15. Моника Пердомино, находящаяся на излечении в Центральной больнице, палата св. Рафаила, койка № 14, сообщает: больная Федина Родас упоминала в бреду имя генерала Капа-теса. По причине слабости головы, Моника Пердомино не может уследить за ее высказываниями; однако считает необходимым, чтобы кто-нибудь слушал бред больной Родас. А также заверяет Сеньора Президента в своей униженной преданности.
   16. Томас Хавели сообщает, что недавнее свое бракосочетание с сеньоритой Аркелиной Суарес он посвятил Сеньору Президенту Республики.
   28 апреля…

XXIV. Публичный дом

   – Ту-па-зем-па-ка-па пар-па-ши-па-вая!
   – Са-па-ма-па су-па-ка-па!…
   – Я-па? Ах ты стер-па-ва-па!…
   – Да замолчите вы! С самого утра: «па-па-па!», «па-папа!» Kaк собаки какие все равно! – крикнула донья Золотой Зуб.
   Ее превосходительство, в черной кофте и фиолетовой юбке, сидела за стойкой в кожаном кресле и пережевывала ужин.
   Через некоторое время она обратилась к медноликой служанке с тугими, лоснящимися косами:
   – Панча, скажи-ка там бабам, чтоб шли сюда! Тоже моду завели, прохлаждаются! Как народ соберется, чтоб все тут были, как одна! Вечно их погоняй, сучьи дети!
   Прибежали две девицы – без туфель, в одних чулках.
   – Разбегались! Играть вздумали! Ах ты, ох ты, какие раскрасавицы! Консуэло! Аделаида… Аделаида, кому говорю? Придет твой майор, забери у него шпагу, а то много задолжал. Эй, рыло, сколько он задолжал?
   – Девятьсот… А еще вчера я ему тридцать шесть дал, – ответил буфетчик.
   – Да, за шпагу столько не выручишь… не золотая… Ну, с паршивой овцы… Аделаида! Я стенке говорю или тебе?
   – Я слышу, донья Чон, слышу… – проговорила сквозь смех Аделаида Ценьяль, вырываясь от подруги, которая дер-Жала ее за косу.
   Девицы заведения «Сладостные чары» молча рассаживались на старых диванах. Длинные, коротышки, толстухи, тощие, старые, молодые, совсем девочки, смирные, дикие, белокурые, рыжие, черноволосые, большеглазые, с заплывшими глазками, смуглые, белые, краснокожие. Разные – и все же одинаковые. Они одинаково пахли – мужчиной. Резкий запах гниющих ракушек. В кофтах дешевого шелка хлюпали груди Девицы развалились на диванах, демонстрируя дряблые икры пестрые подвязки, нарядные панталоны – красные с белой мережечкой или розовые с оборкой из черных кружев.
   Ожидание их бесило. Они сидели, словно на вокзале, сгрудившись около зеркал, по-козьи поводя глазами.
   Одни дремали, другие курили, третьи хрустели мятными леденцами, четвертые пытались подсчитать мушиные следы на белых с голубым бумажных гирляндах, украшавших потолок. Соперницы затевали склоку, приятельницы медленно и бесстыдно ласкали друг друга.
   Почти у всех были прозвища. Большеглазую звали «Совой»; если, она к тому же была коротконога – «Совкой»; если состарилась и раздалась – «Совищей». Курносую звали «Моськой», смуглую – «Негритянкой», краснокожую – «Колбасой», косоглазую – «Китайкой», белокурую – «Паклей», косноязычную – «Заикой».
   Кроме этих, ходовых, прозвищ, были тут «Ворона», «Свинка», «Лапа», «Кишка», «Мартышка», «Глиста», «Голубка», «Насос», «Коврижка», «Бомба».
   К вечеру приходило обычно несколько мужчин – полюбезничать, полизаться, пощупать незанятых девиц. Они были напомажены и щеголеваты. Донья Чон с большим удовольствием вытолкала бы их взашей, – нечего ходить, если в кармане пусто! Но приходилось терпеть, чтоб не разозлить «королев». Бедные королевы, стосковавшиеся по ласке, держались за этих мужчин – жестоких сутенеров, жадных покровителей. Хоть какой, а свой!
   В это же время являлись мальчишки. Почти лишившие дара речи, они неуклюже переминались с ноги на ногу, дрожа, как бабочка в сачке, и приходили в себя только на улице. Эти – ничего. Смирные. Пятнадцать лет. «Спокойной ночи». – «Не забывай». Гадкий вкус во рту, будто червей наелся (а раньше, когда шел сюда, это пахло подвигом и грехом!), и сладкая усталость, как после приступа смеха или занятий акробатикой. Ох, хорошо на улице, подальше от вонючего борделя! Они кусали воздух, как свежую траву, и любовались звездами, лучами собственной силы.
   Потом приходили серьезные клиенты. Почтенный делец, пылкий и пузатый (астрономическое брюхо!). Приказчик – обнимает. словно шелк отмеряет! Врач – будто сердце выслушивает! Газетчик – опять в долг влезет! Адвокат, вульгарный, трусливый и какой-то домашний, как кошка или герань. Провинциал – молокосос. Чиновник – сутулый и нудный. Буржуа с одышкой. Скорняк, пропахший овчиной. Богач, поминутно трогающий украдкой цепочку, и бумажник, и часы, и кольца. Аптекарь, более молчаливый и спокойный, чем парикмахер, но не такой внимательный, как дантист.
   К полуночи шел дым коромыслом. Мужчины и женщины испепеляли друг друга губами. Поцелуи – похотливое, слюнявое чавканье – сменялись укусами, откровенности – побоями, улыбки – хохотом, а выстрелы пробок – настоящими выстрелами, если находились смельчаки.
   – Вот это жизнь! – восхищался какой-то старичок, привалившись к столику. Глаза его блуждали, ноги подгибались, а на лбу вздулись пылающие вены.
   И, все больше распаляясь, он спрашивал собутыльников:
   – А могу я вон с той пойти?
   – Конечно! Для чего ж они здесь?
   – А вон с той, рядом?… Она мне больше нравится!
   – Ну, ясное дело, и с этой можно.
   Через комнату пробежала брюнетка, сверкая босыми ножками.
   – А вот с этой?
   – С какой? С мулаткой?
   – Как ее зовут?
   – Аделаида, а по прозвищу – «Свинка». Только на нее глядеть нечего, она с майором Фарфаном. Он, говорят, у нее постоянный.
   – Ух и Свинка, как его обхаживает! – пробормотал старичок.
   Девка охмуряла Фарфана, вилась змеей, близко смотрела на него, околдовывала глазами, прекрасными от белладонны, прижималась мясистыми губами (она целовала языком, словно марку клеила), тяжелой теплой грудью и круглым животом.
   – Убери ты эту гадость! – шепнула она майору. И. не ожидая ответа (надо ведь поскорей!), отвязала шпагу и передала буфетчику.
   Сквозь туннели слуха пронесся поезд криков…
   Парочки танцевали – кто в такт, кто не в такт, – словно животные о двух головах. Мужчина, размалеванный, как женщина, играл на пианино. И у него и у пианино не хватало зубов. «Я человек нежный, деликатный, – говорил он, если его спрашивали, зачем он красится, и добавлял, для ясности: – Друзья зовут меня Пепе, а мальчики – Виолеттой. Ношу я открытую рубашку, хоть в теннис и не играю, – для красоты, монокль – для элегантности, а фрак – для развлечения. Пудрой – ах, какое противное слово! – и румянами замазываю оспины, бросила в меня, проклятая, горсточку конфетти. А мне все равно, я и так хорош!…»
   Пронесся поезд криков. Под его колесами, среди поршней и шестеренок, корчилась, держась за живот, пьяная баба, бледная, белая как мука, а слезы катились по ее лицу, смывая румяна и помаду.
   – Ой, прида-а-а-а-тки! Ой, мои прида-а-а-а-тки! Ой, о-о-ой, прн-да-а-а-а-тки! Придатки! Ой, придатки! О-о-ой!…
   Все, кроме пьяных, побежали посмотреть, в чем дело. Женатые спешили узнать, не ранена ли она, чтобы уйти до при хода полиции. Другие испугались куда меньше и носились по комнате просто так, чтобы потолкаться. Группа вокруг женщины росла, а она все корчилась, выпучив глаза, вывалив язык У нее выскочила вставная челюсть. Публичный бред, публичное сумасшествие. Кто-то захохотал, когда челюсть запрыгала по цементному полу.
   Донья Чон быстро навела порядок. Она примчалась из своих комнат (так, распушив перья и кудахтая, бежит наседка к цыплятам), схватила больную за руку и потащила ее волоком но полу до самой кухни, где, с помощью кухарки, ловко орудовавшей вертелом, запихнула в угольный погреб.
   Воспользовавшись суматохой, престарелый поклонник Аделаиды похитил ее у майора Фарфана, который так напился, что ничего не замечал.
   – Никакой совести у людей, а, майор Фарфан? – восклицала донья Чон, вернувшись из кухни. – Лопать да валяться у нее придатки не болят! Что вы скажете, если у вас перед боем солдаты начнуть орать – у меня, мол, болят…
   Пьяные заржали. Они хохотали долго, словно коврижку выплевывали. Хозяйка тем временем обратилась к буфетчику:
   – Хотела я вместо этой стервы новенькую приспособить, из тюрьмы которая. Ох и не везет!
   – А какая хорошая была!…
   – Я лиценциату прямо сказала, пускай мне прокурор деньги вернет. Что и, дура, десять тысяч ему ни за что давать, сукину сыну?
   – Да уж это!… А про лиценциата вашего я давно знаю, что дрянь.
   – Ханжа собачья!
   – А еще образованный!
   – Ну, меня вокруг пальца не обведешь! Тоже, умники нашлись! Хамы толстозадые, вот…
   Она не кончила фразы и поспешила к окну – взглянуть, кто стучит.
   – Иисус-Мария! Вот уж истинно бог послал! – крикнула она мужчине, ожидавшему у дверей в пурпурном свете фонаря. И, не отвечая на кивок, бросилась к служанке, чтоб скорей открывала. – Эй, Панча, иди дверь открой! Да скорей ты, господи! Не видишь, это ж дон Мигелито!
   Лицо мужчины было закрыто плащом, но она узнала его по черным глазам сатаны, и сердце подсказало.
   – Ну и чудеса!
   Кара де Анхель обвел глазами комнату, увидел на одном из диванов обмякшее тело – ниточка слюны стекала с отвисшей губы, – узнал майора Фарфана и сразу успокоился.
   – Одно слово, чудеса! Не погнушались нами, бедными!
   – Да что вы, донья Чон!…
   – В самый раз пришли! Я уж тут всех святых молила, запуталась совсем. Вот вас бог и послал!
   – Вы же знаете, я всегда к вашим услугам…
   – Спасибо вам. Беда у меня большая, сейчас расскажу. Только вы бы выпили глоточек!…
   – Вы не беспокойтесь…
   – Какое тут беспокойство! Ну, хоть что-нибудь, что понравится, что приглянется, что вашей душеньке угодно. Вы уж нас не обижайте! Может, виски хорошей? Лучше мы ко мне пойдем. Вот сюда, сюда.
   Комнаты доньи Чон, расположенные в глубине дома, казались иным миром. Столики, комоды и мраморные консоли были уста плены статуэтками, гравюрами и ларцами с разными священными предметами. Святое семейство выделялось размером и совершенством исполнения. Младенец Иисус, тоненький и Длинный, как ирис, совсем как живой, только что не говорит. По бокам от него Мария и святой Иосиф сверкали звездными плащами; она – усыпана драгоценностями, он – держит сосуд из двух жемчужин, целое состояние. На высокой лампе истекал кровью темнокожий Христос; а па стеклом широкой горки, инкрустированной перламутром, возносилась на небо матерь божья – скульптурная копия картины Мурильо, в которой самым ценным, без всякого сомнения, была изумрудная змея. Священные изображения чередовались с портретами доньи Чон (уменьшительное от Консепсьон) в возрасте двадцати лет, когда у ее ног был и Президент Республики, предлагавший ей поехать в Париж, во Францию, и два члена Верховного суда, и три мясника, которые порезали друг друга на ярмарке. А в уголке, чтоб не видели гости, стояла фотография лохматого мужчины, переждавшего их всех и ставшего со временем ее мужем.
   – Присядьте на диванчик, дон Мигелито, тут вам лучше будет.
   – Красиво у вас, донья Чон!
   – Все своим горбом…
   – Прямо как в соборе!
   – Ох, какой вы фармазон! Нехорошо над святыми смеяться!
   – Чем же я могу вам служить?
   – Да выпейте сперва свою виску!
   – Ваше здоровье, донья Чон!
   – Ваше, дон Мигелито. Вы уж извините, что с вами не пью – простыла что-то. Вот сюда бокальчик поставьте. Вот сюда, на столик… дайте уж я…
   – Благодарю вас…
   – Так вот, я вам говорила, дон Мигелито, запуталась я совсем. Есть тут у меня баба одна, совсем плохая стала, пришлось мне другую искать, и узнаю я через одну знакомую, что сидит в «Новом доме» – сам прокурор посадил! – одна превосходная девица. Ну я, не будь дура, прямо к лиценциату к моему, дону Хуану Видалитасу, – он уж не первый раз мне девок поставляет, – чтоб он, значит, написал мою просьбу сеньору прокурору и пообещал ему за ту бабу десять тысяч песо.
   – Десять тысяч песо? Что вы говорите?
   – Вот, что слышите. Ну, прокурор артачиться не стал. Согласился он, деньги взял – сама отслюнила, прямо ему на стол – и бумажку мне выдал, чтобы ту девку со мной отпустили. Сказали мне, что она политическая. Говорят, у генерала Каналеса в доме…
   – Что?
   Кара де Анхель слушал повествование доньи Золотой Зуб довольно рассеянно; его занимало другое – как бы не ушел майор Фарфан, которого он искал уже несколько часов. Но, услышав, что Каналес замешан в это дело, он почувствовал, как в спину ему впились тонкие проволочки.
   Эта несчастная женщина – конечно, служанка Чабела, которую Камила упоминала в бреду.
   – Простите, что перебью… Где она сейчас?
   – Все узнаете, дайте по порядку. Ну, поехала я за ней, с приказом с прокурорским, и еще взяла трех девок. А что, как подсунут кота в мешке? Поехали мы в карете, чтоб пошикарней. Приехали, показала я приказ, прочитали они, сходили посмотрели – как она там, вывели, передали мне, и привезли мы ее сюда. Ее тут все очень ждали, и всем она пришлась по вкусу. Не девица, дон Мигелито, а загляденье!
   – Где же она сейчас?
   – Глазки разгорелись, а? Ох уж мне эти красавчики! Дайте я по порядку. Вышли мы оттуда, и замечаю я, что у нее глаза закрыты и рот на замок. Я к ней так, сяк – куда там! Как об стенку горох… Ну, я такие шутки не люблю. И еще я вижу, вцепилась она в узел какой-то, вроде как бы ребенок…
   Образ Камилы вытянулся, истончился посередине, изогнулся восьмеркой и лопнул, как мыльный пузырь.
   – Ребенок?
   – Он самый. Кухарка моя, Мануэла Кальварио Кристалес, присмотрелась, чего это у ней в руках, видит – младенчик мертвенький, от него уже дух пошел. Позвала она меня, бегу я на кухню, и отняли мы у нее этого младенчика. Еле вырвали, Мануэла ей чуть руки не поломала, а девица глаза открыла – ну, чисто на Страшном суде! – и ка-ак заорет, на рынке слышно было! И свалилась.
   – Умерла?
   – Мы тоже думали. Да нет, жива осталась. Приехали за ней, завернули в простыню и увезли к святому Иоанну. Я и смотреть не хотела, расстроилась очень. Говорят, глаза закрыты, а слезы так и текут, прямо как вода.
   Донья Чон помолчала, потом прибавила сквозь зубы:
   – Ездили сегодня девицы ее проведать, говорят – плоха. Вот я и беспокоюсь. Сами понимаете, не оставлять же ему десять тысяч, чего ради?! Лучше в приют пожертвую или там на богадельню…
   – Пусть ваш адвокат потребует деньги. А что касается этой несчастной женщины…
   – Уж два раза ходили – простите, что перебью, – два раза Видалитас ходил. Раз – домой, другой раз – на службу к нему, и все один ответ: не верну, и баста! Никакой у человека совести. Говорит, если корова помрет, не тот теряет, кто продал, а тот, кто купил. Так то тварь бессловесная, а тут – человек!
   Кара де Анхель молчал. Кто эта проданная женщина? Чей это мертвый ребенок?
   Донья Чон угрожающе сверкнула золотым зубом:
   – Он у меня еще увидит! Я деньги на ветер не бросаю, своим горбом наживала! Обманщик старый, индейская морда, сволочь! Я уж сегодня с утра велела насыпать ему на порог земли с кладбища.
   – А ребенка похоронили?
   – Целую ночь в доме был. Все девицы мои дурят. Пирогов напекли.
   – Праздновали…
   – Да ну вас, скажете тоже!
   – В полицию сообщили?
   – Сунули им, и разрешенье получили. На другой день ездили на остров хоронить. В такой ящик его положили, хороший, дорогой, белого атласу.
   – Вы не боитесь, что семья потребует труп или хотя бы бумаги?
   – Только этого мне не хватало!… Да нет, кто там потребует! Отец у него сидит по политическому. Его Родас фамилия. Ну, а мать, сами знаете, в больнице.
   Кара де Анхель мысленно улыбнулся. Сразу стало легче. Она не родственница Камиле…
   – Так вот, вы мне и посоветуйте, дон Мигелито, вы ж человек ученый. Что мне теперь делать, чтоб не достались мои денежки старому стервецу? Десять тысяч не шутка! Не горсть гороху!
   – По-моему, вам следует пойти к Сеньору Президенту. Попросите аудиенции и расскажите все откровенно. Он все уладит. Это в его власти.
   – Я и сама думаю. Так и сделаю. Пошлю с утра телеграмму срочную, что прошу, мол, аудиенции. Он мне старый приятель. Еще когда министром был, очень за мной увивался. О, много воды утекло! Красивая я была, картинка! Вон как на той карточке. Жили мы тогда с бабкой при кладбище, царствие ей небесное… Окривела она, попугай в глаз клюнул. Ну, я, понятное дело, попугая этого придушила и собаке бросила, для забавы, значит. Слопала его собака и сбесилась. Да, времечко было… Самое было веселье, что мимо нашего дома все гробы таскали. Несут и несут!… Вот из-за этого разлучились мы с Сеньором Президентом. Очень похорон боялся. Да разве это моя вина? Выдумщик был, как маленький. Что ни скажи – поверит. Обижался легко и на лесть был падок. Поначалу – очень я была к нему привязанная – ну, поцелую его покрепче, он и забудет про эти гробы разноцветные. А потом надоело мне, думаю – бог с ним. Любил он, помню, чтоб ему ухо лизали, хоть и пахло оно с чего-то покойником. Как сейчас вижу – ну, вот как вас: сидит это он, платочек на шее белый завязан, шляпа большая, ботинки с розовыми язычками, костюм синий…
   – Говорят, он у вас на свадьбе был посаженым отцом.
   – Врут все. Муж-покойник – царствие ему небесное – этого не любил. Бывало, говорит: «Это собакам отцы да свидетели нужны, чтобы смотреть, как они женихаются, кобелей за собой водят, а те языки вывалят и слюни пускают…»

XXV. Обитель смерти

   Священник, путаясь в сутане, бежал что было сил. Другие бегут и не по таким неотложным делам. «Есть ли в мире что-нибудь важнее души?» – спрашивал он себя. Другие не по таким неотложным делам встают из-за стола, когда бы только сесть да ость в три горла… Три гор-ла!… Три разных лица и один бог воистину истинный!… В кишках урчит у меня, меня, меня, в моем брюхе, брюхе, брюхе… Из чрева твоего, Иисус… Остался там накрытый стол, белая скатерть, чистая-пречистая посуда из фарфора, тощая служанка…
   Когда священник вошел, – за ним следом проскользнули и соседки, большие охотницы поглядеть на смерть, – Кара де Анхель с трудом оторвался от изголовья Камилы; трещали половицы под его ногами, будто хрустели корни, вырываемые из земли. Трактирщица подвинула кресло святому отцу, и все удалились.
   – …Я, грешница, исповедуюсь кажд… – бормотали, выходя, женщины.
   – Во имя отца и сына и… Скажи, дочь моя, давно ты исповедовалась?…
   – Два месяца назад…
   – Каялась ли ты?
   – Да, отец…
   – Поведай мне грехи своп…
   – Каюсь, отец; я однажды солгала…
   – В серьезном деле?
   – Нет… еще я ослушалась папу и…
   (…Тик-так, тик-так, тик-так…)
   – …и я каюсь, отец…
   (…тик-так…)
   – …что пропустила мессу…
   Исповедник и больная беседовали словно в склепе. Дьявол, Ангел-хранитель и Смерть присутствовали на исповеди. Из остекленевших глаз Камилы глядели пустые глаза Смерти; Дьявол, изрыгая пауков, стоял у изголовья; Ангел, забившись в угол, плакал, шмыгая носом.
   – Каюсь, отец, что не молилась, когда ложилась спать и по утрам, и… я каюсь, отец, что…
   (…тик-так, тик-так…)
   – …что ссорилась с подругами!
   – Защищая честь свою?
   – Нет…
   – Дочь моя, ты нанесла тяжкие оскорбления господу богу.
   – Каюсь, отец, в том, что ездила на лошади верхом, как мужчина…
   – Это видели другие, и это привело к скандалу?
   – Нет, там были только индейцы.
   – Ты, возомнив, что можешь сравниться с мужчиной, совершила тяжкий грех, ибо если наш господь бог сотворил женщину женщиной, она не должна роптать и желать быть мужчиной; это значило бы уподобляться дьяволу, который погиб, потому что хотел стать богом.
   Посреди комнаты, служившей питейным залом, напротив стойки-алтаря с бутылками всех цветов замерли в ожидании Кара де Анхель, Удавиха и соседки, боясь вымолвить слово, обмениваясь лишь взглядами, выражавшими тревогу и надежду, прерывисто дыша, – оркестр вздохов, приглушенных мыслью о смерти. Через неплотно прикрытую дверь были видны освещенные улицы, собор Мерсед, дома, выступ галереи; мимо скользили редкие прохожие. Кара де Анхель мучительно думал: всем этим людям нет дела до того, что Камила умирает; камни в решете солнечного света, тени со здравым смыслом, ходячие фабрики нечистот…
   В тишине плел цепочки слов голос исповедника. Закашляла больная. Воздух рвал ткань ее легких.
   – Каюсь, отец, во всех малых и смертных грехах, которые я совершила и теперь не помню.
   Голос, бормотавший по-латыни об отпущении грехов, поспешное бегство дьявола и шаги ангела с белыми жаркими крыльями, который вновь приблизился, словно луч света, к Камиле, умерили ярость фаворита, закипавшую в нем при виде прохожих, изгнали из его души необъяснимую ненависть ко всему, что не принимало участия в его горе, ребяческую ненависть, окрашенную нежностью; ему захотелось вдруг, – никто не знает, откуда снисходит благодать, – спасти человека, которому грозит неминуемая смерть; бог взамен этого, быть может, даст жизнь Камиле, хотя, по всем законам медицины, надеяться уже было не на что.
   Священник бесшумно вышел; он задержался в дверях, чтобы зажечь тусовую сигарету[12] и подобрать под плащ полы сутаны, ибо закон требовал скрывать на улице сутану. Слоимо человек из светлого пепла. Вслед ему несся шепоток: пришлось, мол, исповедовать мертвую. Вскоре из дома вышли разодетые соседки и Кара де Анхель. Он спешил исполнить свое намерение.
   Переулок Иисуса, харчевня «Красная лошадь», кавалерийские казармы. У дежурного офицера он спросил, здесь ли майор Фарфан. Кара де Анхелю предложили подождать минуту, и сержант отправился за майором, крича во все горло:
   – Майор Фарфан!… Майор Фарфан!…
   Зов разносился по огромному патио; ответа не было. Эхо дрожащих звуков затихало среди кровель далеких домов:…йор-фан-фан!… нор-фан-фан!…
   Фаворит ждал в нескольких шагах от двери, равнодушно глядя по сторонам. Собаки и коршуны рвали на части дохлую кошку посреди улицы, а комендант поглядывал из-за железной решетки окна, развлекаясь зрелищем жестокой схватки и покручивая кончики усов. Две сеньоры наслаждались прохладительным в лавчонке, кишащей мухами. Из дверей соседнего дома вышло пятеро детей, одетых в матросские костюмчики, в сопровождении сеньора с бледным, как у шулера, лицом и беременной сеньоры (папа и мама). Мясник пробирался сквозь кучу детей, зажигая на ходу сигарету, штаны – в пятнах крови, рукава рубахи засучены, и под сердцем – острый топор. Туда-сюда шныряли солдаты. На каменных плитах пола в караульном помещении змейкой отпечатались следы босых и мокрых ног, терявшиеся в патио. Ключи от казарм позвякивали, Ударяясь об оружие часового, который стоял неподалеку от караульного офицера, сидевшего на железном стуле; вокруг зеленели и пузырились плевки.
   Робкими шажками приблизилась к офицеру женщина. Кожа на лице ее – цвета меди, дубленная солнцем, сморщенная годами. Накинув домотканое покрывало на седые волосы – знак уважения к офицеру, – она промолвила:
   – Да простит меня суньор и пошлет вам господь доброго здоровья, если разрешите мне повидать сына. Святая дева отблагодарит за это.
   Офицер, перед тем как ответить, отхаркнулся и сплюнул; ь лицо старухи пахнуло табаком и гнилыми зубами.
   – Как зовут вашего сына, сеньора?
   – Исмаель, суньор…
   – Исмаель, а дальше?
   – Исмаель Мойсин, суньор.
   Офицер выдавил сквозь зубы тонкую струйку слюны.
   – Я спрашиваю, как его фамилия?
   – Мой-син, суньор…
   – Вот что, приходите-ка лучше в другой раз, сегодня нам некогда.
   Старуха, не снимая покрывала, медленно побрела назад, считая шаги, словно измеряя свою беду; она задержалась на секунду у края тротуара и затем снова направилась к офицеру, продолжавшему спокойно сидеть.
   – Простите меня, суньор, но мне здесь больше не побывать; я ведь издалека пришла, больше пятидесяти километров… и если я его сегодня не увижу, кто знает, когда я еще сюда попаду. Сделайте милость, позовите его…
   – Я вам сказал, мы заняты. Проваливайте отсюда, не надоедайте.
   Кара де Анхель, наблюдавший эту сцену, побуждаемый желанием сделать доброе дело, чтобы бог вернул здоровье Камиле, тихо сказал офицеру:
   – Позовите-ка этого парня, лейтенант, и вот вам на сигареты.
   Тот, не взглянув на незнакомца, взял деньги и приказал вызвать Исмаеля Мойсина. Старуха оторопело глядела на своего благодетеля, как на ангела, сошедшего с небес.
   Майора Фарфана в казармах не оказалось. Какой-то писарь с засунутым за ухо пером появился на балконе и сообщил фавориту, что в этот поздний час его можно наверняка застать в «Сладостных чарах», ибо доблестный сын Марса делил свое время между службой и любовью. Можно попытаться, однако, поймать его и дома. Кара де Анхель сел в экипаж. Фарфан снимал квартиру где-то у черта на куличках. Деревянная некрашеная дверь, осевшая от сырости, вела в темное помещение. Несколько раз Кара де Анхель крикнул в темноту. Никто не отозвался. Он вышел из дома. Но перед тем как ехать в «Сладостные чары», надо было проведать Камилу. Грохот экипажа, повернувшего с немощеной улицы на брусчатую мостовую, заставил его вздрогнуть. Стук копыт и колес, колес и копыт.
   Фаворит вернулся в салон, когда Золотой Зуб закончила повествование о своих шашнях с Сеньором Президентом. Надо было не терять из виду майора Фарфана и разузнать подробнее о женщине, задержанной в доме генерала Каналеса и проданной сюда этим пройдохой прокурором за десять тысяч песо.