Страница:
Тарзан поднял морду, принюхиваясь. Снежинки падали на горячий нос и таяли – у них был запах тревоги и весны.
Он покружился на одном месте. «Жди!» – говорил ему один голос. «Домой!» – звал другой.
И был кто-то третий, кто осторожно пытался проникнуть в сознание, шебуршился, скребся. Он был без голоса, и приказы отдавал немо. Шерсть у Тарзана вздыбилась. Он не хотел впускать в себя того, Чужого, но и противиться его власти было выше его сил.
«Жди!». «Домой!». «В лес иди, в лес… Сделай логово… Охоться на зайцев… Ты будешь свободен от Хозяев, ты будешь сам себе хозяин», – это был не шепот, не приказ. Это было похоже на голос матери, давно позабытой матери, которая его, слепого, вылизывала и подталкивала к соскам, разбухшим от молока. Тарзан от этого смутного, как небыль, воспоминания даже взвизгнул по щенячьи и поскребся лапами.
И снова, опомнившись, поднял голову.
Глухой черный лес. Скрипят старые стволы, и где-то поверху гуляет ветер, сбрасывая с хвойных лап пригоршни снега.
Тарзан фыркнул, помедлил, и лег, стараясь устроиться поудобнее.
«Жди!» – приказал кто-то так близко, словно стоял рядом. «Домой!» – пощекотало ухо. Тарзан взглянул на звезды и неожиданно, пугаясь самого себя, тихонько завыл.
И чей-то другой, чужой, противный голос, присвистнул среди дальних черных стволов и захохотал.
Верховья Нар-Югана
Черемошники
Нар-Юган
Черемошники. Январь 1995 года
Он покружился на одном месте. «Жди!» – говорил ему один голос. «Домой!» – звал другой.
И был кто-то третий, кто осторожно пытался проникнуть в сознание, шебуршился, скребся. Он был без голоса, и приказы отдавал немо. Шерсть у Тарзана вздыбилась. Он не хотел впускать в себя того, Чужого, но и противиться его власти было выше его сил.
«Жди!». «Домой!». «В лес иди, в лес… Сделай логово… Охоться на зайцев… Ты будешь свободен от Хозяев, ты будешь сам себе хозяин», – это был не шепот, не приказ. Это было похоже на голос матери, давно позабытой матери, которая его, слепого, вылизывала и подталкивала к соскам, разбухшим от молока. Тарзан от этого смутного, как небыль, воспоминания даже взвизгнул по щенячьи и поскребся лапами.
И снова, опомнившись, поднял голову.
Глухой черный лес. Скрипят старые стволы, и где-то поверху гуляет ветер, сбрасывая с хвойных лап пригоршни снега.
Тарзан фыркнул, помедлил, и лег, стараясь устроиться поудобнее.
«Жди!» – приказал кто-то так близко, словно стоял рядом. «Домой!» – пощекотало ухо. Тарзан взглянул на звезды и неожиданно, пугаясь самого себя, тихонько завыл.
И чей-то другой, чужой, противный голос, присвистнул среди дальних черных стволов и захохотал.
Верховья Нар-Югана
Степан Айгин уже несколько дней не разжигал очага, не варил ни рыбы, ни мяса. Лежал, укрывшись шкурами, и глядел в едва различимое, полностью заплывшее льдом окошко.
В избушке было холодно. Иней лохмами свисал из углов, ледяным потоком стекал с подоконника, бородатился из невидимых щелей в потолке, – там, куда было выведено железное колено дымохода.
Степка был болен. Но знал, что эту болезнь могут вылечить лишь холод и голод.
Эту избушку построил его дед, которого тоже звали Степкой. А до этого здесь стоял шалаш, в котором жил прадед Степки, шаман Айго. В те времена племя Белого Колты было многочисленным и свободным. Его угодья простирались от верховьев Кети до Каза, а охотники смело ходили и на восток, добираясь до земель Великого Энка, и на запад – до матушки Оби.
Теперь все не так. Теперь не осталось никого из родичей, и даже никого, кто еще мог бы поговорить со Степкой на родном языке. Последней была охотница Вперед-Идущая-Крылатая. Но ее никто так не называл, да никто и не знал ее настоящего имени. Для всех она была Катькой Буратаевой, одинокой вдовой, жившей в глухомани, где человеческого следа не встретишь. У нее была избушка, и несколько охотничьих заимок. По временам она выходила из тайги, приносила шкурки соболей и белок, покупала соли, спичек, керосину, охотничьих припасов, муки – и опять исчезала на несколько месяцев.
Ее дети разъехались кто куда. Младшенькую, Маришку, видели в аэропорту Верхневартовска. Там она жила, выклянчивая у пассажиров и летчиков выпивку. Пила все, что давали. И хорошо, когда давали одеколон: а то пошутят – такого поднесут, что глаза на лоб полезут. Она пила и денатурат, и даже однажды – ацетон. Уползла в болота, начинавшиеся почти сразу за поселком авиаторов, отлежалась там, оклемалась, – и опять появилась на привокзальной площади. Живучая, однако.
Скоро и она умрет. Старшие-то давно, видно, сгинули, ушли в Нижний мир. Весь народ Колты ушел туда. Никого не осталось… Один Степан еще и помнит, знает про Время Торума. И это время закончится на нем.
Тогда земля перевернется, поменявшись местами с небом, и живые станут мертвыми, а мертвые – оживут.
Так думал Степка, кряхтел, ворочался в бессонные ночи и знал, – все это может быть, а может и не быть. Совсем другое всё стало. Мир другой. Речка другая. Рыбы попадаются с тремя глазами, двухголовые.
А дичь в тайге бьют со страшных крылатых машин. Бьют, матерясь, ничего и никого не жалея. Степка знал, что когда наступит конец времен, этих людей ничто не спасет. Их души будут заслонены душами страшных живых машин, механизмов. Всех, которые вгрызаются в землю, достают ее живое черное нутро, качают его, выплескивая на тысячу шагов вокруг. Всех механизмов, которые валят живой лес, губя бессмертные души деревьев. Тени машин упадут на тени умерших людей, пришедших в тайгу не с миром. Заслонят их. И не станет живых душ.
Может, так будет. А может, и нет.
Надо было приготовиться к последнему плаванью. Разрезать штаны, навязать узлов, таких, чтобы нельзя было развязать: на мертвецах когда-то крепко-накрепко завязывали одежду, чтобы душа его не смогла выйти из тела, вернуться в Средний мир и бродить неприкаянной, пугая живых.
Но сил не было.
Вздыхал Степка и понимал одно: смерть приходит, однако.
В избушке было холодно. Иней лохмами свисал из углов, ледяным потоком стекал с подоконника, бородатился из невидимых щелей в потолке, – там, куда было выведено железное колено дымохода.
Степка был болен. Но знал, что эту болезнь могут вылечить лишь холод и голод.
Эту избушку построил его дед, которого тоже звали Степкой. А до этого здесь стоял шалаш, в котором жил прадед Степки, шаман Айго. В те времена племя Белого Колты было многочисленным и свободным. Его угодья простирались от верховьев Кети до Каза, а охотники смело ходили и на восток, добираясь до земель Великого Энка, и на запад – до матушки Оби.
Теперь все не так. Теперь не осталось никого из родичей, и даже никого, кто еще мог бы поговорить со Степкой на родном языке. Последней была охотница Вперед-Идущая-Крылатая. Но ее никто так не называл, да никто и не знал ее настоящего имени. Для всех она была Катькой Буратаевой, одинокой вдовой, жившей в глухомани, где человеческого следа не встретишь. У нее была избушка, и несколько охотничьих заимок. По временам она выходила из тайги, приносила шкурки соболей и белок, покупала соли, спичек, керосину, охотничьих припасов, муки – и опять исчезала на несколько месяцев.
Ее дети разъехались кто куда. Младшенькую, Маришку, видели в аэропорту Верхневартовска. Там она жила, выклянчивая у пассажиров и летчиков выпивку. Пила все, что давали. И хорошо, когда давали одеколон: а то пошутят – такого поднесут, что глаза на лоб полезут. Она пила и денатурат, и даже однажды – ацетон. Уползла в болота, начинавшиеся почти сразу за поселком авиаторов, отлежалась там, оклемалась, – и опять появилась на привокзальной площади. Живучая, однако.
Скоро и она умрет. Старшие-то давно, видно, сгинули, ушли в Нижний мир. Весь народ Колты ушел туда. Никого не осталось… Один Степан еще и помнит, знает про Время Торума. И это время закончится на нем.
Тогда земля перевернется, поменявшись местами с небом, и живые станут мертвыми, а мертвые – оживут.
Так думал Степка, кряхтел, ворочался в бессонные ночи и знал, – все это может быть, а может и не быть. Совсем другое всё стало. Мир другой. Речка другая. Рыбы попадаются с тремя глазами, двухголовые.
А дичь в тайге бьют со страшных крылатых машин. Бьют, матерясь, ничего и никого не жалея. Степка знал, что когда наступит конец времен, этих людей ничто не спасет. Их души будут заслонены душами страшных живых машин, механизмов. Всех, которые вгрызаются в землю, достают ее живое черное нутро, качают его, выплескивая на тысячу шагов вокруг. Всех механизмов, которые валят живой лес, губя бессмертные души деревьев. Тени машин упадут на тени умерших людей, пришедших в тайгу не с миром. Заслонят их. И не станет живых душ.
Может, так будет. А может, и нет.
Надо было приготовиться к последнему плаванью. Разрезать штаны, навязать узлов, таких, чтобы нельзя было развязать: на мертвецах когда-то крепко-накрепко завязывали одежду, чтобы душа его не смогла выйти из тела, вернуться в Средний мир и бродить неприкаянной, пугая живых.
Но сил не было.
Вздыхал Степка и понимал одно: смерть приходит, однако.
Черемошники
– Але-он! Але-он! Але-он!.. – заунывно слышалось с улицы.
– Слышишь? – Сказала баба. – Опять твой жених пришел.
– Ну и что, – сказала Аленка.
Баба помолчала. Раскатывала тесто на пирожки. Сегодня выходной, к вечеру дети приедут с семьями, угостить надо будет.
– Але-он! Але-он!.. – заунывно звал мальчишеский голосок.
– Ну, чего кричит… Выйди к нему, что ли.
– Не пойду, – сказала Аленка; она рисовала фломастерами картинку, сопела, вытягивала язык от старания.
– О-ох, художница… – вздохнула баба.
– Але-он! Але-он!.. – глухо ныло за окном.
– Да чтоб ты пропал! – не выдержала баба. – Иди скажи, что не выйдешь – а то ведь до вечера звать будет.
Аленка послюнила фломастер, старательно подрисовала зайцу усы и вздохнула:
– Сейчас скажу.
Она отставила рисунок, критически оглядела его.
– Ох, художница! – уже сердито сказала баба. – И пальцы все вымазала, и нос… Вон, даже язык синий!
– Ну и что, – сказала Аленка. Выпрыгнула из-за стола и побежала в комнату, к окошку, выходившему на улицу.
– Ай-яй-яй… – проворчала баба вдогонку. – Хоть бы нос вымыла – жених-то увидит!
– У него у самого сопли висят! – крикнула Аленка и прилипла носом к стеклу.
За оградкой палисадника, в сугробе, стоял мальчик. Увидев Аленку, засветился от радости, втянул носом белую соплю, поправил сползавшую на глаза шапочку.
– Аленка! – закричал обрадовано. – Выходи!
– Не выйду! – крикнула Аленка и даже головой помотала – косички разлетелись в разные стороны.
– А чего? – обиженно спросил мальчик.
– Не хочу!
Он снова шмыгнул носом, вытер его рукавицей.
– Выходи. На Джульке покатаемся…
Аленка скосила глаза: Джульки не было видно. Да и вообще на дороге никого не было, только за соседским забором хрипло лаял Малыш.
– Але-он! – завел свое жених. – Выходи-и!..
Аленка вздохнула. Делать все равно было нечего.
– Ладно, выйду! – крикнула она и погрозила фиолетовым, выпачканным фломастером пальчиком. Это она показала, чтобы Алешка высморкался. Алешка опять засветился, снял рукавицу и закричал радостно:
– Выходи! Я счас! – и побежал куда-то вбок – наверное, запрягать Джульку.
Джулька был здоровенной беспородной псиной, кудлатой, неопределенно-коричневой масти. Грозный с виду, с тяжелым, хриплым басовитым лаем, он, бывало, пугал прохожих чуть не до обморока. Пугал – и наслаждался. Это была его собственная игра: лежать под забором тихо-тихо, прислушиваясь. Пропустит своих, знакомых, пропустит бомжа по прозвищу Рупь-Пятнадцать, который на зиму остался у здешних цыган в работниках, – а как услышит чужие, торопливые, не слишком уверенные шаги, тут же морду высунет над хилыми досочками забора, да как рявкнет мощным басом!
Прохожих словно сбивало с ног. Спотыкались, отлетали к противоположной стороне горбатого переулка, а то и падали. И тогда Джулька, не скрываясь, с наслаждением начинал лаять – и словно голос треснутого колокола разносился над переулком: «Бу-ух! Бу-ух!»
Никто из чужих, конечно, не знал, что Джулька совсем не кусался. Честно говоря, ему и лаять-то было лень. Но он знал, как действует на людей его лай, а особенно – если он высовывал над забором жуткую, огромную кудлатую голову.
Катать Алешку он не любил. Но катал, понимая, что такова уж его собачья судьба. А вот Аленку… Она была легкая, невесомая. Она нежно щекотала его за большим, как у медведя, ухом, – и он летел, грозно порыкивая на встречавшуюся на пути разную собачью мелочь, а Аленка сзади визжала и то и дело падала с санок в сугроб. Тогда Джулька, пролетев вперед, останавливался, падал на брюхо, и молча ждал, когда Аленка выберется из сугроба и снова угнездится в санках.
Аленка выбежала в переулок. Перед ней, виновато втянув голову в плечи, в своем кургузом пальтишке, из которого он давно уже вырос, стоял Алешка.
– А Джулька где? – спросила она.
Алешка длинно шмыгнул, втягивая в ноздрю отвисшую соплю и сказал:
– Заболел Джулька.
– Как заболел?
– Ну, так… Лежит и молчит. Я его и хлебом кормил, и сахар дал, – он только отвернулся.
Аленка строго посмотрела на своего «кавалера». Поправила на нем криво сидевшую вязаную шапочку. Подумала и строго сказала:
– Пойдем посмотрим!
И зашагала вперед. Алешка плелся сзади, шмыгая носом и как-то по-стариковски покряхтывая.
Джулька – невероятных размеров кудлатый пес, – лежал в стайке, на старом половике.
– Его сюда папка перевел, – шепотом пояснил Алешка. – В будке-то холодно, вот он и перетащил.
Он шмыгнул носом и добавил почему-то:
– Один-то я бы не смог.
– Ты папку просил? – спросила строгим голом Аленка, поглаживая громадный лоб Джульки.
– Ну. Долго просил. Он даже в меня поленом кинул. Матерился – страсть. А потом пошел посмотреть. Видит, – подыхает собака-то. Ну, ему жалко и стало.
– Надо было врача вызвать, – тем же строгим голосом сказала Аленка. – Он ветеринар называется.
– Вете… ранар? – удивился Алешка.
Подумал, шмыгнул.
– Не. Соседи обсмеяли бы. В прошлом году у Хоничевых Кабысдох сам сдох, безо всякого этого ветаранара.
– Ве-те-ри-нар! – строго повторила Аленка.
– Ну… Я и говорю… – кивнул Алешка. Ненадолго задумался, наклонив голову набок.
– Вообще-то папка у меня добрый, ты не думай, – зашептал Алешка. – Даром, что дровами кидается. Ну, или выпьет когда, придирается.
Аленка оглядела уютную стайку.
– Я ему это… старого сена с чердака притащил. Чтоб мягше было. А сено осталось, еще когда папка коз держал. Я однажды вечером поссать побежал – а мимо стайки же. А тут луна. Гляжу – из стайки чертова морда глядит! Черная, рогатая, с бородой! Козел, значит. Высунулся, – и глядит!
Он поежился, шмыгнул, неумело приспосабливаясь, следом за Аленкой, поглаживать могучий лоб Джульки, покрытый вялой мокрой шерстью.
– В общем, до сортира я тогда не добежал, – честно добавил он.
– Да ладно тебе про козлов-то… – поморщилась Аленка.
Наклонилась к Джульке совсем низко, заглянула в слезящиеся глаза. Пес через силу попытался лизнуть ее в руку.
Аленка склонилась еще ниже. Алешка подумал – она его целует. Потом понял, – шепчет что-то. Он молчал, – боялся, что помешает.
Внезапно по огромному телу пробежала судорога. Пес вытянулся, задние лапы заскребли по соломе.
И вдруг затих.
– Помер! – ахнул Алешка. Открыл рот, и по лицу его, смешиваясь с соплями, побежали слезы.
Аленка еще раз погладила недвижимую голову пса. Деловито поднялась, оглядела собаку.
– Ты его не корми пока. Только воду на ночь оставь, – сказала строго.
– Чего? – слезы у Алешки мгновенно высохли.
А Аленка уже выходила из стайки в светлый снежный день веселой деловой походкой.
Алешка заторопился за ней.
– Чего ты сказала-то, а? Он же помер, а?
Аленка повернулась к нему.
– Он живой. Только поспать ему надо, одному побыть. Он сейчас там, в другой стране, где мертвые собаки.
Алешка раскрыл рот и глаза так широко, как не раскрывал никогда в жизни.
– Игде? – шепотом спросил он.
Аленка мельком взглянула на него, покачала головой.
– Не знаю. Но к утру Джулька обязательно вернется. Так что воду поставь, и папке накажи в стайку не заходить. Даже если услышит что-то.
– Ну да! Послушает он! Увидит – мертвый, и на помойку за переезд стащит…
– А ты ему скажи, чтоб не трогал. Скажи, пусть завтра стащит! Ты говорил, он у тебя добрый.
– Ага, добрый… Как поленом огреет…
– Папки должны быть добрыми, – наставительно сказала Аленка.
Они уже вышли за ворота и брели по переулку, горбатому от сугробов.
– Вот у меня папка – добрый.
Алешка опять удивился.
– Так у тебя же нет папки! Слышь? Мне мамка говорила!
– Папки у всех есть, – сердито отозвалась Аленка.
Алешка неуверенно согласился:
– Ну да, конечно… Только они потом иногда деются куда-то.
– «Деются»! – передразнила Аленка уже совсем сердито. – Мой папка никуда не делся. Он… он… Он на войне, понял?
– Понял! – радостно подтвердил Алешка, хотя ничего не понял: но простой и жуткий аргумент, что папка Аленки, оказывается, на войне, огрел его по голове, не хуже того самого полена. – А я-то всё думаю: и куда твой папка делся? Как летом тебя сюда привез, – так и с концом. Поминай, как звали.
– Ладно, – Аленка вздохнула. – Я домой пойду. Баба хватится – искать выйдет.
И пошла в своей продранной на локте фиолетовой курточке, которая уже стала ей короткой. Тонкие ножки осторожно и плавно переступали по белому снегу.
– Слышь! – крикнул Алешка. – А Джулька точно живой?
– Точно, – кивнула она на ходу.
Алешка замолчал и стоял, глядя ей вслед, забыв подтереть нос. Потом почесал затылок, сдвинув на лоб вязаную шапочку.
– Так вон что, – сказал самому себе. – Она, значит, ведьма, что ли?..
Постоял в раздумье, ничего не решил, но, осенённый многими новыми и важными мыслями, побежал домой.
– Слышишь? – Сказала баба. – Опять твой жених пришел.
– Ну и что, – сказала Аленка.
Баба помолчала. Раскатывала тесто на пирожки. Сегодня выходной, к вечеру дети приедут с семьями, угостить надо будет.
– Але-он! Але-он!.. – заунывно звал мальчишеский голосок.
– Ну, чего кричит… Выйди к нему, что ли.
– Не пойду, – сказала Аленка; она рисовала фломастерами картинку, сопела, вытягивала язык от старания.
– О-ох, художница… – вздохнула баба.
– Але-он! Але-он!.. – глухо ныло за окном.
– Да чтоб ты пропал! – не выдержала баба. – Иди скажи, что не выйдешь – а то ведь до вечера звать будет.
Аленка послюнила фломастер, старательно подрисовала зайцу усы и вздохнула:
– Сейчас скажу.
Она отставила рисунок, критически оглядела его.
– Ох, художница! – уже сердито сказала баба. – И пальцы все вымазала, и нос… Вон, даже язык синий!
– Ну и что, – сказала Аленка. Выпрыгнула из-за стола и побежала в комнату, к окошку, выходившему на улицу.
– Ай-яй-яй… – проворчала баба вдогонку. – Хоть бы нос вымыла – жених-то увидит!
– У него у самого сопли висят! – крикнула Аленка и прилипла носом к стеклу.
За оградкой палисадника, в сугробе, стоял мальчик. Увидев Аленку, засветился от радости, втянул носом белую соплю, поправил сползавшую на глаза шапочку.
– Аленка! – закричал обрадовано. – Выходи!
– Не выйду! – крикнула Аленка и даже головой помотала – косички разлетелись в разные стороны.
– А чего? – обиженно спросил мальчик.
– Не хочу!
Он снова шмыгнул носом, вытер его рукавицей.
– Выходи. На Джульке покатаемся…
Аленка скосила глаза: Джульки не было видно. Да и вообще на дороге никого не было, только за соседским забором хрипло лаял Малыш.
– Але-он! – завел свое жених. – Выходи-и!..
Аленка вздохнула. Делать все равно было нечего.
– Ладно, выйду! – крикнула она и погрозила фиолетовым, выпачканным фломастером пальчиком. Это она показала, чтобы Алешка высморкался. Алешка опять засветился, снял рукавицу и закричал радостно:
– Выходи! Я счас! – и побежал куда-то вбок – наверное, запрягать Джульку.
Джулька был здоровенной беспородной псиной, кудлатой, неопределенно-коричневой масти. Грозный с виду, с тяжелым, хриплым басовитым лаем, он, бывало, пугал прохожих чуть не до обморока. Пугал – и наслаждался. Это была его собственная игра: лежать под забором тихо-тихо, прислушиваясь. Пропустит своих, знакомых, пропустит бомжа по прозвищу Рупь-Пятнадцать, который на зиму остался у здешних цыган в работниках, – а как услышит чужие, торопливые, не слишком уверенные шаги, тут же морду высунет над хилыми досочками забора, да как рявкнет мощным басом!
Прохожих словно сбивало с ног. Спотыкались, отлетали к противоположной стороне горбатого переулка, а то и падали. И тогда Джулька, не скрываясь, с наслаждением начинал лаять – и словно голос треснутого колокола разносился над переулком: «Бу-ух! Бу-ух!»
Никто из чужих, конечно, не знал, что Джулька совсем не кусался. Честно говоря, ему и лаять-то было лень. Но он знал, как действует на людей его лай, а особенно – если он высовывал над забором жуткую, огромную кудлатую голову.
Катать Алешку он не любил. Но катал, понимая, что такова уж его собачья судьба. А вот Аленку… Она была легкая, невесомая. Она нежно щекотала его за большим, как у медведя, ухом, – и он летел, грозно порыкивая на встречавшуюся на пути разную собачью мелочь, а Аленка сзади визжала и то и дело падала с санок в сугроб. Тогда Джулька, пролетев вперед, останавливался, падал на брюхо, и молча ждал, когда Аленка выберется из сугроба и снова угнездится в санках.
Аленка выбежала в переулок. Перед ней, виновато втянув голову в плечи, в своем кургузом пальтишке, из которого он давно уже вырос, стоял Алешка.
– А Джулька где? – спросила она.
Алешка длинно шмыгнул, втягивая в ноздрю отвисшую соплю и сказал:
– Заболел Джулька.
– Как заболел?
– Ну, так… Лежит и молчит. Я его и хлебом кормил, и сахар дал, – он только отвернулся.
Аленка строго посмотрела на своего «кавалера». Поправила на нем криво сидевшую вязаную шапочку. Подумала и строго сказала:
– Пойдем посмотрим!
И зашагала вперед. Алешка плелся сзади, шмыгая носом и как-то по-стариковски покряхтывая.
Джулька – невероятных размеров кудлатый пес, – лежал в стайке, на старом половике.
– Его сюда папка перевел, – шепотом пояснил Алешка. – В будке-то холодно, вот он и перетащил.
Он шмыгнул носом и добавил почему-то:
– Один-то я бы не смог.
– Ты папку просил? – спросила строгим голом Аленка, поглаживая громадный лоб Джульки.
– Ну. Долго просил. Он даже в меня поленом кинул. Матерился – страсть. А потом пошел посмотреть. Видит, – подыхает собака-то. Ну, ему жалко и стало.
– Надо было врача вызвать, – тем же строгим голосом сказала Аленка. – Он ветеринар называется.
– Вете… ранар? – удивился Алешка.
Подумал, шмыгнул.
– Не. Соседи обсмеяли бы. В прошлом году у Хоничевых Кабысдох сам сдох, безо всякого этого ветаранара.
– Ве-те-ри-нар! – строго повторила Аленка.
– Ну… Я и говорю… – кивнул Алешка. Ненадолго задумался, наклонив голову набок.
– Вообще-то папка у меня добрый, ты не думай, – зашептал Алешка. – Даром, что дровами кидается. Ну, или выпьет когда, придирается.
Аленка оглядела уютную стайку.
– Я ему это… старого сена с чердака притащил. Чтоб мягше было. А сено осталось, еще когда папка коз держал. Я однажды вечером поссать побежал – а мимо стайки же. А тут луна. Гляжу – из стайки чертова морда глядит! Черная, рогатая, с бородой! Козел, значит. Высунулся, – и глядит!
Он поежился, шмыгнул, неумело приспосабливаясь, следом за Аленкой, поглаживать могучий лоб Джульки, покрытый вялой мокрой шерстью.
– В общем, до сортира я тогда не добежал, – честно добавил он.
– Да ладно тебе про козлов-то… – поморщилась Аленка.
Наклонилась к Джульке совсем низко, заглянула в слезящиеся глаза. Пес через силу попытался лизнуть ее в руку.
Аленка склонилась еще ниже. Алешка подумал – она его целует. Потом понял, – шепчет что-то. Он молчал, – боялся, что помешает.
Внезапно по огромному телу пробежала судорога. Пес вытянулся, задние лапы заскребли по соломе.
И вдруг затих.
– Помер! – ахнул Алешка. Открыл рот, и по лицу его, смешиваясь с соплями, побежали слезы.
Аленка еще раз погладила недвижимую голову пса. Деловито поднялась, оглядела собаку.
– Ты его не корми пока. Только воду на ночь оставь, – сказала строго.
– Чего? – слезы у Алешки мгновенно высохли.
А Аленка уже выходила из стайки в светлый снежный день веселой деловой походкой.
Алешка заторопился за ней.
– Чего ты сказала-то, а? Он же помер, а?
Аленка повернулась к нему.
– Он живой. Только поспать ему надо, одному побыть. Он сейчас там, в другой стране, где мертвые собаки.
Алешка раскрыл рот и глаза так широко, как не раскрывал никогда в жизни.
– Игде? – шепотом спросил он.
Аленка мельком взглянула на него, покачала головой.
– Не знаю. Но к утру Джулька обязательно вернется. Так что воду поставь, и папке накажи в стайку не заходить. Даже если услышит что-то.
– Ну да! Послушает он! Увидит – мертвый, и на помойку за переезд стащит…
– А ты ему скажи, чтоб не трогал. Скажи, пусть завтра стащит! Ты говорил, он у тебя добрый.
– Ага, добрый… Как поленом огреет…
– Папки должны быть добрыми, – наставительно сказала Аленка.
Они уже вышли за ворота и брели по переулку, горбатому от сугробов.
– Вот у меня папка – добрый.
Алешка опять удивился.
– Так у тебя же нет папки! Слышь? Мне мамка говорила!
– Папки у всех есть, – сердито отозвалась Аленка.
Алешка неуверенно согласился:
– Ну да, конечно… Только они потом иногда деются куда-то.
– «Деются»! – передразнила Аленка уже совсем сердито. – Мой папка никуда не делся. Он… он… Он на войне, понял?
– Понял! – радостно подтвердил Алешка, хотя ничего не понял: но простой и жуткий аргумент, что папка Аленки, оказывается, на войне, огрел его по голове, не хуже того самого полена. – А я-то всё думаю: и куда твой папка делся? Как летом тебя сюда привез, – так и с концом. Поминай, как звали.
– Ладно, – Аленка вздохнула. – Я домой пойду. Баба хватится – искать выйдет.
И пошла в своей продранной на локте фиолетовой курточке, которая уже стала ей короткой. Тонкие ножки осторожно и плавно переступали по белому снегу.
– Слышь! – крикнул Алешка. – А Джулька точно живой?
– Точно, – кивнула она на ходу.
Алешка замолчал и стоял, глядя ей вслед, забыв подтереть нос. Потом почесал затылок, сдвинув на лоб вязаную шапочку.
– Так вон что, – сказал самому себе. – Она, значит, ведьма, что ли?..
Постоял в раздумье, ничего не решил, но, осенённый многими новыми и важными мыслями, побежал домой.
Нар-Юган
В этот момент далеко на севере, за белыми ледяными болотами, в нетопленой избушке очнулся старый охотник Степка. Он открыл глаза, видевшие только что карбас, полный мертвых людей – карбас плыл по черной таежной реке в страну последней охоты. И он сам, Степка, сидел в этом карбасе.
Но это были не сами люди, а только их души, которые временно отделились от тел. Они плыли к Торуму испросить у него позволения пожить еще немного.
Наверное, ему, Степке, Торум это позволил. Потому, что Степка внезапно очнулся.
Очнувшись, он закряхтел, поворачиваясь набок. Злые звезды глядели в заросшее льдом окошко. Степка дотянулся до бадейки, разбил ковшом лёд и напился сладкой холодной воды. Ему тут же захотелось есть, – до судорог в животе.
«Надо вставать, однако, – подумал он. – Котел на огонь ставить, мороженую рыбу варить…». И тут же забылся тяжелым, без сновидений, сном.
А по белому редколесью бежал худой кудлатый пес. Он внезапно остановился, поднял обросшую инеем морду к холодной луне и завыл.
Ему никто не ответил: волков в этих гиблых местах никогда не было, а охотники с собаками сюда не заходили.
Черемошники
В темной стайке, согретой горячим влажным дыханием, спал, положив львиную голову между огромных лап, Джульбарс, – или, попросту, Джулька.
За переездом, там, куда уводила тупиковая железнодорожная ветка, под насыпью, была огромная помойка. Рельсы заржавели, в тупике стояло несколько тоже ржавых колесных пар. Это место, вдали от автомобильной трассы, облюбовало окрестное население под помойку. Везли сюда всё, вплоть до содержимого выгребных ям. Когда ямы переполнялись, зимой их выдалбливали ломом, грузили в металлические корыта, прибитые к санкам и, чаще всего по вечерам, везли за переезд.
Повез однажды санки с кучей смерзшегося добра и бомж Рупь-Пятнадцать, зимовавший в цыганской избе. Доехал, мечтательно поглядывая в звездное небо и, опрокидывая корыто, внезапно увидел человеческую руку. Рука казалась живой и теплой – обнаженная, с полусогнутыми пальцами. А там, где должен был быть локоть, зияла черная рана и белели осколки костей.
Свет прожектора с крыши недалекого склада красок хорошо освещал руку, лежавшую открыто, на куче разнообразного хлама и нечистот.
Рупь-Пятнадцать забыл про корыто. Оглянулся по сторонам, и бросился к стоявшей на железнодорожном переезде будочке.
Старуха в оранжевом жилете сидела за столом, прихлебывала чай из жестяной кружки. В будочке было тепло, и она сняла валенки, протянув ноги в дырявых носках к самодельному тэну. Работы у нее, по правде сказать, было немного. В день проходило здесь два состава: оба – на «второй поселок Черемошники» (так называлось это жутковатое местечко на административно-бюрократическом языке) где, вопреки всему, еще теплилась жизнь: гигантские промышленные здания завода ДСП теперь были приспособлены под склады металлолома.
Нынче поезда больше не будет, шлагбаум был поднят и закреплен. Старуха собиралась, допив чай, отправиться домой – жила она неподалеку, в одном из переулков.
Когда в дверь ворвался Рупь-Пятнадцать, она подносила кружку ко рту. Грязное, сто лет немытое лицо бомжа было неестественно перекошено.
– Ну, чего тебе? – грозно спросила смотрительница.
– Там… это… рука человечья.
Старуха молча поставила кружку. Внимательно разглядела посетителя, которого отлично знала: по пустякам к занятым людям он не лез.
– Где? – спросила она. И тут же догадалась сама – где: в основном, по вони, сразу заполнившей будочку, едва Рупь-Пятнадцать втиснулся в нее. – На помойке?
– Ага. Я говно повёз, а там она. Оторванная.
Старуха с грохотом отодвинулась от железного сварного столика.
– Я там сегодня проходила, – все тем же грозным голосом сказала она. – Никакой руки не видела. Может, тебе померещилось? Может, опять где спирту достал?
– Не… Цыган спирт не разрешает. Только сегодня обещал, вечером: заставил, инородец проклятый, ихний сортир чистить. А сортир у них сто лет не чистился! Туда войти нельзя – на месте дырки – ледяная горка! Cлоев сто. Я два часа только ломом долбил, да потом еще лопатой – внизу пожиже оно…
– Тьфу ты! – плюнула старуха. – Замолчь ты про своё говно! Аж сердце зашлося, дышать от вони трудно стало.
– Говно не мое… – начал было оправдываться Рупь-Пятнадцать, но тут же примолк под грозным взглядом старухи.
Старуха со вздохом влезла в чугунной крепости белые валенки, взяла железнодорожный фонарь.
– Ну, пойдем, покажешь. Не дай бог, человека убили. Тогда придется по рации диспекчеру сообщить. А это ох и морока! По судам свидетелями затаскають. На старости лет. Тьфу!!
Милицейский наряд приехал сравнительно быстро: спустя всего два часа после звонка бабы Маруси. Все это время Рупь-Пятнадцать, как часовой, проторчал на помойке над найденной человеческой рукой, закоченевшей и будто бы указующей грозным перстом на невезучего Рупь-Пятнадцать. Старуха, матерясь, как грузчик, – или, в данном случае, как железнодорожник, – пыталась его звать обогреться, потом плюнула, заперла сторожку, и отправилась домой, рассудив, что если «им» надо – так сами найдут. А у нее еще изба не топлена.
Наряд был из райотдела вневедомственной охраны. А в охрану щуплых да необстрелянных не берут. Туда на работу в очередь стоят. А отбирают строго: одних гренадеров.
Два здоровенных усатых мужика в коротких полушубках, которые казались им маловаты, увешанные дубинками, рациями, пистолетами, наручниками, газовыми баллончиками, – с трудом вылезли из райотдельского «жигуленка». У одного, который был постарше, был даже короткоствольный автомат. Они посветили фонариками, поискали остальные части тела. Заставили Рупь-Пятнадцать отгрести часть мусора и нечистот. Рупь-Пятнадцать с обреченным вздохом принялся ковыряться в дерьме. Причем, заметил он про себя, не в своем, – в цыганском. Но протестовать, жаловаться было бесполезно. Рупь-Пятнадцать давно уже знал, что вся жизнь – штука совершенно бесполезная и никчемная, и поэтому больше не удивлялся бессмысленной несправедливости мира.
Милиционеры отошли к машине и стали писать протокол.
– Тебя как зовут?
– Рупь-Пятнадцать.
– Рупь-Пятнадцать ты знаешь где? У магазина, – сурово ответил милиционер. – Фамилию давай. Ишь, «Пятнадцать». Долларовый миллионер, мать твою. Фамилия-то есть?
– Уморин.
– Чего? – не поверил полушубок.
– Уморин, – внезапно застеснявшись, повторил Рупь-Пятнадцать.
– Ну ладно, Уморин-Пятнадцать-Копеек… Или, лучше сказать, «Уморин – Зоркий Глаз». Гм… А дальше?
– Чего «дальше»?
– Ну, Уморин, так Уморин, уговорил. А дальше-то как? Имя, отчество?
– А! – сообразил наконец Рупь-Пятнадцать. – Павел Юрьевич. Вроде… Тысяча девятьсот семьдесят второго года рождения. Вроде. Место рождения – станция Мамочка.
– Тьфу на тебя! – захохотали оба милиционера. – Повезло тебе, гляжу, с самого рожденья. Так и живешь везучим. Паспорт есть?
– Есть. У цыгана… Ну, у хозяина.
– Понял, – согласился тот, что писал протокол. – Придется заехать и к цыгану. Он у тебя чем занимается? Еще нарвешься на наркоту.
– Не! – обрадовано сказал Рупь-Пятнадцать. – Мой цыган правильный, наркотой не торгует. Он лошадьми торгует.
– Ворованными?
– Не! Что ты! Он в деревне их держит, в Малиновке. А сюда привозит торговать.
Про торговлю самопальной водкой, которой занимались три дочери цыгана, Рупь-Пятнадцать предусмотрительно промолчал.
Старший повернулся к напарнику, кивнул на находку в снегу, все еще зловеще указывавшую в небо:
– А эту хренотень куда? Не сторожить же её тут.
Второй полез в машину, начал переговоры по рации.
А спустя полчаса вокруг помойки стояли уже несколько машин, и множество людей, чертыхаясь, скребли лопатами, долбили ломами. Нашли ногу, а дальше, у самого железнодорожного тупика – окровавленные части тела.
– М-да… – сказал эксперт-криминалист. – Это не маньяк. Даже у маньяков таких зубов не бывает.
Но это были не сами люди, а только их души, которые временно отделились от тел. Они плыли к Торуму испросить у него позволения пожить еще немного.
Наверное, ему, Степке, Торум это позволил. Потому, что Степка внезапно очнулся.
Очнувшись, он закряхтел, поворачиваясь набок. Злые звезды глядели в заросшее льдом окошко. Степка дотянулся до бадейки, разбил ковшом лёд и напился сладкой холодной воды. Ему тут же захотелось есть, – до судорог в животе.
«Надо вставать, однако, – подумал он. – Котел на огонь ставить, мороженую рыбу варить…». И тут же забылся тяжелым, без сновидений, сном.
А по белому редколесью бежал худой кудлатый пес. Он внезапно остановился, поднял обросшую инеем морду к холодной луне и завыл.
Ему никто не ответил: волков в этих гиблых местах никогда не было, а охотники с собаками сюда не заходили.
Черемошники
В темной стайке, согретой горячим влажным дыханием, спал, положив львиную голову между огромных лап, Джульбарс, – или, попросту, Джулька.
За переездом, там, куда уводила тупиковая железнодорожная ветка, под насыпью, была огромная помойка. Рельсы заржавели, в тупике стояло несколько тоже ржавых колесных пар. Это место, вдали от автомобильной трассы, облюбовало окрестное население под помойку. Везли сюда всё, вплоть до содержимого выгребных ям. Когда ямы переполнялись, зимой их выдалбливали ломом, грузили в металлические корыта, прибитые к санкам и, чаще всего по вечерам, везли за переезд.
Повез однажды санки с кучей смерзшегося добра и бомж Рупь-Пятнадцать, зимовавший в цыганской избе. Доехал, мечтательно поглядывая в звездное небо и, опрокидывая корыто, внезапно увидел человеческую руку. Рука казалась живой и теплой – обнаженная, с полусогнутыми пальцами. А там, где должен был быть локоть, зияла черная рана и белели осколки костей.
Свет прожектора с крыши недалекого склада красок хорошо освещал руку, лежавшую открыто, на куче разнообразного хлама и нечистот.
Рупь-Пятнадцать забыл про корыто. Оглянулся по сторонам, и бросился к стоявшей на железнодорожном переезде будочке.
Старуха в оранжевом жилете сидела за столом, прихлебывала чай из жестяной кружки. В будочке было тепло, и она сняла валенки, протянув ноги в дырявых носках к самодельному тэну. Работы у нее, по правде сказать, было немного. В день проходило здесь два состава: оба – на «второй поселок Черемошники» (так называлось это жутковатое местечко на административно-бюрократическом языке) где, вопреки всему, еще теплилась жизнь: гигантские промышленные здания завода ДСП теперь были приспособлены под склады металлолома.
Нынче поезда больше не будет, шлагбаум был поднят и закреплен. Старуха собиралась, допив чай, отправиться домой – жила она неподалеку, в одном из переулков.
Когда в дверь ворвался Рупь-Пятнадцать, она подносила кружку ко рту. Грязное, сто лет немытое лицо бомжа было неестественно перекошено.
– Ну, чего тебе? – грозно спросила смотрительница.
– Там… это… рука человечья.
Старуха молча поставила кружку. Внимательно разглядела посетителя, которого отлично знала: по пустякам к занятым людям он не лез.
– Где? – спросила она. И тут же догадалась сама – где: в основном, по вони, сразу заполнившей будочку, едва Рупь-Пятнадцать втиснулся в нее. – На помойке?
– Ага. Я говно повёз, а там она. Оторванная.
Старуха с грохотом отодвинулась от железного сварного столика.
– Я там сегодня проходила, – все тем же грозным голосом сказала она. – Никакой руки не видела. Может, тебе померещилось? Может, опять где спирту достал?
– Не… Цыган спирт не разрешает. Только сегодня обещал, вечером: заставил, инородец проклятый, ихний сортир чистить. А сортир у них сто лет не чистился! Туда войти нельзя – на месте дырки – ледяная горка! Cлоев сто. Я два часа только ломом долбил, да потом еще лопатой – внизу пожиже оно…
– Тьфу ты! – плюнула старуха. – Замолчь ты про своё говно! Аж сердце зашлося, дышать от вони трудно стало.
– Говно не мое… – начал было оправдываться Рупь-Пятнадцать, но тут же примолк под грозным взглядом старухи.
Старуха со вздохом влезла в чугунной крепости белые валенки, взяла железнодорожный фонарь.
– Ну, пойдем, покажешь. Не дай бог, человека убили. Тогда придется по рации диспекчеру сообщить. А это ох и морока! По судам свидетелями затаскають. На старости лет. Тьфу!!
Милицейский наряд приехал сравнительно быстро: спустя всего два часа после звонка бабы Маруси. Все это время Рупь-Пятнадцать, как часовой, проторчал на помойке над найденной человеческой рукой, закоченевшей и будто бы указующей грозным перстом на невезучего Рупь-Пятнадцать. Старуха, матерясь, как грузчик, – или, в данном случае, как железнодорожник, – пыталась его звать обогреться, потом плюнула, заперла сторожку, и отправилась домой, рассудив, что если «им» надо – так сами найдут. А у нее еще изба не топлена.
Наряд был из райотдела вневедомственной охраны. А в охрану щуплых да необстрелянных не берут. Туда на работу в очередь стоят. А отбирают строго: одних гренадеров.
Два здоровенных усатых мужика в коротких полушубках, которые казались им маловаты, увешанные дубинками, рациями, пистолетами, наручниками, газовыми баллончиками, – с трудом вылезли из райотдельского «жигуленка». У одного, который был постарше, был даже короткоствольный автомат. Они посветили фонариками, поискали остальные части тела. Заставили Рупь-Пятнадцать отгрести часть мусора и нечистот. Рупь-Пятнадцать с обреченным вздохом принялся ковыряться в дерьме. Причем, заметил он про себя, не в своем, – в цыганском. Но протестовать, жаловаться было бесполезно. Рупь-Пятнадцать давно уже знал, что вся жизнь – штука совершенно бесполезная и никчемная, и поэтому больше не удивлялся бессмысленной несправедливости мира.
Милиционеры отошли к машине и стали писать протокол.
– Тебя как зовут?
– Рупь-Пятнадцать.
– Рупь-Пятнадцать ты знаешь где? У магазина, – сурово ответил милиционер. – Фамилию давай. Ишь, «Пятнадцать». Долларовый миллионер, мать твою. Фамилия-то есть?
– Уморин.
– Чего? – не поверил полушубок.
– Уморин, – внезапно застеснявшись, повторил Рупь-Пятнадцать.
– Ну ладно, Уморин-Пятнадцать-Копеек… Или, лучше сказать, «Уморин – Зоркий Глаз». Гм… А дальше?
– Чего «дальше»?
– Ну, Уморин, так Уморин, уговорил. А дальше-то как? Имя, отчество?
– А! – сообразил наконец Рупь-Пятнадцать. – Павел Юрьевич. Вроде… Тысяча девятьсот семьдесят второго года рождения. Вроде. Место рождения – станция Мамочка.
– Тьфу на тебя! – захохотали оба милиционера. – Повезло тебе, гляжу, с самого рожденья. Так и живешь везучим. Паспорт есть?
– Есть. У цыгана… Ну, у хозяина.
– Понял, – согласился тот, что писал протокол. – Придется заехать и к цыгану. Он у тебя чем занимается? Еще нарвешься на наркоту.
– Не! – обрадовано сказал Рупь-Пятнадцать. – Мой цыган правильный, наркотой не торгует. Он лошадьми торгует.
– Ворованными?
– Не! Что ты! Он в деревне их держит, в Малиновке. А сюда привозит торговать.
Про торговлю самопальной водкой, которой занимались три дочери цыгана, Рупь-Пятнадцать предусмотрительно промолчал.
Старший повернулся к напарнику, кивнул на находку в снегу, все еще зловеще указывавшую в небо:
– А эту хренотень куда? Не сторожить же её тут.
Второй полез в машину, начал переговоры по рации.
А спустя полчаса вокруг помойки стояли уже несколько машин, и множество людей, чертыхаясь, скребли лопатами, долбили ломами. Нашли ногу, а дальше, у самого железнодорожного тупика – окровавленные части тела.
– М-да… – сказал эксперт-криминалист. – Это не маньяк. Даже у маньяков таких зубов не бывает.
Черемошники. Январь 1995 года
Сначала по дворам прошли хмурые люди в форме. Представлялись участковым и его помощниками. Они переписали всех жителей – не только прописанных, но и тех, кто жил без прописки. Таких здесь было немало: кто снимал комнату или дом, кто жил вместо прописанных здесь родственников, а кто, как гражданин Уморин, и вовсе бомжевал в батраках.
Но почему-то особенно люди в форме интересовались собаками. Переписали всех хозяйских, спрашивали, много ли здесь бродячих.
– А как же не много! Очень много, – сказала Аленкина бабушка, обрадованная возможности поболтать. – Тут же у нас с двух сторон железная дорога, дома брошенные, на той стороне и вовсе здания кирпичные, пустые. Наркоманы там бывают. Вы бы их переловили. А то страшно ходить стало с трамвайной остановки – там конечная трамвая, так мы через рельсы-то, мимо этих пакгаузов. Идешь и боишься, мало ли что наркоманам в их дурную башку придет. Вот вы бы их…
– Да мы их и так ловим, – поморщился милиционер. – Сегодня их оттуда выгоним, а завтра они снова там. Сторожить их, что ли? Да и дома эти не наши – линейного отдела… Вы нам про собак, бабушка, давайте.
– Про собак? Вот я и говорю… – она приостановилась и закончила почти сердито: – Чего про собак-то рассказывать? Они никому не мешают. Лают, да не кусают. Да и не до того им в такую-то пору. Морозы-то вон какую неделю стоят. Я такие холода помню, когда еще до войны…
– Про собак, – устало напомнил милиционер. – Так-таки никого ни разу и не покусали?
Бабушка задумалась на минуту.
– Ну, напугали раз ребятишек. Нашу Аленку соседский кобель чуть не загрыз. Хозяин-то, Сашка, вечно пьяный – ну, и не заметил, как кобель – его Малышом звать, кобеля, а какой он Малыш! Чистый конь, – так вот, он с блокпоста сорвался. Выскочил на улицу, – это еще прошлым летом было, – и на ребятишек-то и кинулся. Я в огороде была, – слышу…
Милиционер негромко прихлопнул рукой по столу. Бабушка оборвала себя на полуслове и привскочила от неожиданности.
– Я вас про бродячих собак спрашиваю! Русским языком! А не про соседских кобелей! – рявкнул он.
– А ты тут по столу не стучи! – тоже повысила голос бабушка. – Я тебе про кобеля и говорю, а не про суку! У иного хозяина, говорю, собака хуже бродячей. И управы не найти! Участковый в тот раз приходил, и что? Бумажку написал, и ушел. А Сашка потом воду мне в огород провел, – откупился, значит… Он вообще-то, когда трезвый, золотые руки… А бродячие собаки чего? Идите вон к остановке – увидите. Они на люках теплотрассы греются. И кормежка у них там – из магазинов выбрасывают просроченную колбасу, если дурака купить не найдут…
– В общем, так, – сказал милиционер официальным голосом и поднялся во весь свой немалый рост – шапкой за лампочку зацепился, – У вас собака есть?
– Была. Надысь в деревню отвезли, тоже конь был, весь палисад засрал…
– Значит, сейчас у вас собаки нет. – Милиционер длинно вздохнул и сделал крыжик в блокноте. Ему давно уже хотелось курить и материться. – Значит, так. Скажите всем соседям, – если мы кого дома не застанем, – чтоб завтра, с девяти утра, все домашние животные… то есть, собаки, ну, хозяйские псы, – на цепях сидели, или под запором. Я понятно говорю?
– А чего ж непонятного? Я же не совсем еще дура, – поджала баба губы; она была росточком ниже милиционерского жетона. – Так всем и скажу – чтоб с утра всех собак привязали…
И вдруг насторожилась:
– А что? Бродячих ловить будете?
– Будем! – кратко сказал милиционер. Оторвал шапку от абажура – столетнего, со стеклянными висюльками, – нахлобучил её на круглую голову, крякнул и вышел, громко хлопнув дверью.
Но почему-то особенно люди в форме интересовались собаками. Переписали всех хозяйских, спрашивали, много ли здесь бродячих.
– А как же не много! Очень много, – сказала Аленкина бабушка, обрадованная возможности поболтать. – Тут же у нас с двух сторон железная дорога, дома брошенные, на той стороне и вовсе здания кирпичные, пустые. Наркоманы там бывают. Вы бы их переловили. А то страшно ходить стало с трамвайной остановки – там конечная трамвая, так мы через рельсы-то, мимо этих пакгаузов. Идешь и боишься, мало ли что наркоманам в их дурную башку придет. Вот вы бы их…
– Да мы их и так ловим, – поморщился милиционер. – Сегодня их оттуда выгоним, а завтра они снова там. Сторожить их, что ли? Да и дома эти не наши – линейного отдела… Вы нам про собак, бабушка, давайте.
– Про собак? Вот я и говорю… – она приостановилась и закончила почти сердито: – Чего про собак-то рассказывать? Они никому не мешают. Лают, да не кусают. Да и не до того им в такую-то пору. Морозы-то вон какую неделю стоят. Я такие холода помню, когда еще до войны…
– Про собак, – устало напомнил милиционер. – Так-таки никого ни разу и не покусали?
Бабушка задумалась на минуту.
– Ну, напугали раз ребятишек. Нашу Аленку соседский кобель чуть не загрыз. Хозяин-то, Сашка, вечно пьяный – ну, и не заметил, как кобель – его Малышом звать, кобеля, а какой он Малыш! Чистый конь, – так вот, он с блокпоста сорвался. Выскочил на улицу, – это еще прошлым летом было, – и на ребятишек-то и кинулся. Я в огороде была, – слышу…
Милиционер негромко прихлопнул рукой по столу. Бабушка оборвала себя на полуслове и привскочила от неожиданности.
– Я вас про бродячих собак спрашиваю! Русским языком! А не про соседских кобелей! – рявкнул он.
– А ты тут по столу не стучи! – тоже повысила голос бабушка. – Я тебе про кобеля и говорю, а не про суку! У иного хозяина, говорю, собака хуже бродячей. И управы не найти! Участковый в тот раз приходил, и что? Бумажку написал, и ушел. А Сашка потом воду мне в огород провел, – откупился, значит… Он вообще-то, когда трезвый, золотые руки… А бродячие собаки чего? Идите вон к остановке – увидите. Они на люках теплотрассы греются. И кормежка у них там – из магазинов выбрасывают просроченную колбасу, если дурака купить не найдут…
– В общем, так, – сказал милиционер официальным голосом и поднялся во весь свой немалый рост – шапкой за лампочку зацепился, – У вас собака есть?
– Была. Надысь в деревню отвезли, тоже конь был, весь палисад засрал…
– Значит, сейчас у вас собаки нет. – Милиционер длинно вздохнул и сделал крыжик в блокноте. Ему давно уже хотелось курить и материться. – Значит, так. Скажите всем соседям, – если мы кого дома не застанем, – чтоб завтра, с девяти утра, все домашние животные… то есть, собаки, ну, хозяйские псы, – на цепях сидели, или под запором. Я понятно говорю?
– А чего ж непонятного? Я же не совсем еще дура, – поджала баба губы; она была росточком ниже милиционерского жетона. – Так всем и скажу – чтоб с утра всех собак привязали…
И вдруг насторожилась:
– А что? Бродячих ловить будете?
– Будем! – кратко сказал милиционер. Оторвал шапку от абажура – столетнего, со стеклянными висюльками, – нахлобучил её на круглую голову, крякнул и вышел, громко хлопнув дверью.