Мигель Анхель Acтуриас
Сеньор Президент
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 21,22 и 23 апреля
I. На ступенях портала
– Бьем-бьем-бьем! бьем-лбом, бьем-лбом! – били-били-лбом! – белым лбом… бьем… бьем!… – били колокола, ранили слух, луч сквозь мглу, мгла сквозь свет. – Били-бьем! Би-ли-бьем! Бьем-бьем… белым-белым лбом… бьем! бьем! бьем!
Изо всех харчевен по широким, как море, улицам сползались нищие под холодную сень Портала, оставляя позади одинокий, мрачный город.
Они появлялись на площади, когда на небе проступали звезды, и проводили ночь на ступенях Портала, объединенные одной лишь нищетой; переругивались, негромко бранились – сквозь зубы, смачно, злобно, – толкались, швырялись комьями земли и мусора, яростно огрызались. И не было им ни сочувствия, ни крова. Ночью они укладывались порознь, не раздеваясь, а спали, словно воры, спрятав под голову драгоценную свою котомку, набитую собранным за день добром – объедками, рваными башмаками, горсткой рисовой каши в обрывках газет, огарками, апельсинами, гнилыми бананами.
На широких ступенях, спиной к площади, они подсчитывали монеты, пробовали на зуб, что-то бормотали, перебирали свои куски и подобранные где-нибудь снаряды (другими словами – камни, а то и ладанки) и целиком, чтобы никто не видел, проглатывали черствые корки. Они никогда не делились друг с другом: нищие – скряги, им легче собаке бросить, чем отдать товарищу.
Наевшись, они завязывали остатки в узелок, накрепко прикручивали его к животу, валились на бок и засыпали. Сны у них были грустные, беспокойные – тощие свиньи являлись им, и тощие бабы, и драные псы, и какие-то колеса, и призраки святых отцов шли в собор на отпеванье, и мутную луну распинали на промерзших костях. Часто среди ночи их будил крик дурачка – ему мерещилось, что он заблудился на площади. Нудили шаги ночного патруля, тащившего в тюрьму политического преступника, и причитания женщин, вытиравших за ним кровавые следы мокрыми от слез платками. Будил громкий храп шелудивого калеки; будили пыхтенье и плач брюхатой глухонемой; будили всхлипыванья слепой старухи, которой снилось, что она болтается на крюке, как туша в мясной, облепленная мухами. Но крик дурачка был хуже всего. Он раскалывал небеса. Утробный, протяжный, нечеловеческий вопль.
Под воскресенье в это странное общество приходил пьяный. Во сне он по-детски всхлипывал и звал мать. При этом слове, которое в его устах звучало и кощунственной жалобно, дурачок вскакивал, испуганно озирался и, перебудив всех, горестно вторил рыданиям пьяного.
Лаяли псы. Бранились нищие; кто посвирепей – вскакивал и пытался навести порядок. Тихо, полицию кликнем! Но полицейских сюда не заманить. Тут штрафа не выжмешь. Вопли дурачка перекрывал крик Колченогого: «Да здравствует Франция!» В конце концов это стало любимой забавой нищих: почти каждую ночь хромой мерзавец орал, подражая отсутствующему пьяному; Пелеле[1], дурачок, вздрагивал при каждом крике, а люди, свернувшиеся на обрывках одеял, смотрели, как он беснуется, отпускали крепкие словечки и захлебывались от смеха. Не глядя на жуткие лица, ничего не видя, ничего не слыша, ничего не понимая, обессилев от рыданий, он засыпал. И немедленно его будил крик Колченогого:
– Мама-а!
Пелеле испуганно таращил глаза – так просыпаются люди, которым приснилось, что они сорвались в пустоту. Он сжимался, корчился, весь – живая рана, и снова из глаз его текли слезы. Понемногу он затихал, свернувшись комочком, но в потревоженном мозгу долго копошился ужас. И когда он наконец засыпал, другой голос будил его:
– Мама!
Это кричал Вдовушка, полоумный мулат. Фыркая, по-старушечьи кривляясь, он тараторил:
– Мама – мамочка – матерь божья – помилуй нас – пресвятая богородица – спаси нас.
Дурачок хихикал. Может быть, ему было смешно, что он такой забитый, голодный – сердце да слезы. А те все хохотали – ха-ха-ха… хо-хо-хо; заходился нищий со вздутым брюхом и длинными, слипшимися усами; мочился под себя кривой, бодал стенку; ворчали слепые, пуще всех – безногий слепец по прозвищу «Москит». Он считал, что подобные забавы недостойны мужчины.
Слепых почти не слушали, Москита не слушали совсем. Надоело его хвастовство. Все я да я! Я, мол, вырос при казарме, меня мулы лягали, офицеры стегали, и стал я человеком, ходил с шарманкой по улицам. Я глаз потерял в пьянке и правую ногу, а когда – не помню, и левую ногу, под автомобиль попал, а где – не помню.
Нищие пустили слух, что Пелеле бесится от слова «мама». И сколько ни бегал он по площадям, по рынкам, папертям, переулкам, улицам – везде и всегда, как проклятье небес, его преследовал этот крик. Он пытался укрыться в домах – натравливали собак и слуг. Гнали из храмов, из магазинов, отовсюду, и никто не подумал, что у него нет больше сил, никто не увидел, с какой тоской молят о пощаде бессмысленные его глаза.
Город был огромен, слишком велик для усталого Пелеле, велик, чтобы его обойти, но город был мал, некуда было приткнуться со своей бедой. Ночи страха сменялись днями травли. Ему орали вслед: «Эй, дурак!… Дурачок!… Мама идет! Мама! Мама! Мама!» Его били, рвали на нем последнюю рубаху. Он убегал от мальчишек в бедные кварталы, там было еще хуже. Эти люди, сами почти нищие, завидя беззащитного дурачка, бросали в него дохлых мышей, камни и пустые жестянки.
И вот однажды, вырвавшись оттуда, он притащился к Порталу Господню. Ему рассекли лоб, он потерял шапку, а сзади У него болтался хвост от бумажного змея. Его пугали тени Домов, шажки собак, листья, мелькание экипажей… Стемнело. Нищие на ступенях Портала, спиной к стене, в сотый раз пересчитывали выручку. Колченогий и Москит собирались затеять ссору. Глухонемая гладила живот, удивляясь, с чего это он так вырос. Слепая раскачивалась на крюке, вся в мухах, словно туша в мясной.
Дурачок упал на ступени. Он был еле жив. Много ночей не смыкал он глаз, много дней не приклонял головы. Нищие молча чесались, ворочаясь без сна: мешали блохи и ночные, звуки. Жандармы шагали по слабо освещенной площади. Часовые – призраки в полосатых пончо – позвякивали оружьем у окон своих казарм, охраняя покой Президента Республики. Никто не знал, где он спит, – говорили, что за городом, то в одном доме, то в другом; никто не знал, как он спит, – говорили, что у телефона, с бичом в руке; никто не знал, когда он спит, – . говорили, что никогда.
К Порталу подошел человек. Нищие свернулись гусеницами. Зловещее уханье совы вторило скрипу сапог в бездонной, беспросветной ночи…
Колченогий открыл глаза. Ужас светопреставленья висел в воздухе. И он сказал сове:
– Совушка-сова, уходи, пока жива, унеси беду и горе за дальнее море.
Москит ощупывал свое лицо. В муках трепетал воздух. Вдовушка бродил среди слепых. Один Пелеле спал как убитый – в кои веки удалось ему заснуть!
Человек остановился. Скривившись от смеха, он пнул ногой дурачка и крикнул:
– Мама!
И все. В одну секунду Пелеле вскочил, навалился на него, впился ногтями в глаза и, не давая шевельнуться, рвал зубами лицо, бил в пах коленями, пока человек не затих.
Нищие в ужасе зажмурились. Ухала сова. Пелеле мчался по темным улицам, не помня себя, еще не оправившись от дикого припадка.
Слепая сила оборвала жизнь полковника Хосе Парралеса Соприенте, известного под кличкой «Всадник».
Светало.
Изо всех харчевен по широким, как море, улицам сползались нищие под холодную сень Портала, оставляя позади одинокий, мрачный город.
Они появлялись на площади, когда на небе проступали звезды, и проводили ночь на ступенях Портала, объединенные одной лишь нищетой; переругивались, негромко бранились – сквозь зубы, смачно, злобно, – толкались, швырялись комьями земли и мусора, яростно огрызались. И не было им ни сочувствия, ни крова. Ночью они укладывались порознь, не раздеваясь, а спали, словно воры, спрятав под голову драгоценную свою котомку, набитую собранным за день добром – объедками, рваными башмаками, горсткой рисовой каши в обрывках газет, огарками, апельсинами, гнилыми бананами.
На широких ступенях, спиной к площади, они подсчитывали монеты, пробовали на зуб, что-то бормотали, перебирали свои куски и подобранные где-нибудь снаряды (другими словами – камни, а то и ладанки) и целиком, чтобы никто не видел, проглатывали черствые корки. Они никогда не делились друг с другом: нищие – скряги, им легче собаке бросить, чем отдать товарищу.
Наевшись, они завязывали остатки в узелок, накрепко прикручивали его к животу, валились на бок и засыпали. Сны у них были грустные, беспокойные – тощие свиньи являлись им, и тощие бабы, и драные псы, и какие-то колеса, и призраки святых отцов шли в собор на отпеванье, и мутную луну распинали на промерзших костях. Часто среди ночи их будил крик дурачка – ему мерещилось, что он заблудился на площади. Нудили шаги ночного патруля, тащившего в тюрьму политического преступника, и причитания женщин, вытиравших за ним кровавые следы мокрыми от слез платками. Будил громкий храп шелудивого калеки; будили пыхтенье и плач брюхатой глухонемой; будили всхлипыванья слепой старухи, которой снилось, что она болтается на крюке, как туша в мясной, облепленная мухами. Но крик дурачка был хуже всего. Он раскалывал небеса. Утробный, протяжный, нечеловеческий вопль.
Под воскресенье в это странное общество приходил пьяный. Во сне он по-детски всхлипывал и звал мать. При этом слове, которое в его устах звучало и кощунственной жалобно, дурачок вскакивал, испуганно озирался и, перебудив всех, горестно вторил рыданиям пьяного.
Лаяли псы. Бранились нищие; кто посвирепей – вскакивал и пытался навести порядок. Тихо, полицию кликнем! Но полицейских сюда не заманить. Тут штрафа не выжмешь. Вопли дурачка перекрывал крик Колченогого: «Да здравствует Франция!» В конце концов это стало любимой забавой нищих: почти каждую ночь хромой мерзавец орал, подражая отсутствующему пьяному; Пелеле[1], дурачок, вздрагивал при каждом крике, а люди, свернувшиеся на обрывках одеял, смотрели, как он беснуется, отпускали крепкие словечки и захлебывались от смеха. Не глядя на жуткие лица, ничего не видя, ничего не слыша, ничего не понимая, обессилев от рыданий, он засыпал. И немедленно его будил крик Колченогого:
– Мама-а!
Пелеле испуганно таращил глаза – так просыпаются люди, которым приснилось, что они сорвались в пустоту. Он сжимался, корчился, весь – живая рана, и снова из глаз его текли слезы. Понемногу он затихал, свернувшись комочком, но в потревоженном мозгу долго копошился ужас. И когда он наконец засыпал, другой голос будил его:
– Мама!
Это кричал Вдовушка, полоумный мулат. Фыркая, по-старушечьи кривляясь, он тараторил:
– Мама – мамочка – матерь божья – помилуй нас – пресвятая богородица – спаси нас.
Дурачок хихикал. Может быть, ему было смешно, что он такой забитый, голодный – сердце да слезы. А те все хохотали – ха-ха-ха… хо-хо-хо; заходился нищий со вздутым брюхом и длинными, слипшимися усами; мочился под себя кривой, бодал стенку; ворчали слепые, пуще всех – безногий слепец по прозвищу «Москит». Он считал, что подобные забавы недостойны мужчины.
Слепых почти не слушали, Москита не слушали совсем. Надоело его хвастовство. Все я да я! Я, мол, вырос при казарме, меня мулы лягали, офицеры стегали, и стал я человеком, ходил с шарманкой по улицам. Я глаз потерял в пьянке и правую ногу, а когда – не помню, и левую ногу, под автомобиль попал, а где – не помню.
Нищие пустили слух, что Пелеле бесится от слова «мама». И сколько ни бегал он по площадям, по рынкам, папертям, переулкам, улицам – везде и всегда, как проклятье небес, его преследовал этот крик. Он пытался укрыться в домах – натравливали собак и слуг. Гнали из храмов, из магазинов, отовсюду, и никто не подумал, что у него нет больше сил, никто не увидел, с какой тоской молят о пощаде бессмысленные его глаза.
Город был огромен, слишком велик для усталого Пелеле, велик, чтобы его обойти, но город был мал, некуда было приткнуться со своей бедой. Ночи страха сменялись днями травли. Ему орали вслед: «Эй, дурак!… Дурачок!… Мама идет! Мама! Мама! Мама!» Его били, рвали на нем последнюю рубаху. Он убегал от мальчишек в бедные кварталы, там было еще хуже. Эти люди, сами почти нищие, завидя беззащитного дурачка, бросали в него дохлых мышей, камни и пустые жестянки.
И вот однажды, вырвавшись оттуда, он притащился к Порталу Господню. Ему рассекли лоб, он потерял шапку, а сзади У него болтался хвост от бумажного змея. Его пугали тени Домов, шажки собак, листья, мелькание экипажей… Стемнело. Нищие на ступенях Портала, спиной к стене, в сотый раз пересчитывали выручку. Колченогий и Москит собирались затеять ссору. Глухонемая гладила живот, удивляясь, с чего это он так вырос. Слепая раскачивалась на крюке, вся в мухах, словно туша в мясной.
Дурачок упал на ступени. Он был еле жив. Много ночей не смыкал он глаз, много дней не приклонял головы. Нищие молча чесались, ворочаясь без сна: мешали блохи и ночные, звуки. Жандармы шагали по слабо освещенной площади. Часовые – призраки в полосатых пончо – позвякивали оружьем у окон своих казарм, охраняя покой Президента Республики. Никто не знал, где он спит, – говорили, что за городом, то в одном доме, то в другом; никто не знал, как он спит, – говорили, что у телефона, с бичом в руке; никто не знал, когда он спит, – . говорили, что никогда.
К Порталу подошел человек. Нищие свернулись гусеницами. Зловещее уханье совы вторило скрипу сапог в бездонной, беспросветной ночи…
Колченогий открыл глаза. Ужас светопреставленья висел в воздухе. И он сказал сове:
– Совушка-сова, уходи, пока жива, унеси беду и горе за дальнее море.
Москит ощупывал свое лицо. В муках трепетал воздух. Вдовушка бродил среди слепых. Один Пелеле спал как убитый – в кои веки удалось ему заснуть!
Человек остановился. Скривившись от смеха, он пнул ногой дурачка и крикнул:
– Мама!
И все. В одну секунду Пелеле вскочил, навалился на него, впился ногтями в глаза и, не давая шевельнуться, рвал зубами лицо, бил в пах коленями, пока человек не затих.
Нищие в ужасе зажмурились. Ухала сова. Пелеле мчался по темным улицам, не помня себя, еще не оправившись от дикого припадка.
Слепая сила оборвала жизнь полковника Хосе Парралеса Соприенте, известного под кличкой «Всадник».
Светало.
II. Смерть москита
Солнце золотило плоские крыши Второго отделения полиции (то один, то другой прохожий показывался на улице), купол протестантской часовни (то одна, то другая дверь распахивалась настежь) и не достроенное масонами здание. В пасмурном дворике полиции и в темных коридорах сидели кучками босые жены арестованных, увешанные гроздьями детей (кто поменьше – на руках, кто побольше – на полу). В гамаке широкой юбки, натянутой меж колен, стояла корзинка с передачей, вполголоса женщины поверяли друг другу свои несчастья, всхлипывая и утирая слезы уголком шали. Измученная лихо-падкой старуха с ввалившимися глазами рыдала молча, словно желая показать, что материнское горе горше всего. В этой жизни беде не поможешь, и ничего не дождешься в этом недобром месте, под сухими деревцами, у высохшего фонтана, среди дежурных полицейских, лениво чистивших слюной целлулоидные воротнички. Оставалось уповать на бога.
Расторопный жандарм протащил мимо них Москита. Он изловил его на углу у Пехотного училища и теперь волочил за руку, раскачивая на ходу, как обезьянку. Женщинам было не до него – с минуты на минуту должны выйти сторожа, которые заберут передачу и расскажут о заключенных. «Вы, скажут, за него не беспокойтесь, ему теперь лучше»; «Вы, скажут, как аптеку откроют, пойдите купите ему реала на четыре притирания»; «Вы, скажут, не верьте, что он брату своему наболтал, это он нарочно»; «Вы, скажут, поищите ему адвоката, какого похуже, чтоб меньше содрал»; «Вы, скажут, не ревнуйте, тут не к кому, привели одного, так он сразу нашел дружка»; «Вы, скажут, принесите ему реала на два мази, а то он что-то плох»; «Вы, скажут, если туго придется, продайте шкаф».
– Эй, ты! – возмущался Москит. – Чего меня тащишь? Небось потому, что бедный? Бедный, да честный! Я тебе не сын – понял? Не кукла какая-нибудь. Не идиот, чтобы меня волочить! Видел я таких в богадельне, у америкашек! Три дня не ели, в простынях на окнах сидели, чисто желтый дом. Натерпелись!
Арестованных нищих препровождали в одну из «Трех Марий» – так назывались самые тесные и темные камеры. Москит вполз туда. Его голос, заглушённый было звяканьем железных запоров и бранью тюремных сторожей, вонявших куревом и сырым бельем, снова обрел силу под сводами подземелья:
– Фу-ты ну-ты, сколько полицейских! Ох ты, ух ты, сколько тут легавых!
Нищие тихо скулили, как собаки, больные чумкой. Их мучила темнота – они чувствовали, что никогда больше им не отодрать ее от глаз; мучил страх – они попали в дурное место, где столько народу поумирало от голода и жажды; но больше всего они боялись, что их пустят на мыло, как дворняг, или зарежут на мясо для этих жандармов. Жирные лица людоедов тускло светились в темноте – щеки толстые, как задница, усы будто коричневые слюни.
В камере встретились студент и пономарь.
– Если не ошибаюсь, вы первый сюда попали? Сперва вы потом я, не так ли?
Студент говорил, чтобы не молчать, чтобы исчез отвратительный комок в горле.
– Да, кажется… – отвечал пономарь, пытаясь разглядеть в темноте лицо собеседника.
– А… простите… разрешите узнать, за что вас арестовали?
– Говорят, за политику…
Студент содрогнулся и с трудом произнес:
– Меня тоже…
Нищие шарили в темноте, искали драгоценные свои котомки. В кабинете начальника полиции у них забрали все, вывернули карманы, спички горелой не осталось. Распоряжения были даны самые строгие.
– По какому же вы делу? – настаивал студент.
– Без всякого дела. Я арестован по личному приказу Президента!
Пономарь чесался спиной об стену, – заедали вши.
– Вы были…
– Не был! – сердито отрезал пономарь. – Не был!
В эту минуту заскрипели дверные петли, и дверь широко открылась, впуская еще одного нищего.
– Да здравствует Франция! – крикнул, входя, Колченогий.
– Меня арестовали… – твердил пономарь.
– Да здравствует Франция!
– …за преступление, в котором я неповинен. Все дело в ошибке. Представьте себе, вместо сообщения о минувшем трауре я снял у себя в церкви сообщение об именинах матушки Сеньора Президента.
– Как же они узнали? – шепотом удивлялся студент, а пономарь осторожно, кончиками пальцев, утирал слезы, словно вытаскивал их из глаз.
– Сам не пойму… Такое мое счастье… Как-то прознали и пришли за мной… Привели к начальнику, он меня бил по лицу и отправил вот сюда. Сперва я тут один был, в одиночке, потому что обвинен в революционных действиях.
Скрючившись в темноте, нищие плакали от страха, от холена и от голода. Иногда им удавалось заснуть, и, словно |!
Поисках выхода, тыкалось в стены камеры дыханье брюхатой немой.
Бог знает в котором часу – должно быть, около полуночи – их повели куда-то. Они – свидетели по политическому делу. Так сказал им пузатый человек. У него были серые, как xoлст, сморщенные щеки и утиный нос, пышные усы с изящной небрежностью обрамляли толстые губы, глаза прятались под тяжелыми веками. Он спрашивал каждого по очереди и всех вместе, известен ли им преступник (или преступники), совершивший прошлой ночью убийство у Портала Господня.
Комнаты освещала керосиновая лампа с длинным фитилем, и слабый ее свет с трудом проходил сквозь воздух, словно сквозь линзу, наполненную водой. Где же стол? Где стена? Где герб, ощетинившийся клинками, как пасть лютого тигра? Где ремни полицейского?
Услышав ответ нищих, военный прокурор подскочил на месте.
– Вы у меня заговорите! – заорал он, тараща из-за очков глаза василиска, и яростно стукнул кулаком по письменному столу.
Но нищие один за другим говорили, что полковника убил Пелеле, и печально, как души чистилища, передавали одни и те же подробности преступления, очевидцами которого они были.
По знаку прокурора полицейские, томившиеся у дверей, пипками загнали нищих в пустую комнату. С потолка свешивалась длинная веревка, едва заметная в полумраке.
– Его Пелеле убил! – кричал первый из нищих, надеясь, что за чистосердечное признание его перестанут пытать. – Пелеле! Пелеле! Христом-богом – Пелеле! Дурачок! Дурачок! Дурачок! Пелеле! Он! Он! Он! Все видели! Пелеле-дурачок!
– Вас подговорили так отвечать. Со мной эти штучки не пройдут! Признавайтесь, а то убью! Не знали? Так знайте! Слышите? Знайте!
Голос прокурора и шум крови сливались в голове нищего, подвешенного за большие пальцы рук. Он кричал, не переставая:
– Пелеле убил! Пелеле! Господи, Пелеле! Пелеле! Пелеле!
– Врешь! – рявкнул прокурор, и чуть позже: – Врешь, собака! Я сам скажу. Попробуй только не согласиться! Сейчас тебе скажу, кто его убил… Генерал Эусебио Канаяос и лиценциат Абель Карвахаль! Вот кто!
Ледяное молчание. А затем… затем жалобный стон, другой, третий… и наконец: «Да…» Веревку отпустили, и Вдовушка рухнул на пол. Темные его щеки, залитые потом и слезами, блестели, словно уголь под дождем. Нищие тряслись, как бездомные собаки, которых травят полицейские, и все один за другим подтверждали слова прокурора. Все, кроме Москита. Пришлось подвесить его за пальцы, потому что – наполовину погребенный, как все безногие, – перекосившись от ужаса, он упорно твердил, что нищие врут со страху и сваливают на невинных преступление, за которое отвечает один Пелеле.
– Отвечает! – придрался к слову прокурор. – Как ты смеешь говорить, что отвечает идиот? Вот и видно, что врешь! Отвечает! Он не несет ответственности!
– Это уж пусть он сам…
– Выдрать его как следует! – предложил один из полицейских.
Другой ударил старика по лицу плеткой из бычьих жил.
– Говори! – орал прокурор. – Говори, а то провисишь всю ночь!
– Да я слепой…
– Скажи, что это не Пелеле.
– Не могу. Я правду сказал. Что я, баба?
Плеть из бычьих жил дважды хлестнула его по губам.
– Ты слепой, а не глухой. Скажи мне правду. Расскажи, как твои товарищи…
– Ну, ладно, скажу, – глухо проговорил Москит. Прокурор торжествовал победу. – Слушай, старый боров. Его убил Пелеле.
– Сволочь!
Но полчеловека не услышал брани прокурора. Когда отпустили веревку, тело Москита (вернее – его торс, потому что ног у него не было) рухнуло на пол, как сломанный маятник.
– Старый врун! Все равно его показание не имеет силы – он слеп, – сказал прокурор, проходя мимо трупа.
И, торопясь доложить Сеньору Президенту о первых результатах следствия, он вышел и сел в карету, запряженную тощими клячами, освещенную тусклыми фонарями, глазами смерти. Жандармы кинули в мусорную телегу мертвого Москита и отправились на кладбище. Нищие расходились по улицам. Глухонемая ревела от страха, прислушиваясь к толчкам в своем огромном брюхе.
Расторопный жандарм протащил мимо них Москита. Он изловил его на углу у Пехотного училища и теперь волочил за руку, раскачивая на ходу, как обезьянку. Женщинам было не до него – с минуты на минуту должны выйти сторожа, которые заберут передачу и расскажут о заключенных. «Вы, скажут, за него не беспокойтесь, ему теперь лучше»; «Вы, скажут, как аптеку откроют, пойдите купите ему реала на четыре притирания»; «Вы, скажут, не верьте, что он брату своему наболтал, это он нарочно»; «Вы, скажут, поищите ему адвоката, какого похуже, чтоб меньше содрал»; «Вы, скажут, не ревнуйте, тут не к кому, привели одного, так он сразу нашел дружка»; «Вы, скажут, принесите ему реала на два мази, а то он что-то плох»; «Вы, скажут, если туго придется, продайте шкаф».
– Эй, ты! – возмущался Москит. – Чего меня тащишь? Небось потому, что бедный? Бедный, да честный! Я тебе не сын – понял? Не кукла какая-нибудь. Не идиот, чтобы меня волочить! Видел я таких в богадельне, у америкашек! Три дня не ели, в простынях на окнах сидели, чисто желтый дом. Натерпелись!
Арестованных нищих препровождали в одну из «Трех Марий» – так назывались самые тесные и темные камеры. Москит вполз туда. Его голос, заглушённый было звяканьем железных запоров и бранью тюремных сторожей, вонявших куревом и сырым бельем, снова обрел силу под сводами подземелья:
– Фу-ты ну-ты, сколько полицейских! Ох ты, ух ты, сколько тут легавых!
Нищие тихо скулили, как собаки, больные чумкой. Их мучила темнота – они чувствовали, что никогда больше им не отодрать ее от глаз; мучил страх – они попали в дурное место, где столько народу поумирало от голода и жажды; но больше всего они боялись, что их пустят на мыло, как дворняг, или зарежут на мясо для этих жандармов. Жирные лица людоедов тускло светились в темноте – щеки толстые, как задница, усы будто коричневые слюни.
В камере встретились студент и пономарь.
– Если не ошибаюсь, вы первый сюда попали? Сперва вы потом я, не так ли?
Студент говорил, чтобы не молчать, чтобы исчез отвратительный комок в горле.
– Да, кажется… – отвечал пономарь, пытаясь разглядеть в темноте лицо собеседника.
– А… простите… разрешите узнать, за что вас арестовали?
– Говорят, за политику…
Студент содрогнулся и с трудом произнес:
– Меня тоже…
Нищие шарили в темноте, искали драгоценные свои котомки. В кабинете начальника полиции у них забрали все, вывернули карманы, спички горелой не осталось. Распоряжения были даны самые строгие.
– По какому же вы делу? – настаивал студент.
– Без всякого дела. Я арестован по личному приказу Президента!
Пономарь чесался спиной об стену, – заедали вши.
– Вы были…
– Не был! – сердито отрезал пономарь. – Не был!
В эту минуту заскрипели дверные петли, и дверь широко открылась, впуская еще одного нищего.
– Да здравствует Франция! – крикнул, входя, Колченогий.
– Меня арестовали… – твердил пономарь.
– Да здравствует Франция!
– …за преступление, в котором я неповинен. Все дело в ошибке. Представьте себе, вместо сообщения о минувшем трауре я снял у себя в церкви сообщение об именинах матушки Сеньора Президента.
– Как же они узнали? – шепотом удивлялся студент, а пономарь осторожно, кончиками пальцев, утирал слезы, словно вытаскивал их из глаз.
– Сам не пойму… Такое мое счастье… Как-то прознали и пришли за мной… Привели к начальнику, он меня бил по лицу и отправил вот сюда. Сперва я тут один был, в одиночке, потому что обвинен в революционных действиях.
Скрючившись в темноте, нищие плакали от страха, от холена и от голода. Иногда им удавалось заснуть, и, словно |!
Поисках выхода, тыкалось в стены камеры дыханье брюхатой немой.
Бог знает в котором часу – должно быть, около полуночи – их повели куда-то. Они – свидетели по политическому делу. Так сказал им пузатый человек. У него были серые, как xoлст, сморщенные щеки и утиный нос, пышные усы с изящной небрежностью обрамляли толстые губы, глаза прятались под тяжелыми веками. Он спрашивал каждого по очереди и всех вместе, известен ли им преступник (или преступники), совершивший прошлой ночью убийство у Портала Господня.
Комнаты освещала керосиновая лампа с длинным фитилем, и слабый ее свет с трудом проходил сквозь воздух, словно сквозь линзу, наполненную водой. Где же стол? Где стена? Где герб, ощетинившийся клинками, как пасть лютого тигра? Где ремни полицейского?
Услышав ответ нищих, военный прокурор подскочил на месте.
– Вы у меня заговорите! – заорал он, тараща из-за очков глаза василиска, и яростно стукнул кулаком по письменному столу.
Но нищие один за другим говорили, что полковника убил Пелеле, и печально, как души чистилища, передавали одни и те же подробности преступления, очевидцами которого они были.
По знаку прокурора полицейские, томившиеся у дверей, пипками загнали нищих в пустую комнату. С потолка свешивалась длинная веревка, едва заметная в полумраке.
– Его Пелеле убил! – кричал первый из нищих, надеясь, что за чистосердечное признание его перестанут пытать. – Пелеле! Пелеле! Христом-богом – Пелеле! Дурачок! Дурачок! Дурачок! Пелеле! Он! Он! Он! Все видели! Пелеле-дурачок!
– Вас подговорили так отвечать. Со мной эти штучки не пройдут! Признавайтесь, а то убью! Не знали? Так знайте! Слышите? Знайте!
Голос прокурора и шум крови сливались в голове нищего, подвешенного за большие пальцы рук. Он кричал, не переставая:
– Пелеле убил! Пелеле! Господи, Пелеле! Пелеле! Пелеле!
– Врешь! – рявкнул прокурор, и чуть позже: – Врешь, собака! Я сам скажу. Попробуй только не согласиться! Сейчас тебе скажу, кто его убил… Генерал Эусебио Канаяос и лиценциат Абель Карвахаль! Вот кто!
Ледяное молчание. А затем… затем жалобный стон, другой, третий… и наконец: «Да…» Веревку отпустили, и Вдовушка рухнул на пол. Темные его щеки, залитые потом и слезами, блестели, словно уголь под дождем. Нищие тряслись, как бездомные собаки, которых травят полицейские, и все один за другим подтверждали слова прокурора. Все, кроме Москита. Пришлось подвесить его за пальцы, потому что – наполовину погребенный, как все безногие, – перекосившись от ужаса, он упорно твердил, что нищие врут со страху и сваливают на невинных преступление, за которое отвечает один Пелеле.
– Отвечает! – придрался к слову прокурор. – Как ты смеешь говорить, что отвечает идиот? Вот и видно, что врешь! Отвечает! Он не несет ответственности!
– Это уж пусть он сам…
– Выдрать его как следует! – предложил один из полицейских.
Другой ударил старика по лицу плеткой из бычьих жил.
– Говори! – орал прокурор. – Говори, а то провисишь всю ночь!
– Да я слепой…
– Скажи, что это не Пелеле.
– Не могу. Я правду сказал. Что я, баба?
Плеть из бычьих жил дважды хлестнула его по губам.
– Ты слепой, а не глухой. Скажи мне правду. Расскажи, как твои товарищи…
– Ну, ладно, скажу, – глухо проговорил Москит. Прокурор торжествовал победу. – Слушай, старый боров. Его убил Пелеле.
– Сволочь!
Но полчеловека не услышал брани прокурора. Когда отпустили веревку, тело Москита (вернее – его торс, потому что ног у него не было) рухнуло на пол, как сломанный маятник.
– Старый врун! Все равно его показание не имеет силы – он слеп, – сказал прокурор, проходя мимо трупа.
И, торопясь доложить Сеньору Президенту о первых результатах следствия, он вышел и сел в карету, запряженную тощими клячами, освещенную тусклыми фонарями, глазами смерти. Жандармы кинули в мусорную телегу мертвого Москита и отправились на кладбище. Нищие расходились по улицам. Глухонемая ревела от страха, прислушиваясь к толчкам в своем огромном брюхе.
III. Бегство Пелеле
По узким, извилистым, запутанным улицам окраин мчался Пелеле. Дикий его крик не тревожил дыханья неба и сна горожан. Равные в зеркале смерти, неравные в житейской борьбе, в которую снова предстояло вступить с восходом солнца, спали люди. У одних нет ничего, тяжелым трудом зарабатывают они свой хлеб. У других есть все: безделье – привилегированный промысел. Друзья Сеньора Президента – домовладельцы (сорок домов, пятьдесят домов…), ростовщики (девять процентов в месяц, девять с половиной, десять…), крупные чиновники (шесть должностей, семь, восемь…) – наживаются на концессиях, на ломбардах, титулах, на индейцах, на водке, на кабаках и на продажных газетах.
Гнилая кровь зари окрасила горы – края глубокой воронки, в которой мелкой перхотью рассыпался город. По улицам, темным, как подземный ход, прошли ремесленники – призраки несуществующего мира, воссоздаваемого с каждым рассветом. Позже вышли чиновники, приказчики и школяры. Часов в одиннадцать, когда солнце поднялось высоко, появились важные господа – нагулять аппетит к завтраку или сговориться о каком-нибудь дельце с влиятельным другом. В катакомбах улиц еще было тихо, разве что прошуршит крахмальными юбками девушка, которая не знает покоя, крутится, чтобы помочь семье, – сбивает масло, перепродает вещи, торгует требухой в мясном ряду, хлопочет с самой зари. А когда воздух засветится белым и розовым, словно цветок бегонии, просеменят по улице тощие машинистки, и наконец выползут на солнышко надутые дамы – посидеть па балконе, посовещаться со служанкой о только что виденном сне, посудачить о прохожих, погладить кошку, почитать галету или поглядеться в зеркало.
То ли сон, то ли явь – бежал Пелеле, собаки гнались за ним, гвоздики дождя впивались в него. Бежал куда глаза глядят, обезумев от страха, высоко воздев руки, задыхаясь; бахромка слюны свисала с высунутого языка. По сторонам мелькали Двери и двери, двери и окна, окна и двери… Телеграфный столб. Он останавливался, защищаясь рукой от телеграфных столбов, но, убедившись в их безобидности, смеялся и снова бежал, словно от погони. Бежал все быстрее, быстрее, и ему казалось, что туманные стены тюрьмы отдаляются от него.
На окраине, где город врезается в поля, он свалился на кучу мусора и заснул, как засыпает человек, добравшийся наконец до своей кровати. Паутина сухих ветвей висела над помойкой, а на ветвях сидели коршуны, черные птицы. Они взглянули на него сверху мутно-голубоватыми глазками, увидели, что он неподвижен, слетели на землю и стали его окружать, подскакивая и ковыляя в танце смерти, танце хищных птиц. Вертя головой, сжимаясь, измачивая крыльями при каждом шорохе ветра в листве или отбросах, подскакивая и ковыляя, они смыкали круг и приближались к Пелеле. Подступили вплотную. Зловещее карканье послужило сигналом к атаке. Он вскочил, пытался отбиваться… Самый смелый из коршунов впился ему в губу, пробил ее дротиком клюва насквозь, до зубов; другие нацелились на глаза и на сердце. Первый коршун трепал губу, хотел отклевать кусок, не обращая внимания на то, что жертва еще жива, и, несомненно, добился бы своего, но Пелеле внезапно сорвался вниз и покатился на дно помойки, поднимая тучи пыли и обдираясь о слипшиеся струпья отбросов.
Зеленое небо. Зеленое поле. Пропели горны в далеких казармах – закоренелый порок вечно настороженных племен, дурная привычка осажденных городов средневековья… В тюрьмах начиналась вечерняя агония заключенных. Люди возвращались с аудиенции, одни – обижены, другие – обласканы. Свет из притонов кинжалами врезался в полумрак.
Дурачок боролся с призраком коршуна. Болела нога – сломал при падении, очень болела, страшной, черной болью, отнимавшей жизнь.
Тихонько и упорно скулил Пелеле – тихонько и упорно, как побитый пес:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Среди сорняков, превращавших свалку в прекрасный сад, у лужицы пресной воды, в маленьком мире его головы билась и выла буря:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Железные когти жара впивались в лоб. Путались мысли. Мир расплывался, как в кривом зеркале. Причудливо менялись размеры. Бурей проносился бред. Пелеле летел куда-то вверх, вниз, в сторону, в другую, но спирали…
…У-и, у-и, и-и-и-и…
Ло-та-ло-та-лото-ло-та-лотова жена. (Та, что выдумала лотерею?) Мулы, тянувшие конку, обернулись Лотовой женой – застыли – кучера бранятся – бросают камни, хлещут бичами – ни с места, попросили пассажиров, не поможет ли кто. Те помогают, бьют мулов, и мулы пошли…
– И-и-и-и-и!
И-и-идиот! И-и-и-идиот!
У-и-и-и и-и!
Точу ножи, ножницы, зубы точу, зубы точу, смеяться хочу! Мама!
Крик пьяницы: «Мама!»
Ярко светит луна из пористых облаков. Белая луна над влажными листьями, блестящая, как фарфор.
Несу-ут!…
Несу-ут!…
Несут из церкви святых, несут хоронить!
Ох, и хорошо, ох, и похоронят, ох, похоронят, хорошо-то! На кладбище весело, веселей, чем в городе, чище, чем в городе. Ох, хорошо, ох, и похоронят!
– Та-ра-ра! Та-ра-ра!
Тит-и-и!
Тарарара! Тарарари!
Бим-бим-бим – бум-бум – бимбимбим!
Ох-ихо-хо-хо-ха-ха-ха-хи-хи-и – турки-и-уи у папептии– – и!
Ти-и-и!
Бнм-бнмбим – бум-бум – бимбимбим!
Он прыгал с вулкана на вулкан, со звезды на звезду, с неба на небо, во сне и наяву, кругом скалились пасти, большие пасти и маленькие, зубастые и беззубые, губастые и безгубые, и с заячьей губой, и косматые, с двумя языками, с тремя языками, и все орут «мама».
Пуф-уф! Не опоздать бы к пригородному поезду, поскорей убраться из города, в горы – вулканы, подальше от телеграфных столбов, от бойни, от артиллерийского форта, пирога с солдатами.
Однако поезд – только отъехал – сразу повернул обратно, как будто за нитку потянули, а на станции – трик-трак, триктрак – поджидала гнусавая торговка, волосы у нее – что ивовые прутья. «Дадим дурачку хлебца, а, попочка? – кричала она. – Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Торговка за ним гналась, замахивалась тыквенной бутылью: «Водицы дурачку!» Он от нее бежал к Порталу Господню, а там… Мама! Крик… прыжок… человек… ночь… борьба., смерть… кровь… бег… дурак… «Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Его разбудила острая боль в ноге. Боль извивалась в кости. Тихо дремали красивые вьюнки, звали в тень отдохнуть, ручей шевелил пенистым хвостом, будто во мху и в папоротниках притаилась серебристая белка. Ничего. Никого.
И снова темная ночь окутала его глаза. Снова бороться с болью, пристраивать поудобней сломанную ногу, зажимать ладонью изодранную губу. Но только опустил он раскаленные веки, глаза омыло кровью. Тени гусениц извивались среди молнии, превращались в бабочек.
Он повернулся к бреду спиной, звонил колокольчик. Снегу умирающим! Лед, лед продаю! Со-бо-ру-ю! Снег, снег хороши!!, со-бо-ро-ванье… Снегу умирающим! Ти-лин, ти-лин! Снегу умирающим! Снег несут! Соборовать идут! Шляпу долой, дурачок! Снегу, снегу умирающим!
Гнилая кровь зари окрасила горы – края глубокой воронки, в которой мелкой перхотью рассыпался город. По улицам, темным, как подземный ход, прошли ремесленники – призраки несуществующего мира, воссоздаваемого с каждым рассветом. Позже вышли чиновники, приказчики и школяры. Часов в одиннадцать, когда солнце поднялось высоко, появились важные господа – нагулять аппетит к завтраку или сговориться о каком-нибудь дельце с влиятельным другом. В катакомбах улиц еще было тихо, разве что прошуршит крахмальными юбками девушка, которая не знает покоя, крутится, чтобы помочь семье, – сбивает масло, перепродает вещи, торгует требухой в мясном ряду, хлопочет с самой зари. А когда воздух засветится белым и розовым, словно цветок бегонии, просеменят по улице тощие машинистки, и наконец выползут на солнышко надутые дамы – посидеть па балконе, посовещаться со служанкой о только что виденном сне, посудачить о прохожих, погладить кошку, почитать галету или поглядеться в зеркало.
То ли сон, то ли явь – бежал Пелеле, собаки гнались за ним, гвоздики дождя впивались в него. Бежал куда глаза глядят, обезумев от страха, высоко воздев руки, задыхаясь; бахромка слюны свисала с высунутого языка. По сторонам мелькали Двери и двери, двери и окна, окна и двери… Телеграфный столб. Он останавливался, защищаясь рукой от телеграфных столбов, но, убедившись в их безобидности, смеялся и снова бежал, словно от погони. Бежал все быстрее, быстрее, и ему казалось, что туманные стены тюрьмы отдаляются от него.
На окраине, где город врезается в поля, он свалился на кучу мусора и заснул, как засыпает человек, добравшийся наконец до своей кровати. Паутина сухих ветвей висела над помойкой, а на ветвях сидели коршуны, черные птицы. Они взглянули на него сверху мутно-голубоватыми глазками, увидели, что он неподвижен, слетели на землю и стали его окружать, подскакивая и ковыляя в танце смерти, танце хищных птиц. Вертя головой, сжимаясь, измачивая крыльями при каждом шорохе ветра в листве или отбросах, подскакивая и ковыляя, они смыкали круг и приближались к Пелеле. Подступили вплотную. Зловещее карканье послужило сигналом к атаке. Он вскочил, пытался отбиваться… Самый смелый из коршунов впился ему в губу, пробил ее дротиком клюва насквозь, до зубов; другие нацелились на глаза и на сердце. Первый коршун трепал губу, хотел отклевать кусок, не обращая внимания на то, что жертва еще жива, и, несомненно, добился бы своего, но Пелеле внезапно сорвался вниз и покатился на дно помойки, поднимая тучи пыли и обдираясь о слипшиеся струпья отбросов.
Зеленое небо. Зеленое поле. Пропели горны в далеких казармах – закоренелый порок вечно настороженных племен, дурная привычка осажденных городов средневековья… В тюрьмах начиналась вечерняя агония заключенных. Люди возвращались с аудиенции, одни – обижены, другие – обласканы. Свет из притонов кинжалами врезался в полумрак.
Дурачок боролся с призраком коршуна. Болела нога – сломал при падении, очень болела, страшной, черной болью, отнимавшей жизнь.
Тихонько и упорно скулил Пелеле – тихонько и упорно, как побитый пес:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Среди сорняков, превращавших свалку в прекрасный сад, у лужицы пресной воды, в маленьком мире его головы билась и выла буря:
– У-и!… У-и!… У-и!…
Железные когти жара впивались в лоб. Путались мысли. Мир расплывался, как в кривом зеркале. Причудливо менялись размеры. Бурей проносился бред. Пелеле летел куда-то вверх, вниз, в сторону, в другую, но спирали…
…У-и, у-и, и-и-и-и…
Ло-та-ло-та-лото-ло-та-лотова жена. (Та, что выдумала лотерею?) Мулы, тянувшие конку, обернулись Лотовой женой – застыли – кучера бранятся – бросают камни, хлещут бичами – ни с места, попросили пассажиров, не поможет ли кто. Те помогают, бьют мулов, и мулы пошли…
– И-и-и-и-и!
И-и-идиот! И-и-и-идиот!
У-и-и-и и-и!
Точу ножи, ножницы, зубы точу, зубы точу, смеяться хочу! Мама!
Крик пьяницы: «Мама!»
Ярко светит луна из пористых облаков. Белая луна над влажными листьями, блестящая, как фарфор.
Несу-ут!…
Несу-ут!…
Несут из церкви святых, несут хоронить!
Ох, и хорошо, ох, и похоронят, ох, похоронят, хорошо-то! На кладбище весело, веселей, чем в городе, чище, чем в городе. Ох, хорошо, ох, и похоронят!
– Та-ра-ра! Та-ра-ра!
Тит-и-и!
Тарарара! Тарарари!
Бим-бим-бим – бум-бум – бимбимбим!
Ох-ихо-хо-хо-ха-ха-ха-хи-хи-и – турки-и-уи у папептии– – и!
Ти-и-и!
Бнм-бнмбим – бум-бум – бимбимбим!
Он прыгал с вулкана на вулкан, со звезды на звезду, с неба на небо, во сне и наяву, кругом скалились пасти, большие пасти и маленькие, зубастые и беззубые, губастые и безгубые, и с заячьей губой, и косматые, с двумя языками, с тремя языками, и все орут «мама».
Пуф-уф! Не опоздать бы к пригородному поезду, поскорей убраться из города, в горы – вулканы, подальше от телеграфных столбов, от бойни, от артиллерийского форта, пирога с солдатами.
Однако поезд – только отъехал – сразу повернул обратно, как будто за нитку потянули, а на станции – трик-трак, триктрак – поджидала гнусавая торговка, волосы у нее – что ивовые прутья. «Дадим дурачку хлебца, а, попочка? – кричала она. – Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Торговка за ним гналась, замахивалась тыквенной бутылью: «Водицы дурачку!» Он от нее бежал к Порталу Господню, а там… Мама! Крик… прыжок… человек… ночь… борьба., смерть… кровь… бег… дурак… «Водицы дурачку! Водицы дурачку!»
Его разбудила острая боль в ноге. Боль извивалась в кости. Тихо дремали красивые вьюнки, звали в тень отдохнуть, ручей шевелил пенистым хвостом, будто во мху и в папоротниках притаилась серебристая белка. Ничего. Никого.
И снова темная ночь окутала его глаза. Снова бороться с болью, пристраивать поудобней сломанную ногу, зажимать ладонью изодранную губу. Но только опустил он раскаленные веки, глаза омыло кровью. Тени гусениц извивались среди молнии, превращались в бабочек.
Он повернулся к бреду спиной, звонил колокольчик. Снегу умирающим! Лед, лед продаю! Со-бо-ру-ю! Снег, снег хороши!!, со-бо-ро-ванье… Снегу умирающим! Ти-лин, ти-лин! Снегу умирающим! Снег несут! Соборовать идут! Шляпу долой, дурачок! Снегу, снегу умирающим!
IV. Ангел
Среди бумажек, обрывков кожи, тряпок, ободранных зонтиков, продавленных шляп, черепков фарфора, дырявых цинковых кастрюль, мятых картонок, книжных переплетов, битою стекла, покоробленных солнцем башмаков, старых воротничков, яичной скорлупы, ваты и объедков грезил Пелеле. Теперь он был на большом дворе, а вокруг сидели маски; он к ним присмотрелся и увидел, что это – лица, смотрят петушиный бой. Собственно, это был не просто бой, а скорей огонь – горела бума га. Один из бойцов тихо скончался под стеклянными взглядами зрителей, им очень понравились кривые ножи в кровавых пятнах. Водочный дух. Темные табачные плевки. Потроха. Жестокий отдых. Тупеешь. Дуреешь. Жарит солнце. Кто-то шел по его сну, на цыпочках, чтоб не разбудить.
Это – мать. Она жила с пьяницей, он промышлял петушиными боями. На гитаре играл хорошо, ногти – что кремень. Мучил ее очень, ревновал. Натерпелась – нелегко с таким жить, и сын родился порченый. Кумушки говорят (кому же знать!), это от луны. В полнолуние родила. Худо ей было, все перед ней кружилось – огромная голова ребенка о двух макушках, как у луны, испитые лица рожениц, а пьяница кричал, плевался, икал-ревел, рыгал.
Пелеле услышал шорох ее крахмальных юбок – ветер и листья – и побежал за ней, тихо плача.
У материнской груди полегчало. Утроба, давшая ему жизнь, всосала боль его ран, словно промокашка. Хорошо, тихо, никто не тронет! Никто тебя не обидит! Белый цветок! Беленький цветочек! Гладит его. Ласкает…
В самой далекой глубине пел пьяница:
– Прости, мама, прости!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала па стон:
– Прощаю, сынок, прощаю!
Голос отца, спившегося забулдыги, пел очень далеко:
– Мама, душа болит!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала на его стон:
– Сынок, болит душа!
Счастье не пахнет плотью. Рядом склонилась тень сосны, свежая, словно речка, – целовала землю. И пела на сосне птица, не птица – золотой колокольчик.
– Я роза жизни, яблоко райской птицы, наполовину – ложь, наполовину – правда. Я роза, я же – и яблоко, каждому даю глаза, один глаз настоящий, другой – стеклянный. Кто посмотрит стеклянным глазом – видит, потому что грезит. Кто посмотрит настоящим глазом – видит, потому что смотрит. Я роза жизни, яблоко райской птицы, вымысел всякой правды, истина всякой сказки.
Это – мать. Она жила с пьяницей, он промышлял петушиными боями. На гитаре играл хорошо, ногти – что кремень. Мучил ее очень, ревновал. Натерпелась – нелегко с таким жить, и сын родился порченый. Кумушки говорят (кому же знать!), это от луны. В полнолуние родила. Худо ей было, все перед ней кружилось – огромная голова ребенка о двух макушках, как у луны, испитые лица рожениц, а пьяница кричал, плевался, икал-ревел, рыгал.
Пелеле услышал шорох ее крахмальных юбок – ветер и листья – и побежал за ней, тихо плача.
У материнской груди полегчало. Утроба, давшая ему жизнь, всосала боль его ран, словно промокашка. Хорошо, тихо, никто не тронет! Никто тебя не обидит! Белый цветок! Беленький цветочек! Гладит его. Ласкает…
В самой далекой глубине пел пьяница:
Он поднял голову и сказал без слов:
Разве ж нет…
да разве нет…
разве ж нет, конфетка-детка,
боевой петух я, детка,
если трону лапой, детка,
крылышко я вырву, детка![2]
– Прости, мама, прости!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала па стон:
– Прощаю, сынок, прощаю!
Голос отца, спившегося забулдыги, пел очень далеко:
Пелеле бормотал:
Я живу,
живу теперь…
с курочкой живу я белой;
если юка хороша,
рады и душа и тело!
– Мама, душа болит!
Тень гладила его по лицу, нежно отвечала на его стон:
– Сынок, болит душа!
Счастье не пахнет плотью. Рядом склонилась тень сосны, свежая, словно речка, – целовала землю. И пела на сосне птица, не птица – золотой колокольчик.
– Я роза жизни, яблоко райской птицы, наполовину – ложь, наполовину – правда. Я роза, я же – и яблоко, каждому даю глаза, один глаз настоящий, другой – стеклянный. Кто посмотрит стеклянным глазом – видит, потому что грезит. Кто посмотрит настоящим глазом – видит, потому что смотрит. Я роза жизни, яблоко райской птицы, вымысел всякой правды, истина всякой сказки.