Страница:
Теперь это снова была волчица.
Громадная, седая. Она провела широкой лапой по люку: на металле остались борозды. Глаза Белой загорелись неистовым огнем, и она стала быстро-быстро царапать сталь обеими передними лапами.
Люк начал прогибаться, трещать; куски цемента разлетались по комнате.
Снизу раздались испуганные крики и петушиный подростковый бас, прикрикнувший на кого-то.
Белая подпрыгнула и всей тяжестью рухнула на люк.
Люк обрушился вниз.
В глаза ей взметнулся ослепительный огонь, и уши заложило от грохота: пуля обожгла лоб.
Белая рухнула вниз всей тяжестью, ломая деревянную лестницу с перилами. Внизу она вскочила на ноги, мгновенно огляделась.
Пыль и пороховой дым заполнили подвал, но людей здесь не было: они ушли в боковой ход, черневший в забетонированной стене.
Белая прыгнула в зияющее отверстие, – и словно натолкнулась на что-то, на миг зависла в воздухе, словно в вате, и мягко опустилась на пол.
– Уйди с дороги! – рявкнула она, тяжело дыша.
– Здесь нет того, кого ты ищешь, – возразил низкий голос.
– Есть! Я чувствую запах девы. Я даже вижу её: красивая черноглазая цыганка, слишком молоденькая, правда, но я давно уже стала замечать твою склонность к педофилии… Прочь!
– Эту цыганку зовут Наталья. Ей только двенадцать лет. И она ни в чем не виновата, – спокойно ответил голос.
– Ага! В двенадцать цыганские дочери иногда уже выходят замуж. Уходи, именем твоего покровителя Велеса!
– Велес давно уже умер.
– Да, но ты-то еще жив. Наследник Волха, бывший пастух, защитник выродков и сук!
Внезапно огонь вспыхнул прямо перед ее глазами, так что Белая вначале отшатнулась. А потом рассмеялась лающим смехом.
– Ты вздумал напугать огнем меня? Меня, повелительницу огня? Ты сгоришь и станешь пеплом, горсточкой праха, которой уже нет и не может быть возвращенья…
– Ты снова ошиблась, – прогудел, удаляясь, голос. – Огонь – это твоя стихия. А я всего лишь зову дождь.
Тверская губерния. XIX век
Черемошники. Январь 1995 года
Громадная, седая. Она провела широкой лапой по люку: на металле остались борозды. Глаза Белой загорелись неистовым огнем, и она стала быстро-быстро царапать сталь обеими передними лапами.
Люк начал прогибаться, трещать; куски цемента разлетались по комнате.
Снизу раздались испуганные крики и петушиный подростковый бас, прикрикнувший на кого-то.
Белая подпрыгнула и всей тяжестью рухнула на люк.
Люк обрушился вниз.
В глаза ей взметнулся ослепительный огонь, и уши заложило от грохота: пуля обожгла лоб.
Белая рухнула вниз всей тяжестью, ломая деревянную лестницу с перилами. Внизу она вскочила на ноги, мгновенно огляделась.
Пыль и пороховой дым заполнили подвал, но людей здесь не было: они ушли в боковой ход, черневший в забетонированной стене.
Белая прыгнула в зияющее отверстие, – и словно натолкнулась на что-то, на миг зависла в воздухе, словно в вате, и мягко опустилась на пол.
– Уйди с дороги! – рявкнула она, тяжело дыша.
– Здесь нет того, кого ты ищешь, – возразил низкий голос.
– Есть! Я чувствую запах девы. Я даже вижу её: красивая черноглазая цыганка, слишком молоденькая, правда, но я давно уже стала замечать твою склонность к педофилии… Прочь!
– Эту цыганку зовут Наталья. Ей только двенадцать лет. И она ни в чем не виновата, – спокойно ответил голос.
– Ага! В двенадцать цыганские дочери иногда уже выходят замуж. Уходи, именем твоего покровителя Велеса!
– Велес давно уже умер.
– Да, но ты-то еще жив. Наследник Волха, бывший пастух, защитник выродков и сук!
Внезапно огонь вспыхнул прямо перед ее глазами, так что Белая вначале отшатнулась. А потом рассмеялась лающим смехом.
– Ты вздумал напугать огнем меня? Меня, повелительницу огня? Ты сгоришь и станешь пеплом, горсточкой праха, которой уже нет и не может быть возвращенья…
– Ты снова ошиблась, – прогудел, удаляясь, голос. – Огонь – это твоя стихия. А я всего лишь зову дождь.
Тверская губерния. XIX век
Дверь отворилась бесшумно. Но Феклуша тотчас же открыла глаза, инстинктивно поджала ноги под лоскутное, специально сшитое для нее, одеяло.
В избе было темно и душно. Слышался храп тятьки и посапывание Митьки. Только мамка спала тихо-тихо, лишь изредка о чем-то вздыхая.
Через секунду Он был рядом. Феклуша почувствовала его близко-близко, и задрожала всем телом.
Он не касался её. Он лишь присел на корточки, дышал спокойно и ровно. В темноте он казался просто большим расплывчатым пятном.
Потом она почувствовала прикосновение. Он искал её руку мягкой, совсем не мохнатой рукой. Нашел, притянул к себе и положил на грудь. Грудь была мягкая, мягче пуха. А под пухом – твердые мускулы.
Грудь была большой и теплой.
– Этой грех, – одними губами шепнула Феклуша.
Он разогнулся – темный силуэт взметнулся под потолок. И Феклуша вдруг почувствовала, как ласковые сильные руки поднимают её вместе с одеялом.
– Ой, матушки!.. – снова шепнула Феклуша. – Грех ведь это!
У нее потемнело в глазах, она вдруг очутилась посередине комнаты, потом – в дверях. Потом она вдруг почувствовала острый, свежий воздух морозной осени; они уже оказались на дворе.
Еще мгновение – и деревня осталась позади, и стала отдаляться: редкие огоньки таяли и гасли, словно уплывая, пропадая в бездне.
А над ней закачались еловые лапы, запахло хвоей, и вдруг стало тепло и спокойно.
Она лежала на чем-то мягком, похрустывавшем от малейшего движения. А Он был где-то рядом, невидимый, не издававший не звука.
– Маменька тебя видела, – шепнула Феклуша.
Он промолчал.
– А еще в деревне говорят… – она запнулась. – Говорят, что если девушка с собачьим богом согрешит, – то в аду две собаки ей будут вечно руки грызть.
Она помолчала.
– Мясо сгрызут, и отходят. Ждут, пока новое нарастет. А как нарастет – снова кидаются, и грызут, грызут…
Голос прервался. Но тут же она ощутила его теплую ладонь на своем лбу. Прикосновение успокаивало.
– Зачем же вы меня сюда звали? – спросил он.
– Звали? – удивилась она, и тут же догадалась. – Так это дед Суходрев сказал, что никто, кроме тебя, от коровьей чумы не спасёт. Дед много чего знал. У него в лесу даже своя келья была, он ходил туда молиться. И однажды сказал, что никто не поможет: я-де жертву самому Власию приносил, умаливал, – и Власий не смог чуму прогнать. Надо-де собачьего бога звать. Он последний из скотьих богов жив остался. И «жив огонь» добыть поможет. Ты ведь помог?..
Он не ответил. Да она и не ждала ответа.
– Мне барина жалко очень. Он такой добрый. Давеча конфект городских через горничную передал. А тут иду по деревне – староста навстречу. А староста у нас правильный, но сердитый. Суёт мне в руки сверток. И говорит тихо: «Это от барина. Если стыда нет – носи. А только я бы и родной дочери не посоветовал». Я в овин забежала, развернула – а там шаль белая, с узорочьем по краю… Я её обратно завернула, да там, под сеном, и закопала.
Ей было спокойно и хорошо.
– А еще барин обещал меня в ученье отдать, в город увезти.
Она вздохнула. Ласковые руки касались её губ, щек, глаз.
– Ох, – вдруг сказала она. – Я ж теперь некрасивая! Глаз набок стал глядеть!..
И тогда он поцеловал её в больной глаз и шепотом сказал:
– Я еще не встречал таких красивых, как ты. Впервые встретил – за тысячи лет.
Утром, за завтраком, Петр вдруг сказал с расстановкой:
– А на деревне-то у нас – озорничают.
– Что такое? – спросил Григорий Тимофеевич, откладывая нож и вилку.
– У Захаровых кто-то ночью ворота дёгтем вымазал.
Григорий Тимофеевич потемнел.
– Парни, говорю, озоруют, – как бы ничего не замечая, продолжал Петр Ефимыч. – Девка-то у Ивана с норовом, всех парней отвадила. Вот они и отомстили.
– Да за что? – чуть не вскрикнул Григорий Тимофеевич.
Петр Ефимыч оторвался от еды, поглядел на барина, лукаво сощурил глаза.
– Может, и не за что. Так, из озорства. А может, и был грех какой… Тёмный у нас народ!
Григорий Тимофеевич молча, отрешенно глядел на него.
– Иван теперь Феклушу на конюшне вожжами охаживает. По-отцовски учит, значит.
Зазвенело: Григорий Тимофеевич отбросил вилку, сорвал салфетку, отбросил полотенце, лежавшее на коленях.
– Что с тобой, Григорий? – спросила Аглаша.
Спросила не заботливо – почти строго. Имя Феклуши ей уже было знакомо. Дворовые шептались, а горничная докладывала. Григорий Тимофеевич-де дохтура нарочно для Феклуши из Волжского вызвал. Говорят, подарки ей дарит.
Григорий Тимофеевич быстро взглянул на жену, пробормотал:
– Извини, Аглаша, – и быстро вышел из столовой.
Аглая уронила вилку.
Петр Ефимыч сидел смущенный, опустив голову.
Аглая вызывающе спросила:
– Ну, Петр Ефимыч, какие еще новости на деревне? Уж не стесняйтесь, продолжайте. А то мне тут одной без новостей скушно, – хоть волком вой.
Григорий Тимофеевич не жалел коня. Ледяная дорога звенела под копытами, грязная ледяная крошка летела в стороны. Встречные крестьяне поспешно отворачивали телеги в сторону, пешие – не успевали снять шапки.
На всем скаку барин подлетел к измазанным черными кляксами и полосами, похожими на кресты, воротам. Спешился, открыл ворота, вошел во двор.
Хозяйка стояла на крыльце. При виде барина взмахнула руками:
– Ах, батюшки! Грех-то какой! Феклуша-то наша, Григорь Тимофеич…
– Где Иван? – прервал её Григорий Тимофеевич.
Иван появился позади жены, отпихнул её, встал, – нога вперед.
– Грех замолить можно, – сказал жене, будто и не видел барина. – А со стыдом теперя так и всюю жизнь жить, и помирать будем.
– Иван, где Феклуша? – спросил Григорий Тимофеевич, почти перебивая хозяина.
Иван потемнел, глаза сверкнули.
– А тебе, барин, какое до девки моей дело? Или то же самое, молодое?
Григорий не сдержался, дотянулся, хлестнул Ивана плеткой по лицу. Шапка слетела с него, жена ахнула и юркнула в избу.
– Почему шапку не снимаешь перед барином? – закричал, теряя всякое терпение, Григорий Тимофеевич.
Иван утерся рукавом армяка, надетого внакидку. Поднял шапку.
– А скоро кончится ваша барская власть, – с ненавистью сказал Иван. – Не такие уж мы темные, слыхали кое-что, и грамоте знаем. В столице указ готов – свобода, значит. И тогда, барин, заместо поклона, я тебе вот что покажу.
И Иван протянул Григорию Тимофеевичу здоровенный красный кулак.
Григорий Тимофеевич побледнел, как полотно, взмахнул непроизвольно плетью, но огромным усилием сдержал себя. Опустил руку.
– Где Феклуша? – спросил угрюмо, не глядя на Ивана.
Иван молчал, но из избы выглянул Федька и крикнул:
– Тятька в подполье её спрятал!
– Цыц! – рявкнул хозяин, и Федькина физиономия, вытянувшись от испуга, тут же исчезла.
– За что? – хриплым голосом спросил Григорий Тимофеевич.
Иван хмуро взглянул на него.
– А тебе, барин, должно, об этом лучше знать.
Кусая губы, Григорий Тимофеевич с усилием сказал:
– Но я действительно не знаю.
Из избы донесся слегка визгливый голос жены:
– Ну, расписал: «не зна-аю»! А кто подарки дарил, знает?
– Ч-черт, – ругнулся Григорий Тимофеевич сквозь зубы.
Обернулся. В ворота степенно вошел староста.
– Грех, барин, на подворье черта поминать, – сказал он.
– А звериному богу молиться не грех? – сквозь зубы спросил барин.
Староста промолчал.
– Вот что, – Григорий Тимофеевич снова повернулся к Ивану. – Ты выпусти Феклушу. Слово тебе даю, – вот, при Демьяне Макарыче, – нету со мной у Феклуши греха.
– Ска-азывай! – донесся из избы все тот же визгливый женский голос.
Иван внезапно рявкнул:
– Молчи, дура! – и ногой захлопнул позади себя дверь.
Глядел на барина исподлобья, на лице его попеременно отражались злоба и сомнение.
– Выпусти Феклушу. Ну, я тебя прошу.
Староста вдруг закряхтел.
– Моя дочь – моя и воля! – сказал Иван.
Демьян снова странно закряхтел и не слишком уверенно сказал:
– Нет, Иван, тут ты не прав. Мы пока еще господские.
Иван промолчал.
– Пороть надо не Феклушу, а тех, кто ворота дёгтем мазал, – сказал Григорий Тимофеевич.
Перехватил плетку. Ударил ею о ладонь.
– Ну, вот что, Иван, не шутя говорю: не выпустишь девку, заморишь, – по закону, в каторгу пойдешь.
Он быстро вышел, прыгнул в седло, и поскакал в сторону имения.
Демьян с Иваном вышли за ворота, глядели вслед.
С низкого темного неба посыпалась белая крошка, задул пронзительный холодный ветер. В ветвях придорожных ив закаркали вороны.
– И то, Иван, – сказал староста. – Ни к чему девку губить. Может, и не было греха, а парни от зависти, да по злобе созоровали.
Иван поднял на Демьяна мутные глаза.
Сказал твердо, как отрубил:
– Был грех. Сама созналась.
Демьян очумело уставился на Ивана. Наконец, сообразив что-то, тихо ахнул:
– С барином?
Иван криво усмехнулся, запахивая армяк. Сказал загадочно:
– Сказал бы словечко, – да волк недалечко…
Григорий поскакал не прямо в имение, наезженной дорогой, а свернул в лес, поехал по тропинке, чтобы успокоиться.
Постукивали копыта. На ветвях, нахохлившись, сидели вороны.
Григорий Тимофеевич ничего не замечал, погруженный в свои думы.
Да, Феклуша сильно изменилась в последнее время. Кажется, и подарки её не радовали. И на улице она появлялась редко, а на девичьи вечера и вовсе ходить перестала. Петр Ефимыч это тоже заметил, и сказал как-то, что одной красавицей на Руси стало меньше.
– Глаз-то у нее окривел, – простодушно сказал он. – Вот и терзается девка, показаться боится.
Григорий Тимофеевич внутренне был с ним согласен. Но какое-то сомнение точило его душу. Не только в этом было дело, нет, не только. Вот и ворота…
Отродясь в их деревне такого не было, чтоб ворота молодой девки дегтем мазали. Ведь были в деревне молодые и красивые, и грешили, как у людей водится, и даже ребенка однажды в господский дом подбросили. Григорий Тимофеевич ребенка самолично свез в Вёдрово, нашел там кормилицу, заплатил. Да и теперь, время от времени, посылал в Ведрово деньги: парнишка рос при бывшей кормилице, которую почитал матерью, был смышлёным, любопытным. В Ведрове была двухклассная школа, и Григорий Тимофеевич решил, что парнишке обязательно нужно учиться.
Одно время он подумывал было завести школу и у себя. Но то руки не доходили, то с деньгами становилось туговато: после каждой зимы, проведенной в Москве, приходилось влезать в долги. В Москве была квартира, а Аглаша страсть как любила устраивать балы и вечеринки.
Петр Ефимыч время от времени собирал детишек школьного возраста, учил азбуке, счету. Григорий Тимофеевич корил: надо регулярнее. Хоть бы три раза в неделю. Но Петьке частенько бывало недосуг. То хозяйственные дела, в которых он, впрочем, старался не перетруждаться, то охота, то поездки в Ведрово, к сердечной своей зазнобе…
Григорий Тимофеевич вздохнул и поднял голову.
И словно что-то бросилось в лицо, в глазах помутилось. А ведь изменила ему Феклуша! Изменила! Согрешила, – а иначе кто бы осмелился её так на позор выставлять?
Он внезапно застонал, сжав зубы. Хлестнул лошадь, и помчался вперед, без дороги, куда глаза глядят. Лицо горело от ветра и еще от чего-то, что клокотало в груди. Сердце болело – по-настоящему болело, заходилось. Ветер не давал передохнуть.
Уехать. Бросить все к черту. Скоро начальство понаедет, Манифест читать будет. Все, конец прежней жизни. Мужики и раньше перед ним шапок не ломали (сам распустил, долиберальничался), а теперь вон и кулаками грозят. А дальше что? Имение спалят? Судиться начнут? В лесу хозяйничать?..
А тут еще и Феклуша…
Что-то сильно, наотмашь ударило его в горло и грудь. Григорий Тимофеевич не удержался, вылетел из седла. Заржала лошадь.
Видно, на сук напоролся, не заметил.
Григорий Тимофеевич лежал в жесткой сухой заледеневшей траве и смотрел вверх. И думал о себе, как о постороннем. Кровь. Откуда кровь? А, все тот же сук. Встать нельзя – больно. Лошадь где-то рядом, топчется, ржет.
Умереть бы вот так, в лесу, под седым осенним небом. И заметут его тело жухлые звенящие листья, и зальют дожди… А после закроют снега.
Петр, Аглаша, староста соберут народ, начнут искать. Найдут. Старик Иосафат кучу листьев, припорошенных снегом, первым заметит.
А кто-то и злословить будет: барин-де из-за измены простой крестьянской девки ума решился, кинулся в чащу, да и убился насмерть.
Насмерть…
Он тут же вспомнил – но опять же равнодушно, будто его это совсем не касалось: во дворе у Феклуши грязная синеватая свинья терлась об угол избы. К несчастью, значит. И вот оно, – несчастье. С Феклушей. И?.. Нет, или. Да, или с ним.
Кто-то трогал его лицо, проводил, будто мягкой пуховкой. Григорий Тимофеевич не хотел открывать глаз. Но пуховка щекотала, заставляла очнуться.
Он приоткрыл глаза.
Смеркалось.
Падали сверху крупные редкие снежинки. И последние черные листья. И было в воздухе над ним что-то еще: сквозь мельтешение снежинок и листьев появлялись и исчезали тени. То приближались, то отдалялись. Отдаленно они были похожи на собак или волков.
Сожрать, что ли, хотят? Свежую кровь почуяли?
И действительно, он почувствовал на горле, на груди горячие прикосновения. Кто-то лизал его раны. Нет, – зализывал.
Григорий Тимофеевич застонал, почти пришел в себя. Тени кружили вокруг, поднимались в темнеющее небо и исчезали. На их место опускались новые – и снова лизали горячими шершавыми языками.
Нет, это не волки. Это духи собак, арлезы. Арлезы, которые спускаются с небес, и воскрешают смертельно раненых…
Григорий Тимофеевич снова прикрыл глаза и забылся, провалился во тьму – в подполье. И судорожно стал искать руками по углам, и шепотом звать: «Феклуша! Феклуша, родная, ты где?» Кругом были скользкие стены, и было очень, очень зябко.
– Да здесь я, здесь! – ответил вдруг кто-то, смеясь. Ласковые нежные руки прижались к холодным щекам Григория Тимофеевича. Растрепали усы и бороду.
– Поцелуй же меня, поцелуй! – простонал Григорий Тимофеевич.
– Сейчас, сейчас, подожди…
И он почувствовал нежный, невероятно нежный поцелуй. Холодный и горячий одновременно, жадный и неторопливый, соленый и сладкий. Григорий Тимофеевич вздрогнул и выгнулся от наслаждения, ища губами: еще, еще!
Но что-то закрыло ему рот, и голос, совсем не похожий на голос Феклуши, сказал:
– Пока хватит, Гришенька, дел еще много. Приготовься: сейчас ты войдешь в рай.
Он мучительно попытался открыть глаза, и одновременно – вспомнить, чей же этот до боли знакомый голос?
И вспомнил. Это был голос Аглаши.
В ту же секунду ему удалось открыть глаза, уже припорошенные снегом. Он открывал их все шире, и начинал видеть: из темного леса, из чащи, из летящего прямо в него снегопада на него надвигалось нечто грозное, непонятное.
– Аглаша? – вскрикнул он холодеющими губами.
– Называй меня так, если хочешь. Я слышала миллионы имен, которые люди выговаривали в свой последний час. Эти имена – последние слова, сказанные ими. Людям дороги имена, я знаю.
Григорий Тимофеевич замер с расширенными глазами и открытым ртом. Из тьмы на него наплывало огромное, непонятное, постепенно заполнявшее все пространство, не только лес, но и само небо, и даже тот клочок земли, на котором он лежал.
Это была невообразимо огромная, чудовищная, распахнутая зловонная волчья пасть.
И в самый последний миг, уже мертвый, он вспомнил: темные люди в старину верили, что таковы и есть ворота Ада.
Его нашли на другое утро. Холодное, прямое, затвердевшее камнем тело под старым вязом. Тело было слегка занесено жухлой листвой и припорошено снегом. Снег набился в зияющий рот. Снег залепил впадины расширенных от неведомого ужаса глаз.
И в то же самое утро Феклуша уехала из деревни. До Волжского её согласился подвести Фрол, отправлявшийся на заработки.
Закутанная в платки, в старом тулупе, в валенках на босу ногу, она сидела на мешках с нехитрым крестьянским товаром, спиной к Фролу. Телега встряхивалась на ухабах, – Феклуша подпрыгивала на мешках. Пронзительный ветер продувал насквозь. Фрол что-то пел, – не пел, а мычал; ветер сносил его мычание в сторону, в глухой черный бор.
Феклуша ехала в Бежецк, а оттуда собиралась добраться до Твери. А потом и до Москвы. Там можно будет устроиться на фабрику, а то и в домработницы к богатому купцу.
Добрая барыня Аглая написала записку, заклеила, надписала сверху адрес. Объяснила и на словах, как найти нужного человека.
В Москве, впрочем, и без нужного человека можно устроиться. Есть там и земляки-знакомцы.
Она не хотела думать о том, что её ждет. Она думала об одном – о будущем своем ребенке.
В избе было темно и душно. Слышался храп тятьки и посапывание Митьки. Только мамка спала тихо-тихо, лишь изредка о чем-то вздыхая.
Через секунду Он был рядом. Феклуша почувствовала его близко-близко, и задрожала всем телом.
Он не касался её. Он лишь присел на корточки, дышал спокойно и ровно. В темноте он казался просто большим расплывчатым пятном.
Потом она почувствовала прикосновение. Он искал её руку мягкой, совсем не мохнатой рукой. Нашел, притянул к себе и положил на грудь. Грудь была мягкая, мягче пуха. А под пухом – твердые мускулы.
Грудь была большой и теплой.
– Этой грех, – одними губами шепнула Феклуша.
Он разогнулся – темный силуэт взметнулся под потолок. И Феклуша вдруг почувствовала, как ласковые сильные руки поднимают её вместе с одеялом.
– Ой, матушки!.. – снова шепнула Феклуша. – Грех ведь это!
У нее потемнело в глазах, она вдруг очутилась посередине комнаты, потом – в дверях. Потом она вдруг почувствовала острый, свежий воздух морозной осени; они уже оказались на дворе.
Еще мгновение – и деревня осталась позади, и стала отдаляться: редкие огоньки таяли и гасли, словно уплывая, пропадая в бездне.
А над ней закачались еловые лапы, запахло хвоей, и вдруг стало тепло и спокойно.
Она лежала на чем-то мягком, похрустывавшем от малейшего движения. А Он был где-то рядом, невидимый, не издававший не звука.
– Маменька тебя видела, – шепнула Феклуша.
Он промолчал.
– А еще в деревне говорят… – она запнулась. – Говорят, что если девушка с собачьим богом согрешит, – то в аду две собаки ей будут вечно руки грызть.
Она помолчала.
– Мясо сгрызут, и отходят. Ждут, пока новое нарастет. А как нарастет – снова кидаются, и грызут, грызут…
Голос прервался. Но тут же она ощутила его теплую ладонь на своем лбу. Прикосновение успокаивало.
– Зачем же вы меня сюда звали? – спросил он.
– Звали? – удивилась она, и тут же догадалась. – Так это дед Суходрев сказал, что никто, кроме тебя, от коровьей чумы не спасёт. Дед много чего знал. У него в лесу даже своя келья была, он ходил туда молиться. И однажды сказал, что никто не поможет: я-де жертву самому Власию приносил, умаливал, – и Власий не смог чуму прогнать. Надо-де собачьего бога звать. Он последний из скотьих богов жив остался. И «жив огонь» добыть поможет. Ты ведь помог?..
Он не ответил. Да она и не ждала ответа.
– Мне барина жалко очень. Он такой добрый. Давеча конфект городских через горничную передал. А тут иду по деревне – староста навстречу. А староста у нас правильный, но сердитый. Суёт мне в руки сверток. И говорит тихо: «Это от барина. Если стыда нет – носи. А только я бы и родной дочери не посоветовал». Я в овин забежала, развернула – а там шаль белая, с узорочьем по краю… Я её обратно завернула, да там, под сеном, и закопала.
Ей было спокойно и хорошо.
– А еще барин обещал меня в ученье отдать, в город увезти.
Она вздохнула. Ласковые руки касались её губ, щек, глаз.
– Ох, – вдруг сказала она. – Я ж теперь некрасивая! Глаз набок стал глядеть!..
И тогда он поцеловал её в больной глаз и шепотом сказал:
– Я еще не встречал таких красивых, как ты. Впервые встретил – за тысячи лет.
Утром, за завтраком, Петр вдруг сказал с расстановкой:
– А на деревне-то у нас – озорничают.
– Что такое? – спросил Григорий Тимофеевич, откладывая нож и вилку.
– У Захаровых кто-то ночью ворота дёгтем вымазал.
Григорий Тимофеевич потемнел.
– Парни, говорю, озоруют, – как бы ничего не замечая, продолжал Петр Ефимыч. – Девка-то у Ивана с норовом, всех парней отвадила. Вот они и отомстили.
– Да за что? – чуть не вскрикнул Григорий Тимофеевич.
Петр Ефимыч оторвался от еды, поглядел на барина, лукаво сощурил глаза.
– Может, и не за что. Так, из озорства. А может, и был грех какой… Тёмный у нас народ!
Григорий Тимофеевич молча, отрешенно глядел на него.
– Иван теперь Феклушу на конюшне вожжами охаживает. По-отцовски учит, значит.
Зазвенело: Григорий Тимофеевич отбросил вилку, сорвал салфетку, отбросил полотенце, лежавшее на коленях.
– Что с тобой, Григорий? – спросила Аглаша.
Спросила не заботливо – почти строго. Имя Феклуши ей уже было знакомо. Дворовые шептались, а горничная докладывала. Григорий Тимофеевич-де дохтура нарочно для Феклуши из Волжского вызвал. Говорят, подарки ей дарит.
Григорий Тимофеевич быстро взглянул на жену, пробормотал:
– Извини, Аглаша, – и быстро вышел из столовой.
Аглая уронила вилку.
Петр Ефимыч сидел смущенный, опустив голову.
Аглая вызывающе спросила:
– Ну, Петр Ефимыч, какие еще новости на деревне? Уж не стесняйтесь, продолжайте. А то мне тут одной без новостей скушно, – хоть волком вой.
Григорий Тимофеевич не жалел коня. Ледяная дорога звенела под копытами, грязная ледяная крошка летела в стороны. Встречные крестьяне поспешно отворачивали телеги в сторону, пешие – не успевали снять шапки.
На всем скаку барин подлетел к измазанным черными кляксами и полосами, похожими на кресты, воротам. Спешился, открыл ворота, вошел во двор.
Хозяйка стояла на крыльце. При виде барина взмахнула руками:
– Ах, батюшки! Грех-то какой! Феклуша-то наша, Григорь Тимофеич…
– Где Иван? – прервал её Григорий Тимофеевич.
Иван появился позади жены, отпихнул её, встал, – нога вперед.
– Грех замолить можно, – сказал жене, будто и не видел барина. – А со стыдом теперя так и всюю жизнь жить, и помирать будем.
– Иван, где Феклуша? – спросил Григорий Тимофеевич, почти перебивая хозяина.
Иван потемнел, глаза сверкнули.
– А тебе, барин, какое до девки моей дело? Или то же самое, молодое?
Григорий не сдержался, дотянулся, хлестнул Ивана плеткой по лицу. Шапка слетела с него, жена ахнула и юркнула в избу.
– Почему шапку не снимаешь перед барином? – закричал, теряя всякое терпение, Григорий Тимофеевич.
Иван утерся рукавом армяка, надетого внакидку. Поднял шапку.
– А скоро кончится ваша барская власть, – с ненавистью сказал Иван. – Не такие уж мы темные, слыхали кое-что, и грамоте знаем. В столице указ готов – свобода, значит. И тогда, барин, заместо поклона, я тебе вот что покажу.
И Иван протянул Григорию Тимофеевичу здоровенный красный кулак.
Григорий Тимофеевич побледнел, как полотно, взмахнул непроизвольно плетью, но огромным усилием сдержал себя. Опустил руку.
– Где Феклуша? – спросил угрюмо, не глядя на Ивана.
Иван молчал, но из избы выглянул Федька и крикнул:
– Тятька в подполье её спрятал!
– Цыц! – рявкнул хозяин, и Федькина физиономия, вытянувшись от испуга, тут же исчезла.
– За что? – хриплым голосом спросил Григорий Тимофеевич.
Иван хмуро взглянул на него.
– А тебе, барин, должно, об этом лучше знать.
Кусая губы, Григорий Тимофеевич с усилием сказал:
– Но я действительно не знаю.
Из избы донесся слегка визгливый голос жены:
– Ну, расписал: «не зна-аю»! А кто подарки дарил, знает?
– Ч-черт, – ругнулся Григорий Тимофеевич сквозь зубы.
Обернулся. В ворота степенно вошел староста.
– Грех, барин, на подворье черта поминать, – сказал он.
– А звериному богу молиться не грех? – сквозь зубы спросил барин.
Староста промолчал.
– Вот что, – Григорий Тимофеевич снова повернулся к Ивану. – Ты выпусти Феклушу. Слово тебе даю, – вот, при Демьяне Макарыче, – нету со мной у Феклуши греха.
– Ска-азывай! – донесся из избы все тот же визгливый женский голос.
Иван внезапно рявкнул:
– Молчи, дура! – и ногой захлопнул позади себя дверь.
Глядел на барина исподлобья, на лице его попеременно отражались злоба и сомнение.
– Выпусти Феклушу. Ну, я тебя прошу.
Староста вдруг закряхтел.
– Моя дочь – моя и воля! – сказал Иван.
Демьян снова странно закряхтел и не слишком уверенно сказал:
– Нет, Иван, тут ты не прав. Мы пока еще господские.
Иван промолчал.
– Пороть надо не Феклушу, а тех, кто ворота дёгтем мазал, – сказал Григорий Тимофеевич.
Перехватил плетку. Ударил ею о ладонь.
– Ну, вот что, Иван, не шутя говорю: не выпустишь девку, заморишь, – по закону, в каторгу пойдешь.
Он быстро вышел, прыгнул в седло, и поскакал в сторону имения.
Демьян с Иваном вышли за ворота, глядели вслед.
С низкого темного неба посыпалась белая крошка, задул пронзительный холодный ветер. В ветвях придорожных ив закаркали вороны.
– И то, Иван, – сказал староста. – Ни к чему девку губить. Может, и не было греха, а парни от зависти, да по злобе созоровали.
Иван поднял на Демьяна мутные глаза.
Сказал твердо, как отрубил:
– Был грех. Сама созналась.
Демьян очумело уставился на Ивана. Наконец, сообразив что-то, тихо ахнул:
– С барином?
Иван криво усмехнулся, запахивая армяк. Сказал загадочно:
– Сказал бы словечко, – да волк недалечко…
Григорий поскакал не прямо в имение, наезженной дорогой, а свернул в лес, поехал по тропинке, чтобы успокоиться.
Постукивали копыта. На ветвях, нахохлившись, сидели вороны.
Григорий Тимофеевич ничего не замечал, погруженный в свои думы.
Да, Феклуша сильно изменилась в последнее время. Кажется, и подарки её не радовали. И на улице она появлялась редко, а на девичьи вечера и вовсе ходить перестала. Петр Ефимыч это тоже заметил, и сказал как-то, что одной красавицей на Руси стало меньше.
– Глаз-то у нее окривел, – простодушно сказал он. – Вот и терзается девка, показаться боится.
Григорий Тимофеевич внутренне был с ним согласен. Но какое-то сомнение точило его душу. Не только в этом было дело, нет, не только. Вот и ворота…
Отродясь в их деревне такого не было, чтоб ворота молодой девки дегтем мазали. Ведь были в деревне молодые и красивые, и грешили, как у людей водится, и даже ребенка однажды в господский дом подбросили. Григорий Тимофеевич ребенка самолично свез в Вёдрово, нашел там кормилицу, заплатил. Да и теперь, время от времени, посылал в Ведрово деньги: парнишка рос при бывшей кормилице, которую почитал матерью, был смышлёным, любопытным. В Ведрове была двухклассная школа, и Григорий Тимофеевич решил, что парнишке обязательно нужно учиться.
Одно время он подумывал было завести школу и у себя. Но то руки не доходили, то с деньгами становилось туговато: после каждой зимы, проведенной в Москве, приходилось влезать в долги. В Москве была квартира, а Аглаша страсть как любила устраивать балы и вечеринки.
Петр Ефимыч время от времени собирал детишек школьного возраста, учил азбуке, счету. Григорий Тимофеевич корил: надо регулярнее. Хоть бы три раза в неделю. Но Петьке частенько бывало недосуг. То хозяйственные дела, в которых он, впрочем, старался не перетруждаться, то охота, то поездки в Ведрово, к сердечной своей зазнобе…
Григорий Тимофеевич вздохнул и поднял голову.
И словно что-то бросилось в лицо, в глазах помутилось. А ведь изменила ему Феклуша! Изменила! Согрешила, – а иначе кто бы осмелился её так на позор выставлять?
Он внезапно застонал, сжав зубы. Хлестнул лошадь, и помчался вперед, без дороги, куда глаза глядят. Лицо горело от ветра и еще от чего-то, что клокотало в груди. Сердце болело – по-настоящему болело, заходилось. Ветер не давал передохнуть.
Уехать. Бросить все к черту. Скоро начальство понаедет, Манифест читать будет. Все, конец прежней жизни. Мужики и раньше перед ним шапок не ломали (сам распустил, долиберальничался), а теперь вон и кулаками грозят. А дальше что? Имение спалят? Судиться начнут? В лесу хозяйничать?..
А тут еще и Феклуша…
Что-то сильно, наотмашь ударило его в горло и грудь. Григорий Тимофеевич не удержался, вылетел из седла. Заржала лошадь.
Видно, на сук напоролся, не заметил.
Григорий Тимофеевич лежал в жесткой сухой заледеневшей траве и смотрел вверх. И думал о себе, как о постороннем. Кровь. Откуда кровь? А, все тот же сук. Встать нельзя – больно. Лошадь где-то рядом, топчется, ржет.
Умереть бы вот так, в лесу, под седым осенним небом. И заметут его тело жухлые звенящие листья, и зальют дожди… А после закроют снега.
Петр, Аглаша, староста соберут народ, начнут искать. Найдут. Старик Иосафат кучу листьев, припорошенных снегом, первым заметит.
А кто-то и злословить будет: барин-де из-за измены простой крестьянской девки ума решился, кинулся в чащу, да и убился насмерть.
Насмерть…
Он тут же вспомнил – но опять же равнодушно, будто его это совсем не касалось: во дворе у Феклуши грязная синеватая свинья терлась об угол избы. К несчастью, значит. И вот оно, – несчастье. С Феклушей. И?.. Нет, или. Да, или с ним.
Кто-то трогал его лицо, проводил, будто мягкой пуховкой. Григорий Тимофеевич не хотел открывать глаз. Но пуховка щекотала, заставляла очнуться.
Он приоткрыл глаза.
Смеркалось.
Падали сверху крупные редкие снежинки. И последние черные листья. И было в воздухе над ним что-то еще: сквозь мельтешение снежинок и листьев появлялись и исчезали тени. То приближались, то отдалялись. Отдаленно они были похожи на собак или волков.
Сожрать, что ли, хотят? Свежую кровь почуяли?
И действительно, он почувствовал на горле, на груди горячие прикосновения. Кто-то лизал его раны. Нет, – зализывал.
Григорий Тимофеевич застонал, почти пришел в себя. Тени кружили вокруг, поднимались в темнеющее небо и исчезали. На их место опускались новые – и снова лизали горячими шершавыми языками.
Нет, это не волки. Это духи собак, арлезы. Арлезы, которые спускаются с небес, и воскрешают смертельно раненых…
Григорий Тимофеевич снова прикрыл глаза и забылся, провалился во тьму – в подполье. И судорожно стал искать руками по углам, и шепотом звать: «Феклуша! Феклуша, родная, ты где?» Кругом были скользкие стены, и было очень, очень зябко.
– Да здесь я, здесь! – ответил вдруг кто-то, смеясь. Ласковые нежные руки прижались к холодным щекам Григория Тимофеевича. Растрепали усы и бороду.
– Поцелуй же меня, поцелуй! – простонал Григорий Тимофеевич.
– Сейчас, сейчас, подожди…
И он почувствовал нежный, невероятно нежный поцелуй. Холодный и горячий одновременно, жадный и неторопливый, соленый и сладкий. Григорий Тимофеевич вздрогнул и выгнулся от наслаждения, ища губами: еще, еще!
Но что-то закрыло ему рот, и голос, совсем не похожий на голос Феклуши, сказал:
– Пока хватит, Гришенька, дел еще много. Приготовься: сейчас ты войдешь в рай.
Он мучительно попытался открыть глаза, и одновременно – вспомнить, чей же этот до боли знакомый голос?
И вспомнил. Это был голос Аглаши.
В ту же секунду ему удалось открыть глаза, уже припорошенные снегом. Он открывал их все шире, и начинал видеть: из темного леса, из чащи, из летящего прямо в него снегопада на него надвигалось нечто грозное, непонятное.
– Аглаша? – вскрикнул он холодеющими губами.
– Называй меня так, если хочешь. Я слышала миллионы имен, которые люди выговаривали в свой последний час. Эти имена – последние слова, сказанные ими. Людям дороги имена, я знаю.
Григорий Тимофеевич замер с расширенными глазами и открытым ртом. Из тьмы на него наплывало огромное, непонятное, постепенно заполнявшее все пространство, не только лес, но и само небо, и даже тот клочок земли, на котором он лежал.
Это была невообразимо огромная, чудовищная, распахнутая зловонная волчья пасть.
И в самый последний миг, уже мертвый, он вспомнил: темные люди в старину верили, что таковы и есть ворота Ада.
Его нашли на другое утро. Холодное, прямое, затвердевшее камнем тело под старым вязом. Тело было слегка занесено жухлой листвой и припорошено снегом. Снег набился в зияющий рот. Снег залепил впадины расширенных от неведомого ужаса глаз.
И в то же самое утро Феклуша уехала из деревни. До Волжского её согласился подвести Фрол, отправлявшийся на заработки.
Закутанная в платки, в старом тулупе, в валенках на босу ногу, она сидела на мешках с нехитрым крестьянским товаром, спиной к Фролу. Телега встряхивалась на ухабах, – Феклуша подпрыгивала на мешках. Пронзительный ветер продувал насквозь. Фрол что-то пел, – не пел, а мычал; ветер сносил его мычание в сторону, в глухой черный бор.
Феклуша ехала в Бежецк, а оттуда собиралась добраться до Твери. А потом и до Москвы. Там можно будет устроиться на фабрику, а то и в домработницы к богатому купцу.
Добрая барыня Аглая написала записку, заклеила, надписала сверху адрес. Объяснила и на словах, как найти нужного человека.
В Москве, впрочем, и без нужного человека можно устроиться. Есть там и земляки-знакомцы.
Она не хотела думать о том, что её ждет. Она думала об одном – о будущем своем ребенке.
Черемошники. Январь 1995 года
Сирены взвыли совсем близко. В зеркало заднего вида Витек увидел длинную цепочку мигающих огней: она уже пересекала железнодорожный переезд.
– Сматываемся! – крикнул Санька.
– Щас… Только этого гада еще додавлю…
Витек снова вдавил педаль газа. «Уазик» с ревом скакнул вперед, снова сбил Мертвеца, крутанулся на нем.
Патрульные машины уже въезжали в переулок. Витек рванул баранку и промчался по переулку, свернул в Корейский, потом на Чепалова, на Стрелочный, в Китайский, и потом еще в какой-то проулок, выводивший к заброшенному железнодорожному тупичку.
Заглушил двигатель.
Распаренные, возбужденные, все вывалили из машины. Смотрели в ту сторону, откуда над домами взметались в черное небо снопы искр, слышались автоматные очереди.
Витек утер пот со лба. Взглянул на Рупь-Пятнадцать, который стоял, глядя на пожар расширенными от страха глазами и трясся всем телом.
– Ну что, Паша, – сказал Витек. – Закончилась твоя работа. Придется новое место искать.
Внезапно по черному, чумазому лицу Паши потекли слезы.
– Во даёт, – удивился Витек и повернулся к остальным:
– Братва! Гляди – бомж разнюнился!
– Ты чего? – спросил Санек. – Работу жалко?
– Нет… – Паша швыркнул носом, утерся рукавом, ладонями начал вытирать глаза и щеки.
– А чего?
– Ребятишков жалко.
– Каких ребятишков? – удивился Санек.
– Так их же там четверо, у цыгана-то. Родителей этот волкодав порешил, а ребятишки, видно, сгорели.
И он сел прямо в снег, больше не пытаясь сдержать слез.
Огонь, вспыхнувший в погребе, не остановил Белую. Она прыгнула сквозь него и вдруг увидела молоденького курчавого паренька, полуголого, в джинсах и полусапожках. Паренек держал в руке газовую горелку. Невыносимый жар ударил в глаза Белой. Она взвыла и отскочила.
Что-то опрокинулось и покатилось с грохотом по цементному полу. Это была десятилитровая ёмкость с керосином. Алешка направил пламя на вытекающий керосин, бросил горелку и баллон, и бросился в темноту. Там нащупал руки своих братьев и сестры, и побежал, увлекая их за собой.
Ход поворачивал вправо. Еще несколько метров – и они очутились в другом подвале. По проходу между картонными ящиками с фирменными наклейками дети пробежали в следующий ход.
Здесь уже было совсем темно, но ядовитый запах гари догонял их, заполнял весь лабиринт. Впереди был тупик и лестница вверх.
– Наташка, лезь вперед, открой засов, – скомандовал Алешка. – А вы, – прикрикнул на братьев, – закройте глаза, рукава прижимайте к носу. Старайтесь не дышать!
– Не открывается!.. – раздался сверху испуганный голос Наташки.
– Слезай! Я попробую.
– Чего пробовать? Он же сверху на замок закрыт!
Алешка уперся плечом в люк, закряхтел от натуги. Люк даже не дрогнул.
– Надо было горелку с собой прихватить… – тоскливо сказал он.
Когда черный человек упал, скатившись с капота «уазика», собаки как по команде бросились бежать в глубину переулка.
Тяжело дыша (поспевать за Тарзаном ему все же было нелегко), Бракин старался не отстать от пулей мчавшихся товарищей по несчастью.
Тарзан приостановился на перекрестке. Показал глазами на ближний дом и сказал:
– Мне – сюда. Я должен защитить Молодую Хозяйку.
– Нет, – отдуваясь, сказал Бракин. – Про неё Волчица еще не знает. Я следил, видел. Если волчица не сгорит, – он кивнул в конец переулка, где уже в окнах цыганского особняка плясало пламя, слышался шум моторов и крики. – То ей все равно нужно будет время зализать раны и начать искать заново.
– Искать? Кого?
– Она следила за тобой. Она хотела, чтобы ты привел её к своей хозяйке. Но пока волчица о хозяйке не знает. Так что, думаю…
– Ты выражаешься слишком длинно! – тявкнула Рыжая. Повернулась в Тарзану. – Сейчас тебе лучше спрятаться. Иди за мной! Надо спрятаться, пока идет облава. А потом мы вместе станем сторожить свою хозяйку!
И она, не оборачиваясь, задрав хвост, помчалась вперед.
Ежиха, которую разбудил шум и выстрелы, кряхтя, поднялась со своей лежанки – твердой, как камень, кушетки. Доползла до окна, отодвинула занавеску. В это окно был виден лишь небольшой отрезок переулка, но главное – весь двор, включая тропинку к мансарде, где жил этот чокнутый постоялец.
Она глянула – и обмерла: три тени метнулись по тропинке к входу на мансарду.
Невольно перекрестилась, через левое плечо, – давно забыла, как это делается, или и вовсе не знала. Потом, подумав, догадалась: это постоялец вернулся домой, и зачем-то привел с собой кобеля и маленькую сучку.
– Случать их, что ли, будет? Разве щенков разводить да продавать?
Ничего другого ей в голову прийти не могло.
– Чего там? – послышалось из комнаты, где спал дед. Спал он на широченной пружинной кровати, на перине, с тремя подушками.
– Да, говорю, жилец-то наш совсем очумел. То одну собаку завел, а теперь еще и кобеля домой тащит. Всю фатеру засерут.
– А вот я встану, – неожиданно писклявым голосом злобно выкрикнул старик. – Я с ним поговорю! Я его выставлю сразу, он и не пикнет! Чего не хватало – кобелей приваживать!
«Да где уж ты встанешь!» – со вздохом подумала Ежиха.
А вслух сказала:
– Лежи, дед. Куда тебе вставать? Костыли вон уже рассохлись… Я с ним сама утром поговорю. Очумел ты, скажу, совсем, от своего учения.
– Это точно, – уже спокойней подтвердил дед тем же писклявым голосом. – От наук-то с ума и сходят.
И протянул с невыразимым презрением:
– Уче-о-оные!..
– Ага, – согласилась Ежиха. – От них добра не жди, от ученых-то. Никчемные люди. Нелюди, одно слово.
И она пошла на свою солдатскую кушетку. Кушетка заскрипела.
Ежиха еще долго ворочалась и вздыхала, прислушиваясь: как бы наверху собаки лай не подняли.
Но наверху было тихо.
Подозрительно это, очень даже подозрительно, – решила Ежиха, наконец, засыпая.
Стрельба где-то вдали, за домами, прекратилась, только шумели, подъезжая и отъезжая, машины.
– От времечко пришло! – вдруг пропищал старик, ни к кому особенно не обращаясь. – Почище войны. А все они, ученые эти…
Возле горевшего дома суетились пожарные, милиция, спасатели.
Во дворе подняли два трупа, но в доме больше никого не оказалось.
Стали заливать водой надворные постройки. И тут вдруг появился странный человек: немытый, кудлатый, в телогрейке и босой.
– Тебе чего надо? – прикрикнул на него кто-то. – Давай, двигай отсюда, не мешай работать!
– Сматываемся! – крикнул Санька.
– Щас… Только этого гада еще додавлю…
Витек снова вдавил педаль газа. «Уазик» с ревом скакнул вперед, снова сбил Мертвеца, крутанулся на нем.
Патрульные машины уже въезжали в переулок. Витек рванул баранку и промчался по переулку, свернул в Корейский, потом на Чепалова, на Стрелочный, в Китайский, и потом еще в какой-то проулок, выводивший к заброшенному железнодорожному тупичку.
Заглушил двигатель.
Распаренные, возбужденные, все вывалили из машины. Смотрели в ту сторону, откуда над домами взметались в черное небо снопы искр, слышались автоматные очереди.
Витек утер пот со лба. Взглянул на Рупь-Пятнадцать, который стоял, глядя на пожар расширенными от страха глазами и трясся всем телом.
– Ну что, Паша, – сказал Витек. – Закончилась твоя работа. Придется новое место искать.
Внезапно по черному, чумазому лицу Паши потекли слезы.
– Во даёт, – удивился Витек и повернулся к остальным:
– Братва! Гляди – бомж разнюнился!
– Ты чего? – спросил Санек. – Работу жалко?
– Нет… – Паша швыркнул носом, утерся рукавом, ладонями начал вытирать глаза и щеки.
– А чего?
– Ребятишков жалко.
– Каких ребятишков? – удивился Санек.
– Так их же там четверо, у цыгана-то. Родителей этот волкодав порешил, а ребятишки, видно, сгорели.
И он сел прямо в снег, больше не пытаясь сдержать слез.
Огонь, вспыхнувший в погребе, не остановил Белую. Она прыгнула сквозь него и вдруг увидела молоденького курчавого паренька, полуголого, в джинсах и полусапожках. Паренек держал в руке газовую горелку. Невыносимый жар ударил в глаза Белой. Она взвыла и отскочила.
Что-то опрокинулось и покатилось с грохотом по цементному полу. Это была десятилитровая ёмкость с керосином. Алешка направил пламя на вытекающий керосин, бросил горелку и баллон, и бросился в темноту. Там нащупал руки своих братьев и сестры, и побежал, увлекая их за собой.
Ход поворачивал вправо. Еще несколько метров – и они очутились в другом подвале. По проходу между картонными ящиками с фирменными наклейками дети пробежали в следующий ход.
Здесь уже было совсем темно, но ядовитый запах гари догонял их, заполнял весь лабиринт. Впереди был тупик и лестница вверх.
– Наташка, лезь вперед, открой засов, – скомандовал Алешка. – А вы, – прикрикнул на братьев, – закройте глаза, рукава прижимайте к носу. Старайтесь не дышать!
– Не открывается!.. – раздался сверху испуганный голос Наташки.
– Слезай! Я попробую.
– Чего пробовать? Он же сверху на замок закрыт!
Алешка уперся плечом в люк, закряхтел от натуги. Люк даже не дрогнул.
– Надо было горелку с собой прихватить… – тоскливо сказал он.
Когда черный человек упал, скатившись с капота «уазика», собаки как по команде бросились бежать в глубину переулка.
Тяжело дыша (поспевать за Тарзаном ему все же было нелегко), Бракин старался не отстать от пулей мчавшихся товарищей по несчастью.
Тарзан приостановился на перекрестке. Показал глазами на ближний дом и сказал:
– Мне – сюда. Я должен защитить Молодую Хозяйку.
– Нет, – отдуваясь, сказал Бракин. – Про неё Волчица еще не знает. Я следил, видел. Если волчица не сгорит, – он кивнул в конец переулка, где уже в окнах цыганского особняка плясало пламя, слышался шум моторов и крики. – То ей все равно нужно будет время зализать раны и начать искать заново.
– Искать? Кого?
– Она следила за тобой. Она хотела, чтобы ты привел её к своей хозяйке. Но пока волчица о хозяйке не знает. Так что, думаю…
– Ты выражаешься слишком длинно! – тявкнула Рыжая. Повернулась в Тарзану. – Сейчас тебе лучше спрятаться. Иди за мной! Надо спрятаться, пока идет облава. А потом мы вместе станем сторожить свою хозяйку!
И она, не оборачиваясь, задрав хвост, помчалась вперед.
Ежиха, которую разбудил шум и выстрелы, кряхтя, поднялась со своей лежанки – твердой, как камень, кушетки. Доползла до окна, отодвинула занавеску. В это окно был виден лишь небольшой отрезок переулка, но главное – весь двор, включая тропинку к мансарде, где жил этот чокнутый постоялец.
Она глянула – и обмерла: три тени метнулись по тропинке к входу на мансарду.
Невольно перекрестилась, через левое плечо, – давно забыла, как это делается, или и вовсе не знала. Потом, подумав, догадалась: это постоялец вернулся домой, и зачем-то привел с собой кобеля и маленькую сучку.
– Случать их, что ли, будет? Разве щенков разводить да продавать?
Ничего другого ей в голову прийти не могло.
– Чего там? – послышалось из комнаты, где спал дед. Спал он на широченной пружинной кровати, на перине, с тремя подушками.
– Да, говорю, жилец-то наш совсем очумел. То одну собаку завел, а теперь еще и кобеля домой тащит. Всю фатеру засерут.
– А вот я встану, – неожиданно писклявым голосом злобно выкрикнул старик. – Я с ним поговорю! Я его выставлю сразу, он и не пикнет! Чего не хватало – кобелей приваживать!
«Да где уж ты встанешь!» – со вздохом подумала Ежиха.
А вслух сказала:
– Лежи, дед. Куда тебе вставать? Костыли вон уже рассохлись… Я с ним сама утром поговорю. Очумел ты, скажу, совсем, от своего учения.
– Это точно, – уже спокойней подтвердил дед тем же писклявым голосом. – От наук-то с ума и сходят.
И протянул с невыразимым презрением:
– Уче-о-оные!..
– Ага, – согласилась Ежиха. – От них добра не жди, от ученых-то. Никчемные люди. Нелюди, одно слово.
И она пошла на свою солдатскую кушетку. Кушетка заскрипела.
Ежиха еще долго ворочалась и вздыхала, прислушиваясь: как бы наверху собаки лай не подняли.
Но наверху было тихо.
Подозрительно это, очень даже подозрительно, – решила Ежиха, наконец, засыпая.
Стрельба где-то вдали, за домами, прекратилась, только шумели, подъезжая и отъезжая, машины.
– От времечко пришло! – вдруг пропищал старик, ни к кому особенно не обращаясь. – Почище войны. А все они, ученые эти…
Возле горевшего дома суетились пожарные, милиция, спасатели.
Во дворе подняли два трупа, но в доме больше никого не оказалось.
Стали заливать водой надворные постройки. И тут вдруг появился странный человек: немытый, кудлатый, в телогрейке и босой.
– Тебе чего надо? – прикрикнул на него кто-то. – Давай, двигай отсюда, не мешай работать!