Приятно было посидеть у этих окон. Тут всегда было много света, зелени, цветов, дул легкий ветерок, слышался шум воды, щебетание птиц, был и покой для отдыха, и тишина для размышлений или переговоров. Тут же выносились или одобрялись многие тяжкие и страшные решения, но все, что здесь обсуждалось, выглядело как-то легче, яснее и человечнее, чем когда это делалось в нижнем зале.
   Это единственные помещения во всем Конаке, с которыми Давиль познакомится за время своего пребывания в Травнике, две арены, на которых будут разыгрываться сцены его мучений и побед, успехов и поражений. Здесь, с годами, он узнает не только турок, в которых совмещаются исключительные силы и безмерные слабости, но и самого себя, размеры и границы своей власти, и вообще людей, жизнь, мир и человеческие взаимоотношения.
   Первый прием происходил в нижнем зале, как обычно зимой. По спертому воздуху чувствовалось, что помещение было в первый раз за эту зиму открыто и натоплено ради сегодняшнего случая.
   Как только консул переступил порог, на противоположной стороне зала открылась другая дверь и появился визирь в блестящем одеянии в сопровождении ичогланов, которые шли, слегка склонив голову и смиренно скрестив руки на груди.
   Это было огромной уступкой в протоколе, которой Давиль добился во время трехдневных переговоров через Давну и с упоминания о которой он хотел начать свое первое донесение министру. Турки требовали, чтобы визирь принял консула сидя на подушке, как он принимал всех других посетителей. Консул же потребовал, чтобы визирь приветствовал его стоя. При этом консул ссылался на мощь Франции и на военную славу своего государя, а турки – на свои традиции и границы своей империи. Наконец пришли к соглашению, что и консул и визирь войдут в зал одновременно, встретятся на середине, откуда визирь поведет консула на возвышение у окна, где оба одновременно сядут на две приготовленные подушки.
   Так все и произошло. Визирь, хромавший на правую ногу (потому в народе его и прозвали Хромым пашой), шел очень быстро, как часто ходят хромые люди. Подойдя к консулу, он радушно пригласил его сесть; между ними, ступенькой ниже, поместился толмач Давна. Сидел он ссутулясь, потупившись, сложив руки на коленях, стараясь казаться ниже и мельче, чем был на самом деле, и выказать лишь столько ума и столько такта, сколько требовалось для того, чтобы два сановника могли обменяться друг с другом своими мыслями и пожеланиями. Толпа бесшумно исчезла. Остались только слуги, стоявшие неподалеку друг от друга, которые должны были их обслуживать. Во время разговора, длившегося больше часа, слуги, как безмолвные тени, передавая из рук в руки, подносили консулу и визирю все, что полагалось по ритуалу.
   Прежде всего появились зажженные чубуки, потом кофе, потом шербет. Затем один из слуг, приползший на коленях, стал подносить к бороде визиря и к усам консула, словно кадя им, плоский сосуд с крепким благовонием. И опять кофе, и опять чубуки. Все это делалось весьма услужливо, ненавязчиво, быстро и ловко.
   Для человека Востока визирь был необычайно живым, любезным и открытым. Давилю раньше говорили об этих чертах визиря, и, хотя сам он знал, что все это нельзя принимать за чистую монету, после пережитого унижения при проезде через город внимание и любезность хозяина ему понравились. Кровь, бросившаяся ему в голову, стала отливать. Слова визиря, аромат кофе и табака были приятны, действовали умиротворяюще, хоть и не могли начисто вытеснить тягостных впечатлений. В разговоре визирь не преминул упомянуть о дикости этой страны, о грубости и отсталости населения. Природа тут убогая, люди невыносимы. И что можно ожидать от женщин и детей, которых бог обидел разумом, когда и мужчины в этой стране своенравны и неотесанны. Поступки и слова простонародья не имеют значения и не могут повлиять на дела серьезных и просвещенных людей. «Собака лает, а караван продолжает путь», – закончил визирь, очевидно поставленный в известность обо всем, что случилось во время проезда консула через город, и желавший сгладить и смягчить впечатление от этого происшествия. И сразу после неприятных мелочей он снова перевел разговор на значение грандиозных наполеоновских побед и важность результатов, которых две империи – оттоманская и французская – могли бы достигнуть при тесном и мудром сотрудничестве.
   Давилю были по сердцу эти слова, сказанные искренним и спокойным тоном, так как они служили как бы косвенным извинением за недавнее оскорбление и сглаживали пережитое им унижение. Немного успокоенный и повеселевший, он внимательно смотрел на визиря, вспоминая, что слышал о нем от Давны.
   Хусреф Мехмед-паша, прозванный Хромым, был грузин. Ребенком его привезли в Стамбул как раба и определили на службу к великому Кучуку Хусейн-паше. Здесь его заметил Селим III еще до своего вступления на престол. Храбрый, умный, хитрый, красноречивый, всецело преданный своим предводителям, грузин на тридцать первом году жизни стал визирем в Египте. Дело, правда, окончилось плохо, так как крупное восстание мамелюков[10] вынудило Мехмед-пашу бежать из Египта, но все же он не впал в окончательную немилость; после кратковременного пребывания в Салониках он был назначен визирем в Боснию. Наказание было сравнительно легким, а Мехмедпаша еще и тем облегчил его, что мудро сделал вид, будто не считает это за наказание. Он вывез из Египта тридцать преданных мамелюков, с которыми любил заниматься военными упражнениями на травницком поле. Мамелюков хорошо кормили, они были прекрасно одеты и, вызывая всеобщее удивление, увеличивали престиж паши в глазах народа. Боснийские турки относились к ним с ненавистью и страхом, втайне восхищаясь ими.
   Но еще большее восхищение вызывал конный завод визиря, невиданный в Боснии по количеству и ценности лошадей.
   Визирь был молод, а выглядел еще моложе. Росту он был ниже среднего, но, благодаря манере держаться и, в особенности, улыбке, казался выше на целую пядь. Он хромал на правую ногу, но, как мог, скрывал этот недостаток искусным покроем платья и ловкими, быстрыми движениями. Стоя, он всегда умел найти такое положение, при котором недостаток оставался незаметным, и передвигался с остановками, но живо и быстро. Это особенно молодило его. В нем не было и следа той застывшей напыщенности османских турок, о которой Давиль столько слышал и читал. Цвет и покрой его одеяний были просты, но выбраны явно со вниманием. Есть люди, которые так умеют носить одежду и украшения, что придают им блеск и благородство. Красное, как у моряка, лицо визиря с короткой черной бородкой и блестящими черными, слегка косящими глазами было открытое и улыбающееся. Он относился к числу тех людей, которые постоянной улыбкой скрывают свое подлинное настроение, а оживленной словоохотливостью – свои мысли или отсутствие таковых. О чем бы визирь ни говорил, всегда казалось, что он знает об этом больше, чем высказывает. И каждая его любезность, внимание или услуга воспринимались лишь как предисловие к тому, что от него можно было ожидать. И даже человек, заранее осведомленный и предупрежденный, не мог отделаться от впечатления, что видит перед собой личность благородную и умную, которая не только на словах, но и на деле любит делать добрые дела, хотя в то же время еще не нашлось столь проницательного ума, который смог бы определить границы этих обещаний и подлинную меру этих добрых дел.
   Разговор визиря с консулом вращался вокруг предметов, которые, как они знали, являлись тайной слабостью или излюбленной темой собеседника. Визирь постоянно возвращался к исключительной личности Наполеона и к его победам, а консул, узнавший от Давны о пристрастии визиря к морю и флоту, говорил о вещах, связанных с плаванием и морскими сражениями. И действительно, визирь страстно любил море и жизнь на море. Помимо скрытой раны из-за своей неудачи в Египте, он больше всего страдал от разлуки с морем, оттого, что заперт в этих холодных и диких горных краях. В тайниках души визирь лелеял мечту стать наследником своего великого покровителя Кучука Хусейн-паши и в качестве адмирала продолжить его планы и замыслы по созданию турецкого морского флота.
   После примерно полуторачасовой беседы консул и визирь расстались как добрые знакомые, оба в одинаковой уверенности, что смогут многое получить один от другого; каждый остался доволен своим собеседником и самим собой.
   При отъезде поднялась еще большая суматоха. Принесли поистине драгоценные пелерины из куньего меха для консула и суконные на лисьем меху для свиты. Кто-то Ромко читал молитвы и призывал благословение на гостя султана, остальные вторили ему хором. Высшие чиновники проводили Давиля до середины внутреннего двора, до бинекташа. Все шли, расставив руки, словно несли его. Давиль сел на коня. Поверх плаща на плечи ему накинули кунью пелерину – подарок визиря. Снаружи ожидали конные мамелюки. Процессия тронулась обратно той же дорогой.
   Даже в мехах Давиля пробирала дрожь при мысли, что он опять должен будет проехать между потертыми низкими прилавками и поднятыми оконными решетками, провожаемый бранью и презрением толпы. По, как оказалось, его первым шагам в Травнике суждено было сопровождаться неожиданностями, и даже приятными. Правда, турки в своих лавках держались все так же хмуро, неподвижно и нарочно опускали глаза, но из домов на этот раз не доносилось ни брани, ни угроз. Давиль ехал, весь сжавшись, чувствуя, что из-за деревянных решеток за ним следят многочисленные враждебные и любопытные взгляды, но ни выкриков, ни злобной жестикуляции не было. Он подумал, что его защищает от толпы подарок визиря, и невольно запахнулся плотнее, выпрямляясь в седле, и так, с высоко поднятой головой, подъехал к обнесенному стеной двору Баруха.
   Оставшись наконец один в теплой комнате, Давиль опустился на скамью, расстегнул мундир и глубоко вздохнул. Он чувствовал себя разбитым и усталым от пережитых волнений. В душе была пустота, отупение и растерянность, словно его сбросили с большой высоты на эту жесткую скамью и он не может прийти в себя и понять, где находится. Давиль был наконец свободен, но не знал, что делать со свободным временем. Хотел отдохнуть и выспаться, но взгляд его упал на пелерину, только что полученную от визиря, и сразу появилась острая и мучительная мысль о необходимости написать подробное донесение министру в Париж и послу в Стамбул. Значит, все надо заново пережить и представить дело так, чтобы было недалеко от истины, но в то же время не умаляло его достоинства. И эта задача стояла перед ним как неприступная гора, через которую обязательно надо перебраться. Консул прикрыл глаза ладонью правой руки. Еще несколько раз глубоко вздохнул, произнеся вполголоса:
   – О, боже милостивый, боже милостивый!
   И так и остался сидеть, откинувшись на скамье. Это для него было и сном и отдыхом.

III

   Как случается с героями в восточных сказках, и Давилю наиболее трудные препятствия встретились в самом начале. Все налетело разом, словно для того, чтобы испугать его и воротить с пути.
   Все, с чем он сталкивался в Боснии, получал из министерства, посольства в Стамбуле и от коменданта в Сплите, противоречило тому, что ему говорили при отъезде из Парижа.
   Через несколько недель Давиль покинул дом Баруха и переселился в помещение, приготовленное для консульства. Он привел в порядок и обставил, как мог и умел, две-три комнаты и жил один с прислугой в огромном пустом доме.
   Жену он принужден был оставить в Сплите в одной французской семье. Госпожа Давиль ждала третьего ребенка, и он не решился везти ее в таком положении в неизвестный турецкий город. После родов жена поправлялась очень медленно, и приходилось все время откладывать ее отъезд из Сплита.
   Давиль привык к семейной жизни и впервые расстался с женой, а при теперешних обстоятельствах эта разлука была для него особенно тяжкой. Одиночество, беспорядок в доме, беспокойство о жене и детях с каждым днем мучили его все сильнее. Господин Пуквиль после нескольких дней пребывания в Травнике продолжил свой путь на Восток.
   Да и вообще Давиль чувствовал себя забытым и предоставленным самому себе. Все средства для работы и борьбы – и те, что были ему обещаны перед отъездом в Боснию, и те, которых он просил позднее, – были либо недостаточны, либо не поступали вовсе.
   Сотрудников у консула не было, и он вынужден был сам писать, переписывать и выполнять всю канцелярскую работу. Так как он не знал ни языка, ни страны, ни условий жизни, ему пришлось взять на службу Давну в качестве переводчика. Визирь великодушно уступил ему своего врача, а Давна был в восторге, что представился случай попасть на французскую службу. Давиль, относившийся к Давне с большим недоверием и скрытым отвращением, решил, что будет поручать ему лишь такие дела, в которые можно посвящать и визиря. Но вскоре он понял, насколько этот человек ему необходим и действительно полезен.
   Давна сразу подыскал двух надежных телохранителей – албанца и герцеговинца, занялся прислугой и заменил консула во многих мелких, но неприятных делах. Работая с ним ежедневно и наблюдая за ним, Давиль все лучше узнавал его.
   С ранней молодости живя на Востоке, Давна перенял много черт и привычек левантинцев. А левантинец – это человек без иллюзий и угрызений совести; не имея собственного лица, он меняет маски, принужденный разыгрывать то снисхождение, то смелость, то приниженность, то энтузиазм. Все это необходимо ему для успеха в жизненной борьбе, которая на Ближнем Востоке труднее и сложнее, чем где-либо. Чужеземец, включившийся в эту неравную и тяжелую борьбу, погружается в нее целиком и теряет свое подлинное лицо. Даже прожив всю свою жизнь на Востоке, он узнает его не до конца, а лишь с одной стороны – с точки зрения пользы или вреда той борьбе, на которую он обречен. Иностранцы, которые, подобно Давне, остаются жить на Востоке, в большинстве случаев перенимают от турок плохие, низменные черты их характера, не будучи в состоянии разглядеть и усвоить хоть что-то из их хороших, возвышенных особенностей и навыков.
   Давна, о котором нам придется еще говорить, во многом был именно таким человеком. Большой сластолюбец в молодости, общаясь с османскими турками, он в этом отношении не научился ничему хорошему. А люди такого склада, безоглядно прожигающие жизнь, становятся напоследок мрачными, неприятными, в тягость и себе и окружающим. Беспредельно, до подлости покоряясь силе, власти и богатству, Давна был дерзок, груб и беспощаден по отношению к тем, кто был беднее и ниже его.
   Но одно спасало этого человека и возвышало над его жизнью. У него был сын, красивый и умный мальчик. Давна самоотверженно заботился о его здоровье и воспитании, делал для него и готов был сделать все, что только возможно. Сильное чувство отцовской любви постепенно освобождало его от собственных пороков и делало лучше и человечнее. И, по мере того как мальчик рос, жизнь Давны становилась все чище. Каждый раз, делая добро или избегая подлости, он суеверно думал: «За это мальчику воздастся». Как часто бывает в жизни, беспутный отец мечтал, чтобы сын жил честно и благородно. И ради осуществления этой мечты он готов был сделать что угодно и принести любую жертву.
   Ребенок, росший без матери, был окружен такой заботой и вниманием, какие редко выпадают на долю детей; он рос возле отца, как молодое деревце, привязанное к сухому, но крепкому колу. А мальчик был красив, похож на отца, но с более мягкими и тонкими чертами лица; здоровый телом и душой, он не выказывал ни дурных наклонностей, ни тяжелой наследственности.
   У Давны было одно сокровенное желание, одна высшая цель: избавить сына от необходимости жить на Востоке и, подобно отцу, прислуживать кому попало, определить его сначала во французскую школу, а потом и на французскую службу.
   Это и заставляло его служить не за страх, а за совесть, и на этом основывалась вера в его действительную и неизменную преданность.
   Нового консула мучили также денежные заботы и затруднения. Деньги поступали медленно и неаккуратно потери при обмене были неожиданны и ощутимы. Средства на одобренные расходы запаздывали, а новые требования не удовлетворяли. Вместо этого приходили непонятные и язвительные распоряжения из главного казначейства, какие-то бессмысленные циркуляры, казавшиеся одинокому и покинутому Давилю настоящим издевательством. В одном, например, консулу строго приказывалось ограничить свои знакомства с иностранными консулами, а на приемах иностранных послов и посланников появляться только с разрешения своего посла или посланника. Другой циркуляр давал указания, как надо праздновать день рождения Наполеона – пятнадцатое августа. «Расходы на оркестр и украшение зала по случаю бала, который должен быть дан, возлагаются на самого консула». Читая этот приказ, Давиль горько усмехнулся. Он ясно представил себе травницких музыкантов – трех оборванных цыган, двоих с барабанами, третьего с зурной, терзавших во время рамазана и байрама уши европейцу, принужденному тут проживать. Вспомнил и первое празднование дня рождения императора, – вернее, свою печальную попытку устроить такое празднество.
   Несколько дней он тщетно старался через Давну пригласить на торжество кого-нибудь из видных турок. Из Конака не пришли даже те, кто обещал прийти. Монахи-католики со своей паствой прислали вежливый, но твердый отказ. Иеромонах Пахомий не ответил ни да, ни нет, но и не явился. Отозвались только евреи. Их пришло четырнадцать человек; некоторые вопреки травницким обычаям даже со своими женами.
   В то время госпожи Давиль еще не было в Травнике. Давиль в парадной форме разыгрывал в присутствии Давны и телохранителей роль любезного хозяина, предлагал яства и шипучее вино, полученное из Сплита. Он произнес краткую речь в честь своего государя. Не преминул польстить туркам, назвав Травник значительным городом, рассчитывая при этом, что, по крайней мере, двое из присутствующих евреев состоят на службе у визиря и обо всем ему доложат, а все вместе разнесут по Травнику сказанное консулом. Еврейки, сидевшие на диванах, скрестив руки на животе, слушали речь консула, моргая глазами и склоняя голову то к левому, то к правому плечу. Мужчины же смотрели прямо перед собой, что должно было означать: «Все это так и иначе быть не может, но мы не сказали ни слова».
   Искристое вино всех слегка разогрело. Давна, не терпевший травницких евреев и с отвращением переводивший их заявления, едва поспевал удовлетворять всех, потому что теперь каждый хотел высказаться перед консулом. Заговорили и по-испански, и тут у женщин сразу развязались языки, а Давиль мучительно старался вспомнить сотню испанских слов, выученных им в пору, когда он воевал в Испании. Потом молодежь начала напевать. Неловко было, что никто не знал ни одной французской песенки, а турецкие петь не хотелось. Наконец Мазалта, сноха Бенциона, спела испанский романс, тяжело дыша от волнения и преждевременной полноты. Ее свекровь, сердечная, живая женщина, так развеселилась от шипучего вина, что, сидя на диване, стала хлопать в ладоши, покачиваясь в такт и беспрестанно поправляя головной убор, то и дело съезжавший набок.
   Безобидное веселье этих добродушных и простых людей оказалось единственным, чем можно было прославить в Травнике величайшего владыку мира. Консул был и тронут и огорчен.
   Давиль старался не вспоминать об этом. Сообщая по долгу службы в министерство, как прошел в Травнике день рождения императора, он испытывал стыд и с нарочитой туманностью написал, что этот великий день был отпразднован «согласно особым условиям и обычаям страны». И теперь, читая запоздалый и неуместный циркуляр о балах, оркестре и украшениях, он снова почувствовал стыд и горечь, ему хотелось и плакать и смеяться.
   Постоянные трудности и заботы были связаны с офицерами и солдатами, проезжавшими через Боснию из Далмации в Стамбул. Между османским правительством и французским послом в Стамбуле существовало соглашение, в силу которого французская армия должна была поставлять туркам известное количество офицеров, инструкторов и специалистов – артиллеристов и саперов. Когда английский флот прорвался через Дарданеллы[11] и стал угрожать Стамбулу, султан Селим с помощью французского посла генерала Себастиани и небольшой группы французских офицеров начал готовиться к защите столицы. От французского правительства срочно запросили известное число офицеров и солдат. Генерал Мармон получил из Парижа приказ немедленно переправлять их небольшими партиями через Боснию. Давилю же было предложено обеспечивать им проезд, доставать лошадей и проводников. И тут он мог убедиться, что представляло собой в действительности соглашение, заключенное с правительством в Стамбуле. Бумаги, необходимые для проезда иностранных офицеров, запаздывали. Офицерам приходилось дожидаться их в Травнике. Консул подталкивал дело у визиря, а визирь, в свою очередь, в Стамбуле. Но даже если решение на проезд приходило и своевременно, это еще не означало, что все было в порядке, так как возникали неожиданные осложнения, и офицеры принуждены были прерывать путь и бить баклуши в боснийских городках.
   Боснийские турки относились к присутствию французской армии в Далмации с подозрением и ненавистью. Австрийские агенты распространили весть, что генерал Мармон строит дорогу через всю Далмацию с целью захвата Боснии, а появление французских офицеров в Травнике как бы подтверждало эти ложные слухи, расползшиеся по городу. И французских офицеров, прибывавших по просьбе турецкого правительства в качестве союзников, уже в Ливно население встречало бранными выкриками, и чем глубже они проникали в страну, тем отношение к ним становилось хуже.
   Бывало, что у Давиля в Травнике скапливалось по нескольку десятков офицеров и солдат, которые не могли двинуться ни вперед, ни назад.
   Тщетно визирь созывал айянов, грозил и требовал, чтобы так не поступали с друзьями, приезжавшими по желанию и с ведома Блистательной Порты. На словах все бывало прекрасно улажено. Старейшины давали обещание визирю, визирь консулу, консул – офицерам, что враждебные выпады со стороны населения прекратятся. Но стоило на другой день офицерам тронуться в путь, как в первом же местечке им устраивали такую встречу, что они, раздосадованные, возвращались в Травник.
   Напрасно Давиль уведомлял о настроении местных турок и беспомощности визиря обуздать их, предписать или приказать им что бы то ни было. Стамбул продолжал требовать, Париж – приказывать, а Сплит – выполнять приказания. В Травнике опять вдруг появлялись офицеры и здесь в негодовании ждали новых распоряжений. Все шло глупо и бессмысленно, и все сваливалось на голову консула.
   Тщетно французские власти в Далмации печатали дружественные прокламации для турецкого населения. Прокламации, написанные на изысканно-литературном турецком языке, никто не хотел читать, а кто читал, тот ничего не понимал. Ничто не в состоянии было побороть врожденное недоверие мусульманского населения, не желавшего ни читать, ни слушать, ни смотреть и следовавшего лишь своему глубокому инстинкту самосохранения и ненависти к чужестранцам и неверным, которые подступали к границам и уже начинали проникать в страну.
   Приказы относительно присылки офицеров в Турцию прекратились только тогда, когда в Стамбуле произошел майский[12] переворот. Новые приказы перестали поступать, но старые продолжали слепо и механически выполняться. И долго еще, во исполнение устаревшего приказа, в Травник вдруг приезжали два-три французских офицера, хотя теперь это было бесцельно и бессмысленно.