И вдруг, неизвестно почему, она поняла, что он сказал ей' правду про дядю Хуана. Задохнувшись, она отчаянно заколотила в дверь. Тук – тук – тук – тук! Она не выпускала молотка. Туктуктуктуктуктук! Не может быть!… Тук – тук – тук – тук – тук – туктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктуктук-туктуктук!
   Ответ все тот же – непрерывный лай. Что же она им сделала, почему не открывают? Постучала еще. С каждым ударом возвращалась надежда. Что ж с ней будет, если они не откроют? От одной этой мысли она цепенела. Она стучала, стучала. Стучала ожесточенно, словно била молотком по голове злого врага. Немеют ноги, горько во рту, язык как тряпка, и зубы щекочет страх.
   Скрипнуло окно, послышались голоса. Все потеплело. Идут, слава тебе, господи! Поскорей бы уйти от этого человека, у него глаза такие черные и светятся нехорошо, как у кошки. Он плохой, хоть и красивый, как ангел божий. Мир улицы и мир дома, разделенные дверью, соприкоснулись, словно темные звезды. В доме можно есть хлеб тайком от всех – сладок хлеб, вкушаемый взаперти! Дом учит мудрости, он безопасен, устойчив, он – как семейная фотография: папа при галстуке, мама в драгоценностях, у детей смочены волосы дорогим одеколоном. А на улице все зыбко, опасно, рискованно, обманчиво, как в зеркале. Улица – общественная прачечная, где перемывают грязное чужое белье.
   Сколько раз играла она в детстве у этих дверей! Сколько раз, пока отец прощался с дядей Хуаном, она рассматривала отсюда крыши соседних домов, щетинившиеся черепицей па фоне синего неба!
   – Вы слышали, ведь правда открыли окно? Правда? А нам не открывают… А… может быть, мы не туда попали?
   Она бросила молоток и сбежала с крыльца, чтобы взглянуть на дом. Нет, не ошиблись. Дом дяди Хуана. «Хуан Каналес. Инженер». Написано на металлической дощечке. Она по-детски всхлипнула и разрыдалась. На крохотных конях слез, из самой глубины сознания, неслись черные мысли. Кара де Анхель сказал правду. Она не хотела верить, а он сказал правду.
   Туман заполнял улицу – густой, как сливки, мутный, как пульке, пахучий, как портулак.
   – Проводите меня еще. Сперва пойдем к дяде Луису…
   – Куда вам угодно…
   – Ну, идемте тогда… – Слезы лились дождем. – Здесь мне не хотят открывать.
   Они пошли дальше. Она оглядывалась поминутно – все еще надеялась; он угрюмо молчал. Ему это так не сойдет, дону Хуану Каналесу! Таких оскорблений не прощают. Они шли, вдогонку лаяла собака. Надежда исчезла. Лай затих. У Монетного двора встретили пьяного почтальона. Он брел как лунатик, рассыпая письма по мостовой, воздевал руки к небу и издавал клохчущие звуки, а длинные нити слюны запутались в пуговицах форменной куртки. Камила и Кара де Анхель одновременно кинулись к нему, подобрали письма, сунули в сумку и сказали, чтобы больше не разбрасывал.
   – Спа-си-бо вам!… Спасибо, го-во-рю, боль-шое… – с трудом выговаривал пьяный, привалившись к бастиону Монетного двора.
   Они ушли, он двинулся в путь, придерживая сумку и распевая:
 
Чтоб на небо подняться,
две лестницы нужны;
одна из них побольше,
другая в полдлины.
 
   Потом речитативом:
 
О дева, ты на небо
идешь, идешь, идешь,
и в царствие свое ты
придешь, придешь, придешь!
 
   – Святому Иоанну стоит пальцем шевельнуть… сразу меня… Гу… Гу… Гумерсиидо Солареса… из почтальонов…
   И снова запел:
 
Когда умру, скажите,
кто понесет мои гроб?
Одни монашки только
и вместе с ними поп!
 
   – Ой-ой-ойойой, никому ты не нужен, никому ты не ну-у-жен…
   Спотыкаясь, исчез он в тумане. Был он маленький, большеголовый. Форма болталась на нем, фуражка сдвинулась на затылок.
   Тем временем дон Хуан пытался наладить связь.со своим братом, Хосе Антонио. Центральная не отвечала. Его мутило от шума в трубке. Наконец ответили, словно из-под земли. Он спросил квартиру дона Хосе Антонио Каналеса, и, против ожидания, немедленно послышался голос старшего брата.
   – Да, да. Это я, Хуан… Я думал, ты меня не узнал… Так вот, представь себе… С этим типом, да… Еще бы, еще бы!… Ну, ясно… Да, да… Что?… Не-е-т, конечно – не открыли!… Можешь себе представить… Отсюда, конечно, пошли к тебе… Что, что?… Так я и думал… Да, уж мы перепугались!… Да, вы тоже, я думаю!… Твоей жене сейчас вредно… Моя хотела открыть, но я не дал!… Конечно, само собой!… И соседи… Ну да! Ну да! У меня тут еще хуже… Прямо взбесились… От тебя, я думаю, пошли к Луису… А, вот как? Были уже?
   Мертвенная бледность, временами – робкий луч, сок лимона, сок апельсина, багрец занимающегося костра, матовое золото первого пламени. Рассвет застал их на улице. Они шли от дверей дона Хосе Антонио.
   Она повторяла на каждом шагу:
   – Бог им не простит!
   У нее стучали зубы. Влажные зеленые луга ее глаз смотрели на зарю – она сама не знала, что может смотреть так горько. Она шла, как идут люди, пришибленные судьбой. Скованно. Словно не в себе.
   Птицы встречали утро в густой листве городских парков и маленьких патио. Небесные звуки, дрожа, уходили в синеву рассвета. Пробуждались розы; колокола здоровались с богом, им вторили тупые удары топора в мясной лавке; петухи упражнялись в пении, отбивая крыльями такт; глухо плюхался хлеб в большие корзины; прошли ночные гуляки, скрипнула дверь – старушка идет к причастию или служанка выбежала за хлебом, чтобы хозяин успел позавтракать перед дорогой.
   Светает…
   Дерутся коршуны над трупом кошки. Кобели бегут за суками, задыхаясь, сверкая голодными глазами, вывалив язык. Одна из собак ковыляет, поджав хвост, испуганно и печально оглядывается и скалит зубы. У стен и у дверей они пускают маленькие Ниагары.
   Светает…
   Индейцы, подметавшие ночью центральные улицы, идут в свои хижины гуськом, похожие на призраков в одеждах из рогожи; их смех и непонятные слова раздаются в утренней тишине, словно треск цикады. Под мышкой вместо зонтиков – метелки. Белые зубы. Босые ноги. Лохмотья. Время от времени кто-нибудь из них останавливается и сморкается на мостовую двумя пальцами. Проходя мимо храмов, все снимают шляпы.
   Светает…
   Над улицей – паутина араукарий, зеленая сетка, в которую падают звезды.
   Облака первого причастия. Свистки далеких паровозов.
   Трактирщица очень обрадовалась, что они вернулись вместе.
   Она всю ночь глаз не сомкнула и, как только они пришли, побежала к тюрьме с передачей для Васкеса.
   Кара де Анхель прощался, а Камила оплакивала страшную свою беду.
   – До свиданья, – говорил он, сам не зная почему. Ведь ему же не для чего возвращаться.
   И, выходя, он почувствовал – впервые после смерти матери, – что сейчас заплачет.

XIX. Прокурор пьет шоколад и сводит счеты

   Военный прокурор выпил шоколад и дважды перевернул чашку, чтобы не осталось ни капли. Затем утер мушиного цвета усы рукавом рубахи, наклонился к лампе и заглянул в чашку – все ли выпил. Когда он сидел среди бумаг и засаленных кодексов, молчаливый, безобразный, близорукий и прожорливый, без воротничка, нельзя было понять, кто это – мужчина или женщина, он, лиценциат прав, дерево с листьями из гербовой бумаги, чьи корни пили соки из всех сословий, вплоть до самых униженных и нищих. Не было и не будет человека, столь приверженного к гербовой бумаге. Он поковырял пальцем в чашке – не осталось ли чего – поднял глаза и увидел, что в единственную дверь кабинета заглядывает служанка – жуткий, шаркающий призрак (она всегда волочила ноги, как будто ей были велики туфли: шарк-шарк, шарк-шарк).
   – Выпил, значит, шоколад!
   – Да. спасибо тебе большое. Очень вкусный. Ох, люблю глоточек хлебнуть!
   – А чашку куда поставил? – спросила она, шаря в книгах, разбросанных на столе.
   – Вон она! Не видишь, что ли?
   – Ты лучше, посмотри, сколько в твоих ящиках гербовой бумаги набито. Схожу-ка я завтра, взгляну, не купят ли.
   – Только ты поосторожней, чтобы никто не узнал.
   – Что я, дура? Тут листов четыреста по двадцать пять сентаво и по пятидесяти листов двести. Я их вечерком подсчитала, пока утюги грела.
   Стук в дверь прервал речи служанки.
   – Ну и колотят, идиоты!… – взвился прокурор.
   – Они уж всегда… Пойду посмотрю – кто… Другой раз в кухне сидишь, и то слышно!
   Последние слова служанка произносила на ходу. Она напоминала старый зонтик – головка маленькая, юбки длинные, выцветшие.
   – Меня нету! – крикнул ей вслед прокурор.
   Через несколько минут старуха вернулась, волоча ноги. В руке у нее было письмо.
   – Ответа ждут…
   Прокурор сердито разорвал конверт, взглянул на исписанный листок и, смягчившись, сказал служанке:
   – Передай, что согласен.
   Волоча ноги, служанка пошла передать ответ посланному мальчишке и запереть как следует окна.
   Она не возвращалась долго – крестила двери. Грязная чашка все еще стояла на столе.
   А прокурор, развалившись в кресле, внимательно перечитывал письмо. Один из коллег предлагал выгодное дельце.
   «Донья Чон Золотой Зуб, – писал лиценциат Видалитас, – приятельница Сеньора Президента и хозяйка публичного дома, пользующегося превосходной репутацией, зашла ко мне в контору сегодня утром и сообщила, что видела в «Новом доме» красивую молодую женщину, которая ей очень подходит. Она предлагает за эту женщину 10 тысяч песо. Зная, что та арестована но твоему приказанию, я решился тебя побеспокоить. Не согласился бы ты, за обозначенную кругленькую сумму, отдать эту женщину моей клиентке?…»
   – Скажи, чего еще нужно, а то я спать иду…
   – Ничего не нужно, иди. Приятных сновидений.
   – И тебе того же… Да упокоятся души чистилища!…
   Пока она шаркала к дверям, прокурор смаковал цифру: единица… ноль… еще ноль… и еще ноль… и еще один ноль… Десять тысяч песо!
   Старуха вернулась.
   – Чуть не забыла, священник просил передать, завтра мессу раньше начнет.
   – А, и правда, завтра ведь суббота! Разбуди меня пораньше, не забудь. Прошлую ночь не спал, боюсь – самому не проснуться.
   – Разбужу, разбужу…
   И вышла, волоча ноги. Потом вернулась. Забыла убрать грязную чашку. Уже разделась совсем, когда вспомнила.
   – Ох, слава тебе, господи, вспомнила, – забормотала она. – А то уж… а то б… а то бы я… – она с трудом надела туфли, – а то уж я… – испустила глубокий вздох. – Убрала бы чашку – лежала бы спокойно в постели.
   Прокурор не заметил ее появления. Он читал с упоением свой последний шедевр – процесс о побеге генерала Эусебио Каналеса. Четыре главных преступника: Федина Родас, Хенаро Родас, Лусио Васкес… – он облизнулся, – еще один, только его недоставало, Мигель Кара де Анхель.
   Похищение дочери генерала, подобно черному облаку, что выпускает кальмар, когда на него нападают, было не более чем ловким маневром для отвода глаз. Показания Федины Родас бросают яркий свет на эту сторону дела. К моменту ее появления, то есть к шести часам утра, дом был пуст. Ее слова сразу показались мне достойными доверия, и я немного поднажал только для того, чтобы окончательно убедиться, поскольку они представляли неопровержимое доказательство преступных действий Кара де Анхеля. В шесть часов утра дом был пуст; с другой стороны, согласно донесению полиции, генерал вернулся домой в двенадцать часов ночи.
   Ergo, преступник бежал в два часа утра, то есть именно в то время, когда происходило мнимое похищение…
   Да, не обрадуется Сеньор Президент, когда узнает, что его любимчик подготовил и провел побег одного из самых злых его врагов!… Интересно на него посмотреть, когда он узнает, что близкий друг Парралеса Сонриенте помог бежать одному из убийц!…
   Он читал и перечитывал статьи Военного кодекса, хотя и знал их наизусть, – статьи, касающиеся сокрытия преступления, и, словно смакуя вкусный соус, искрился радостью. Сверкали глаза василиска, лоснилась серая кожа, когда он встречал на каждой строчке: «приговаривается к смерти» или «к пожизненному заключению».
   Ай, дои Мигелин Мигелито, наконец я тебя поймал, как раз в самое время! Вот не думал, что так скоро с тобой разделаюсь, когда ты вчера во дворце так обошелся со мной! А я мстить умею, ой, умею!
   И, раздувая пламя обиды в холодном, как пуля, сердце, он взошел на следующий день, ровно в одиннадцать часов, по ступеням дворцовой лестницы. Под мышкой он нес папку с делом и приказ об аресте фаворита.
   – Вот что, сеньор прокурор, – сказал Президент, когда он изложил дело. – Оставьте мне эту бумагу и послушайте, что я скажу: ни сеньора Родас, ни Мигель не виновны. Можете ее освободить. Приказ порвите. А хотите знать, кто виноват? Вы сами! Вы, идиоты, виноваты, ни к черту не годитесь!… При малейшей попытке к бегству полиция должна была прикончить его на месте! Вот что я приказал. Ну, если они открытой двери спокойно видеть не могут!… Воры, идиоты проклятые! Зарубите себе на носу: Кара де Анхель не способствовал побегу генерала. Он способствовал его смерти. Но ведь у нас вместо полиции свинарник… Можете идти. Да, теми двумя, Васкесом и Родасом, займитесь. Два негодяя. Особенно – Васкес. Что-то он слишком много знает. Можете идти.

XX. Одного поля ягоды

   Хенаро Родас (ему так и не удалось оторвать от слезящихся глаз мертвый взгляд дурачка) предстал перед военным прокурором, опустив голову, совершенно подавленный домашними бедами и отсутствием свободы, которое лишает мужества и более закаленных людей. Прокурор приказал снять с него наручники и подозвал его к себе, как лакея.
   – Ну, приятель, – сказал он после долгого молчания, которое само по себе было приговором. – Мне все известно. Я тебя вызвал только потому, что хочу слышать из собственных твоих уст, как погиб тот нищий у Портала Господия…
   – Оно вот как было… – быстро начал Хенаро и остановился, словно испугавшись того, что хотел сказать.
   – Так, так, «вот как было»…
   – Ой, сеньор, ради господа бога, не делайте вы мне ничего! Ой, сеньор! Ой, не делайте! Я вам всю правду выложу, только вы, сеньор, Христом-богом прошу, ничего со мной не делайте!
   – Ты не волнуйся, дружок, закон суров к закоренелым преступникам, а с такими, как ты… Не волнуйся, говори правду.
   – Ой, только вы не делайте, видите, я как боюсь!…
   Он умолял, извивался, словно защищаясь от страшной угрозы, летевшей к нему.
   – Ну, давай!
   – Оно вот как было… Ночью, значит… сами знаете когда. Сговорились мы с Лусио Васкесом у Портала повстречаться, со стороны индейского квартала. Я, сеньор, службу искал, а Лусио этот мне и скажи, что пристроит меня на секретную. Встретились мы, значит, как уговорились, слово за слово, пригласил он меня пропустить по рюмочке, трактир там один есть, от площади подняться, – «Пробуждение льва». Ну, глоточек, знаете, другой, третий, четвертый, пятый… кто их сосчитает…
   – Так, так… – поддержал его прокурор и обернулся к писцу, протоколировавшему показания.
   – Вот, значит, на службу он меня не пристроил. А я ему говорю – ладно, мол. А он мне… – ой, забыл! Заплатил он за выпивку. Вышли мы и опять к Порталу пошли… Он мне и говорит, что должен тут по службе ожидать одного дурачка, бешеного, значит, а потом и скажи, что приказано его убить. Пошли мы, значит, к Порталу. Я немного поотстал. Он улицу перешел потихоньку, а потом – как кинется! Я, значит, за ним – думал, гонится кто. А он – к стенке, и хвать какого-то типа. Того дурачка, значит, немого. Немой как замычит, будто на него стена свалилась. Выхватил Лусио свой револьвер и бах, бах… Ой, сеньор, я пи при чем, не делайте вы мне ничего, я его не убивал! Работу я искал… тут такое дело… Лучше бы мне плотником оставаться!… Черт меня дернул, в полицию захотелось!
   Ледяной взгляд Пелеле снова прилип к глазам Родаса. Но меняя позы, прокурор нажал кнопку. Послышались шаги. В дверь заглянули тюремщики с начальником во главе.
   – Двести палок!
   Прокурор не повысил голоса. Он произнес приказание, как управляющий банком, распоряжающийся о выдаче двухсот песо.
   Родас не понимал. Он поднял голову и взглянул на босых тюремщиков, ожидавших его. И еще меньше понял, когда увидел их лица – спокойные, бесстрастные, без тени удивления. Писарь повернул к нему веснушчатое лицо и поднял глаза, лишенные выражения. Начальник тюрьмы сказал что-то прокурору. Прокурор что-то сказал начальнику тюрьмы. Родас не слышал. Родас не понимал. И все же почувствовал внезапную слабость, когда начальник тюрьмы приказал ему идти в соседнюю комнату – большую, сводчатую, вроде вестибюля – и, подойдя к нему, ударил изо всех сил.
   Прокурор все еще не мог успокоиться, когда вошел Лусио Васкес. другой преступник.
   – С ними добром нельзя! Они только палку понимают! Палку, и ничего другого!
   Хотя Васкес и чувствовал себя среди своих, он был не совсем спокоен, а услышав последние слова, обеспокоился еще больше. Да, дело серьезное, если ты, дурак, впутался – хоть и по неведению – в дело генерала Каналеса.
   – Имя?
   – Лусио Васкес.
   – Происхождение?
   – Здешний…
   – Это как понимать? Из тюрьмы?
   – Да нет же, из столицы.
   – Женат? Холост?
   – Холостой всю жизнь!
   – Отвечайте как следует! Профессия, занятие?
   – На службе состою…
   – Что?
   – Государственный служащий…
   – Судимости есть?
   – Да.
   – За какое преступление?
   – Убийство. В шайке был.
   – Возраст?
   – Нет у меня возраста.
   – Как это нет возраста?
   – Да я не знаю, сколько мне лет! Пишите там у себя тридцать пять, если уж вам возраст понадобился!
   – Что вам известно об убийстве Пелеле?
   Прокурор выстрелил вопросом в упор, прямо глядя в глаза преступнику. Однако его слова не произвели ожидаемого впечатления. Небрежно – только что руки не потирал! – Васкес ответил:
   – А про убийство Пелеле я то знаю, что я его убил, – и, тыкая рукой в грудь, чтобы яснее было: – Я!
   – Это что, по-вашему, шутки? – заорал прокурор. – Вы что – кретин? Не понимаете, что за это и казнить могут?
   – Бывает…
   – Как так бывает?…
   Прокурор на секунду растерялся. Его обезоруживали спокойствие Васкоса, писклявый голос, рысьи глаза. Чтобы выиграть время, он повернулся к писцу:
   – Пишите…
   И прибавил дрогнувшим голосом:
   – Пишите: Лусио Васкес показывает, что убил идиота Пелеле при соучастии Хенаро Родаса.
   – Написал, – процедил сквозь зубы писарь.
   – Вижу я, – заметил Лусио спокойным, издевательским тоном, который выводил из себя прокурора, – вижу я, сеньор прокурор не очень-то много знает. «Показывает!», «показывает!». А что с того? Стал бы я об такого дурака руки марать…
   – Уважайте суд, не то плохо будет!
   – Я вам дело говорю. Я говорю, много мне радости об такого мараться!… У меня был приказ от самого Сеньора Президента.
   – Молчать! Врешь! Да как ты…
   Он не кончил, потому что в эту минуту появились тюремщики; они волокли Родаса; он тащился по полу, как тряпка, как полотенце благочестивой Вероники, на котором отпечатался лик Христа.
   – Сколько? – спросил прокурор начальника тюрьмы, который улыбался писарю, помахивая напоминающим обезьяний хвост бичом из бычьих жил, зашитых в кожу.
   – Двести.
   – Так…
   Писарь вывел его из затруднения:
   – Говорил я, надо бы еще двести… – процедил он, соединяя слова, чтобы другие не поняли.
   Прокурор внял совету:
   – Так. Еще двести, я тут пока этим займусь.
   «Сам ты «этот», старая морда! Седло велосипедное!…» – подумал Васкес.
   Тюремщики уволокли жертву. В углу, где производились пытки, его взгромоздили на кобылу. Четверо держали руки и ноги, остальные секли. Начальник считал удары. Родас весь сжался, но у него не было сил и, как только начали порку, завыл и завертелся от боли. На гибких, желтовато-зеленых розгах темнели сгустки крови из прежних ран, начавших было затягиваться. Полузадушенные, почти бессознательные вопли погибающего животного, последние жалобы. Он прижимался лицом к кобыле, уже без голоса, без движения.
   Волосы спутались. Пронзительные крики смешались с пыхтеньем тюремщиков – когда они плохо стегали, начальник ударял их самих.
   – Вы полагаете, Лусио Васкес, что всякий гражданин, совершивший преступное деяние, избежит ответственности, если скажет, что действовал по приказу Сеньора Президента. Где же доказательства? Сеньор Президент не сумасшедший. Зачем ему давать такой приказ? Где документ, свидетельствующий, что он приказал вам убить несчастного столь подлым и жестоким образом?
   Васкес побледнел. Не находя ответа, он сунул дрожащие руки в карманы брюк.
   – Полагаю, вам известно, что при разборе дела требуются не слова, а документы. Иначе – до чего мы дойдем? Итак, где приказ?
   – Тут, понимаете… нет у меня приказа. Отдал. Сеньор Президент должен знать.
   – Как же это вы? Почему вы его вернули?
   – Да там написано было, чтоб вернуть, когда выполню! Чтоб у меня не остался. Я так думаю… тут, понимаете…
   – Молчать! Провести меня вздумал! Президентом голову морочишь! Я тебе не школьник! Словесные показания одного лица не являются доказательством, кроме случаев, специально предусмотренных кодексом. Что тебе тут, лекция но уголовному праву? Хватит! Хватит, говорю!
   – Так если вы мне не верите, спросите его. Может, ему поверите. Я ж тут с вами был, когда нищих тех допрашивали.
   – Молчать! Разговорился, палок захотел? Интересно! Пойти, значит, и спросить Сеньора Президента? Да, Васкес, скажу я тебе – что-то ты слишком много знаешь! Смотри, пропадешь!
   Лусио опустил голову под гильотиной прокурорских слов. За окнами бушевал ветер.

XXI. Кружной путь

   Кара де Анхель яростно дергал воротничок и галстук. Ничего нет глупее, думал он, чем эти идиотские пересуды о чужих делах. Чужие дела… Чужие! Кислые догадки, упреки… Умолчат о хорошем, раздуют плохое… Красивенький навоз. Жжет, как щетина в открытой ране. Нет, упрек – замаскированное, хитрое осуждение – проникает глубже. Притворится дружеским советом или просто сочувствием… Даже горничные! К чертовой матери все эти сплетни, гадость какая!
   Отскочили пуговицы рубашки. Порвал! Звук такой, словно грудь лопнула пополам. Служанки рассказывали ему со всеми подробностями, что говорят на улице о его любовных делах. Многие мужчины не женятся, чтобы не держать в доме женщину, которая, как прилежная ученица на выпускном экзамене, будет повторять им все, что говорят о них люди, – никогда ничего хорошего, – и в конце концов все они – как он, Кара де Анхель, – выслушивают то же самое от собственной прислуги.
   Так и не сняв рубашки, он подошел к окну и неплотно задвинул портьеры. Надо заснуть… или пусть хоть комната притворится, что день исчез, этот день, черт его дери, все еще этот день.
   «Заснуть, – повторил он у кровати. Босой, в рваной рубашке, он начал расстегивать брюки. – Ах ты, черт! Забыл снять пиджак!»
   На пятках, поджав замерзшие пальцы, чтобы не касаться босой ступней холодного цементного пола, он дошел до стула, развесил на спинке пиджак и, прыгая на одной ноге, вернулся к постели. Плюхнулся в нее, спасаясь от злого холода, Брюки мелькнули в воздухе стрелками гигантских часов. Не цемент – лед. Гадость какая! Лед с солью. Лед со слезами. Он прыгнул в кровать – так прыгают со льдины в несущую спасение лодку. Вырваться из всего, что случилось, – в кровать, на остров, на белый остров среди теней и мрака, и неподвижных событий, рассыпающихся порошком. Забыть, заснуть, исчезнуть. Хватит с него доводов! Как части машины! К черту винты здравого смысла! Лучше сон, бессмысленное небытие, сладкая одурь, сперва она голубая, хоть и притворяется зеленой, а потом – черная, из глаз просачивается в тело, и все останавливается. Желание! То, чего желаешь, – твое и не твое. Словно золотой соловей в клетке наших ладоней. Слиток сна, целительного, без визитов, что входят в зеркало и выходят через двери ноздрей. Вот так бы заснуть, спокойно, как раньше.
   Скоро он понял, что до сна не дотянуться – высоко, выше потолка, в белом пространстве дня над домом, упорного, несмываемого дня. Он лег на живот. Не то. На левый бок, усмирить сердце. На правый бок. Все не то. Многие часы отделяли его от прежних снов, от того времени, когда он ложился без этих мыслей. Инстинкт обвинял его – потому он и мается, что не взял ее силой. Темная глубина жизни подходит иногда вплотную, и нет тогда иного пути, чем самоубийство. «Меня не будет…» – говорил он. И все дрожало внутри. Он потрогал ногой другую ногу. В кресте мучений, на котором он висел, не хватало гвоздя. «Пьяные похожи на повешенных, когда идут по улице, – думал он. – А повешенные – на пьяных, когда их раскачивает ветер». Инстинкт обвинял. Семя пьяных… Семя повешенных… Ты, Кара де Анхель! Твое семя, сопливый индюк! Да, не ошиблись они, сволочи, в этой своей сексуальной статистике! Мы мочимся детьми на кладбище. Трубы Страшного суда… Наверное, совсем это не трубы. Золотой нож перережет бесконечную ленту детей. Мы, мужчины, как свиные кишки – дьявол набивает нас фаршем, делает колбасу. А когда я себя переломил, не тронул Камилу, часть моего существа осталась без фарша. Вот я и чувствую пустоту, мучаюсь, бешусь, болею, пытаюсь вырваться из ловушки. Мужчина без женщины – свиная кишка без фарша. Какая гадость!
   Простыни были как шлейф. Невыносимый шлейф, мокрый от пота.
   Как, должно быть, сильно болят листья у дерева, под которым плакал Кортес в Ночь печали[11]. «Ах, моя мигрень!…» Расплавленный звук часов. Шелковистые локоны на затылке… «Никогда»… В соседнем доме есть фонограф. Не знал!… В первый раз заметил. У тех, с другой стороны, собака. Даже две, наверное. А у этих фонограф. Один. «Между трубой фонографа и двумя собаками, которые услышали голос хозяина, – мой дом, моя голова, я сам… Далеко и рядом – вот что значит „соседи“. Только и знают, что заводить свой фонограф. И злословить. Представляю, что они говорят обо мне. Бурдюки дырявые! Обо мне – ладно, а вот о ней… Если услышу о ней хоть слово дурное, отправлю их в отряд Либеральной молодежи. Много раз грозился, а сейчас сделаю. Да, худо им будет! Хотя – черт их знает, у них ведь нет совести. Так и слышу: „Увел несчастную девушку ночью, притащил в трактир и изнасиловал. Тайная полиция охраняла двери“. И представляют, жеребцы проклятые, как я ее раздеваю, рву на ней платье, а в воздухе трепещут перья попавшей в силок птицы. Изнасиловал, говорят, зажмурившись, без единой ласки. Так убивают… или слабительное пьют. Если бы они знали, что все было не так, что я вот тут лежу и сам жалею о своем рыцарстве! Если бы они только поняли, что все их сплетни – ложь! Наверное, ее себе представляют. Ее – со мной, со мной и с ними. Нет, этим серафимам мало Либеральной молодежи! Я им что-нибудь похуже… Вот, очень хорошо! Они оба холостяки – конечно, холостяки!… найти ни парочку таких баб… Я двух знаю, как раз надоели Сеньору Президенту. Вот их. Вот этих самых! Правда, одна беременна… Ничего, сойдет. Даже лучше. Когда Сеньор Президент прикажет, не до того будет! Тут уж не до пуза… Так напугать их, чтоб женились, чтоб женились…