важнее, в силу какого-то неумолимого, рокового закона снова и снова наталкивался на эту самую льдину.
Никогда бы не пришло в голову, что такие умные, справедливые и во всех отношениях холодные люди могут оказывать на кого бы то ни было столь решающее и разрушительное воздействие. Между тем в данном случае было именно так. Ротта находился на той стадии внутреннего распада и пустоты, когда такой начальник неминуемо до 1жен был означать для него гибель. Спокойствие и прямо-таки нечеловеческая объективность подполковника были ядом для уже отравленного толмача. Если бы его новый начальник оказался мягким и уступчивым, каким был фон Миттерер, или горячим и неровным, обуреваемым человеческими страстями, даже и наихудшими, он бы еще какнибудь выдержал. В первом случае он использовал бы попустительство старшего, а во втором его низменные и переплетающиеся инстинкты нашли бы себе точку опоры и поддержку, сталкиваясь с подобными же инстинктами, и при этих постоянных столкновениях и трениях он мог бы сохранить известное равновесие. Но с таким начальником, как фон Паулич, Ротта вел себя подобно одержимому, который бросается на ледяную стену или на фантастический сноп света.
Уже самыми своими взглядами, манерами и поведением фон Паулич означал для Ротты серьезную и тяжелую перемену к худшему. Прежде всего, фон Паулич гораздо меньше нуждался в Ротте, чем фон Миттерер, которому он стал со временем необходим. Для фон Миттерера он служил чем-то вроде укрытия в самых трудных и грубых служебных столкновениях или как перчатки при выполнении наиболее отвратительных операций. Кроме того, во многих случаях, а за последние годы все чаще, переводчик был своего рода негласным его заместителем. Во время семейных кризисов или служебных неприятностей, когда у фон Миттерера бывала парализована воля, чему способствовало переутомление или приступы печени, Ротта брал дело в свои руки, уже одним этим вызывая у обессилевшего человека чувство облегчения и признательности. А самое «дело» разрешалось весьма просто, потому что в нем не было ничего трудного, и только фон Миттереру в его состоянии в тот момент оно казалось безвыходным и неразрешимым.
Ни о чем подобном с новым начальником, разумеется, не могло быть и речи. Для фон Паулича вся его деятельность являлась ровной и размеренной, как шахматная доска, на которой он играл со спокойствием и хладнокровием игрока, который долго думает, но не испытывает ни страха перед тем, как сделать ход, ни раскаяния потом, не нуждаясь ни в чьих советах, защите или поддержке.
Кроме того, стиль работы фон Паулича лишал переводчика последнего удовольствия, оставшегося ему в его бесцельно прожитой и бесцветной жизни. Надменное и дерзкое обращение с посетителями и подчиненными, со всеми, кто не мог ничего ему сделать или зависел от него, было для Ротты хоть и мизерной, но последней и единственной радостью, жалкой иллюзией и видимым признаком власти, за которую он понапрасну отдал свою душу, силу и молодость.
Когда он, напыщенный и побагровевший, разносил, разгорячившись, человека, который не мог, не смел или не умел ему ответить, Ротта ощущал, правда только на мгновение, – зато на какое дивное мгновение! – глубокое наслаждение и безмерное счастье от сознания, что он обрушился на кого-то, сломал, уничтожил, что он стоит над поверженным противником, готовым провалиться сквозь землю, и что сам он вознесен над простыми смертными довольно высоко, хотя и недостаточно высоко для того, чтобы они могли видеть, измерять и чувствовать его величие. А вот теперь подполковник лишал его и этого призрачного счастья.
Одно его присутствие уже исключало подобное обращение. Под взглядом его темно-синих, холодных глаз не выдерживала никакая иллюзия, разрушался всякий самообман, превращаясь в то самое ничто, из которого они возникали.
Уже в первые недели при первом удобном случае фон Паулич сказал Ротте, что с людьми можно говорить спокойно и добром добиваться от них желаемого. Во всяком случае, он не хотел, чтобы кто-нибудь из его служащих разговаривал так с кем бы то ни было в здании консульства или на улице. Тогда первый и последний раз переводчик попытался воздействовать на нового консула, навязать ему свой образ мыслей. Но это оказалось невозможным. Ротта, обладавший беспримерной находчивостью и дерзостью, почувствовал себя словно связанным. У него задергались уголки рта, еще ниже опустились веки, и, щелкнув повоенному каблуками, он язвительно сказал, откинув голову: «Будет выполнено, господин подполковник», – и вышел.
То ли по забывчивости, то ли из желания испытать силу и твердость нового начальника, Ротта еще дважды попытался, войдя в раж, накричать на слуг в нарушение приказа фон Паулича. После второй выходки подполковник призвал переводчика и сказал ему, что, если он еще раз позволит себе так обращаться с подчиненными, даже и в менее грубой форме, к нему немедленно будет применен параграф регламента, предусматривающий повторный случай грубого нарушения дисциплины. При этом Ротта увидел, как синие глаза подполковника сузились и в самых уголках блеснули две убийственно острые искорки, совершенно изменившие его взгляд и выражение лица. С этого времени напуганный толмач ушел в себя и стал тайно и незаметно, но с той же яростью и напористостью, с какими раньше набрасывался на свои жертвы, накапливать в себе ненависть к начальнику.
Фон Паулич, смотревший на Ротту хладнокровно и просто, как и на все на свете, старался по возможности меньше прибегать к его услугам; он посылал его курьером в Брод и Костайницу в расчете на то, что фон ^1иттерер, получив новое назначение, пожелает использовать Ротту и вызовет его к себе. Сам же он не хотел ничего предпринимать для удаления Ротты из Травника. Но и Ротта, как ни странно, не стремился покинуть службу, где, как он сам видел, его не ожидало ничего хорошего, а будто завороженный продолжал находиться в орбите своего ясного, холодного начальника, находясь с ним в постоянном и все обостряющемся конфликте, больше, правда, в душе, чем на деле.
Давна, знавший все или, во всяком случае, догадывавшийся обо всем, что происходило в Травнике, быстро уяснил себе положение Ротты в консульстве и сразу сообразил, что из этого можно будет впоследствии извлечь выгоду для французских интересов. И как-то во время одного из тех разговоров, которые эти два толмача имели обыкновение вести при встрече где-нибудь на базаре или по дороге в Конак, Давна в шутку сказал, что Ротта всегда может в случае надобности найти защиту во французском консульстве. Ротта ответил шуткой на шутку.
После первых столкновений между фон Пауличем и Роттой наступило глухое затишье, длившееся целый год. Если бы подполковник досаждал своему переводчику работой, предъявлял чрезмерные требования, если бы он выказывал ему свою ненависть или недоброжелательство, Ротта, быть может, сдержался бы и нашел в себе достаточно терпения вынести нового начальника. Но холодность фон Паулина и манера просто-напросто не замечать Ротту должны были рано или поздно привести к разрыву.
Весной 1812 года в австрийском консульстве назрел кризис. Маленький, горбатый толмач не мог больше жить, оставаясь неприметным, стесненным рамками своей основной должности и вынужденным обуздывать свои неодолимые инстинкты и закоренелые привычки. Теряя над собой власть, он обрушивался на прислугу и младших чиновников консульства и, воюя с ними, посылал по адресу своего начальника недвусмысленные угрозы и пожелания и хоть этим облегчал себе жизнь. Дошло наконец и до столкновения с фон Пауличем. И когда подполковник холодно заявил, что прибегнет к регламенту и отошлет неподчиняющегося и зазнавшегося переводчика в Брод, Ротта в первый раз нашел в себе силы открыто и дерзко возразить ему, заявив во всеуслышание, что консул не имеет на это права, а вот он, Ротта, может отправить консула куда-нибудь и подальше Травника. Фон Паулич приказал выкинуть вещи Ротты и запретить ему доступ в консульство. Одновременно он сообщил каймакаму, что' Никола Ротта не состоит больше на службе в австрийском генеральном консульстве, не пользуется его покровительством и пребывание его в Травнике нежелательно.
Оказавшись выброшенным, Ротта сразу же обратился к Давне и через его посредство испросил защиты французского консульства.
Со времени приезда консулов и открытия консульств в Травнике не было большего скандала. Даже странное вероотступничество и таинственная смерть Марио Колоньи не вызвали такого волнения, беготни и разговоров. Те события произошли во время общего восстания, являясь как бы его составной частью, тогда как теперь времена были мирные. И главное, «иллирийский доктор» умер и умолк навеки, а Ротта продолжал существовать и орал громче, чем когда-либо.
Уход Ротты от своего консула и отречение от своего государства рассматривались всеми как большой успех Давны. Но Давна отрицал это и сохранял вид умеренного и разумного триумфатора. На самом деле он старался как можно выгоднее использовать положение Ротты, но действовал осторожно и не спеша.
У Давиля случай этот, как и многие другие события раньше, вызывал неприятное раздвоение. Он, конечно, не мог и не смел отказаться от всех выгод, которые сулил для Франции уход Ротты. Горбатый толмач, подстрекаемый обстоятельствами и своей натурой, все сильнее скатывался к полной и открытой измене, постепенно выдавая все, что знал о работе и намерениях своих начальников. Но, с другой стороны, для Давиля была оскорбительна и неприятна необходимость прикрывать своим авторитетом заговор двух беспринципных и подлых толмачей-левантинцев против столь благородного и умного человека, каким был фон Паулич. В душе он больше всего желал, чтобы вся эта история поскорее улеглась и затихла, как только Давна вытянет из Ротты все, что нужно. Но это вовсе не входило в расчеты толмачей, в особенности Ротты. В борьбе противфон Паулича он нашел достойное применение своим затаенным страстям и стремлениям. Он посылал длинные письма не только консулу, но и коменданту в Броде, и в министерство в Вене, сообщал о случившемся, умалчивая, конечно, о том, что вступил в связь с французским консульством. В сопровождении телохранителя из французского консульства он подходил к австрийскому консульству и, вызывая публичные сцены и громкие ссоры, требовал какие-то свои вещи, предъявлял вымышленные претензии; бегал, запыхавшись, по городу, ходил в Конак и к каймакаму. Одним словом, Ротта наслаждался скандалом, как потерявшая стыд взбалмошная баба.
Фон Паулич, по-прежнему хладнокровный, все же допустил ошибку, официально потребовав, чтобы каймакам арестовал Ротту как простого вора, выкравшего служебные документы. Это принудило Давиля послать каймакаму письмо с извещением, что Ротта находится под покровительством Франции, а потому не может быть ни арестован, ни выслан. Копию этою письма он направил фон Пауличу, заявив, что сожалеете случившемся, но иначе поступить не мог, потому что Ротта, хоть он человек неуравновешенный и неприятный, ни в чем не замешан и ему нельзя было отказать в защите французского консульства.
Фон Паулич ответил резко, протестуя против действий французского консульства, берущего под свое покровительство платных шпионов, растратчиков и предателей. Он просил, чтобы впредь Давиль на каждом посылаемом ему письме помечал, что речь в нем идет не о Ротте. В противном случае он будет возвращать письма нераспечатанными, пока длится это безобразное столкновение из-за Ротты.
Это, в свою очередь, обидело и огорчило Давиля: случай с Роттой становился все тяжелее и неприятнее.
Старый, мрачный каймакам, очутившись в центре конфликта двух консульств, из которых одно решительно требовало арестовать Ротту, а другое не менее решительно протестовало против этого, был в замешательстве и одинаково раздражен против обоих, а больше всего против Ротты. По нескольку раз в день он, сопя, бормотал себе под нос:
– Подрались собаки, да еще на моем дворе.
Через посланного он сообщил консулам, что скорее согласится уйти в отставку, чем допустит, чтобы они сражались тут в Травнике за его и без того перегруженной спиной, когда императоры их живут в мире. Он вовсе не желал вмешиваться в дела консульств, а тем более из-за этого сумасброда, простого слуги и рассыльного, который в качестве такового не должен был бы стать предметом пререканий между чиновниками императоров и достойными господами. А самому Ротте строжайше приказал утихомириться и подумать о своей голове, так как из-за него вот уже несколько недель волнуются лучшие люди города, где до сих пор царил покой, как на молитве, а он этого не стоит, если б даже имел золотую голову и ум визиря. Если он согласен жить в Травнике спокойно и честно, ладно, но если будет баламутить город, бегая из одного консульства в другое, вызывая ссоры и вовлекая в ни мусульман и христиан, то пусть выбирает одну из двух дорог, ведущих из Травника, и как можно скорее.