Страница:
– Старый учитель колледжа Сан Хосе де лос Инфантес, ты можешь умереть спокойно: не все еще потеряно в стране, где молодежь произносит такие слова!
Третий голос:
– Не умолкайте, говорите, не умолкайте!
XXIX. Военный трибунал
XXX. Бракосочетание «in extremis»[23]
XXXI. Ледяная стража
Третий голос:
– Не умолкайте, говорите, не умолкайте!
XXIX. Военный трибунал
Дело, возбужденное против Каналеса и Карвахаля по обвинению в мятеже и измене со всеми отягчающими обстоятельствами, раздувалось; обвинительных документов набралось столько, что их трудно было прочитать за один присест. Четырнадцать свидетелей в один голос объявили под присягой, что в ночь на Двадцать первое апреля у Портала Господня, где они обычно ночуют, не имея другого крова, им довелось увидеть, как генерал Эусебио Каналес и лиценциат Абель Карвахаль набросились на военного, который оказался полковником Хосе Парралесом Сонрненте, и задушили его; несмотря на то что полковник защищался, как лев, сражаясь до последнего издыхания, он не. смог противостоять внезапно напавшим на него врагам, которые превосходили числом и захватили его врасплох. Свидетели подтвердили также, что, свершив убийство, лиценциат Карвахаль обратился к генералу Каналесу со следующими, или подобными этим, словами: «Теперь, когда мы убрали с дороги Всадника, начальникам казарм ничто более не мешает сдать оружие и признать вас, генерал, верховным главнокомандующим. Идемте скорее, ибо близок рассвет, и сообщим тем, кто ждет нас в моем доме, что надо арестовать и убить Президента Республики и сформировать новое правительство».
Карвахаль не переставал поражаться. Каждая страница дела готовила ему новый сюрприз. Нет, скорее, пожалуй, вызывала смех. Но положение было слишком серьезным, чтобы смеяться. И он продолжал читать. Он читал при свете, что сочился из окна, выходившего в полутемный двор; камера была лишена всякой мебели и предназначалась для приговоренных к смерти. Этой ночью должен был заседать военный трибунал в составе высших воинских чинов для вынесения приговора, и он был оставлен здесь наедине с собственным делом, чтобы подготовить свою защиту. Время истекало. Его бил озноб. Он читал, не вдумываясь, лихорадочно перелистывая страницы, терзаясь тем, что мрак пожирал строки, – влажный пепел, мало-помалу таявший у него под руками. Ему не удалось дочитать великое творение. Зашло солнце, унеся с собою свет, и тоска по небесному светилу затуманила глаза. Последняя строчка, два слова, заголовок, дата, лист… Напрасно он пытался разглядеть номер листа; ночь разливалась по страницам темным чернильным пятном. В изнеможении он уронил голову на увесистый фолиант, который ему, казалось, не для чтения дали, а камнем привязали на шею, перед тем как сбросить в пропасть. Звон цепей на ногах рядовых преступников доносился из лабиринта тюремных двориков, а откуда-то издалека, с городских улиц, долетал приглушенный шум колес.
– Господи боже, мое окоченевшее тело нуждается в тепле и мои глаза нуждаются в свете больше, чем тела в глаза всех людей того полушария, которое сейчас озарено солнцем. Если бы эти люди знали о моем несчастье, они были бы милосерднее, чем ты. господи, и вернули бы мне солнце, чтобы я смог дочитать до конца…
Он на ощупь считал и пересчитывал оставшиеся страницы. Девяносто одна. Снова и снова водил он, как слепец, кончиками пальцев по заголовкам, напечатанным крупным шрифтом, с отчаянием пытаясь что-то прочесть.
Накануне ночью его перевезли под усиленной охраной в закрытой карете из Второго отделения полиции в Центральную тюрьму; но он был так рад снова очутиться на улице, услышать шум ее, знать, что едет по ней, что какой-то момент ему даже подумалось: везут домой. Но эти слова замерли на скорбно поджатых губах, растворились в слезе.
Он шел навстречу полицейским: в руках – папка с делом; во рту – леденцовый привкус влажных улиц. Полицейские отобрали бумаги и, не сказав ни слова, втолкнули в комнату, где заседал всемогущий военный трибунал.
– Господин председатель, послушайте, – проговорил торопливо Карвахаль, обращаясь к генералу, который председательствовал в трибунале. – Как же могу я выступить в свою защиту, если мне даже не дали дочитать до конца материалы следствия?
– Ничем не можем помочь, – ответил тот, – процессуальные сроки коротки, время идет, и медлить нечего. Нас сюда позвали кончать возню.
То, что произошло затем, показалось Карвахалю сном: наполовину обряд, наполовину комедия-буфф. Он был главным действующим лицом и смотрел на всех, балансируя на проволоке смерти, застигнутый врасплох бездушными врагами, окружавшими его. Но он не чувствовал страха, он не чувствовал ничего; волнения улеглись под омертвелой оболочкой. Он мог бы сойти за храбреца. Стол трибунала был покрыт знаменем, как положено по уставу. Военные мундиры. Оглашение протоколов. Огромное количество протоколов. Присяга. На столе, на знамени – Военный кодекс, как камень. Нищие занимали скамьи свидетелей. Колченогий, пригладивший вихры, беззубый, застывший с выражением умиления на пьяном лице, не пропускал ни слова из того, что читали, и следил за каждым жестом председателя. Сальвадор Тигр наблюдал за судопроизводством с достоинством гориллы, то ковыряя в своем приплюснутом носу, то в гнилых зубах, разевая огромный от уха до уха рот. Вдовушка – высокий, костистый, сумрачный – мертвым оскалом черепа улыбался членам трибунала. Луло Сверток, толстый, сморщенный, приземистый, быстро переходивший от смеха к ярости, от восхищения к негодованию, закрывал глаза и затыкал уши, чтобы все знали, что он не хочет ни видеть, ни слышать того, что происходит вокруг. Дои Хуан Куцый Сюртук облаченный в свой бессменный сюртук, аккуратный, чинный, смахивал на выходца из буржуазной семьи своей манерой одеваться: широкий галстук в крупный красный горох, лаковые ботинки со стоптанными каблуками, фальшивые манжеты, манишка на голое тело; некоторую элегантность ему придавали соломенная шляпа и полнейшая глухота. Дон Хуан, который ничего не мог слышать, пересчитывал солдат, стоявших вдоль стен зала на расстоянии двух шагов одни от другого. Рядом сидел Рикардо Музыкант: голова и часть лица повязаны пестрым платком, нос багровый, борода метелочкой, грязная, слипшаяся. Рикардо Музыкант разговаривал сам с собой, уставившись на огромный живот глухонемой, которая пускала слюни, капавшие на скамью, и скребла левый бок, ловя вшей. За глухонемой помещался Лереке, негр, – голова с одним ухом, что ночной горшок. Рядом с ним сидела Чика Мочунья, тощая, кривая, усатая, от нее так и разило старым матрасом.
После оглашения процессуальных материалов поднялся обвинитель – офицер со щеткой коротких волос на маленькой головке, торчащей из большого, не по размеру, воротника мундира, – и потребовал смертной казни для преступника. Карвахаль снова стал смотреть на членов трибунала, стремясь понять, способны ли они соображать. Первый, с кем он встретился глазами, был вдребезги пьян. На знамени вырисовывались его смуглые руки, похожие па руки крестьян, которые играют в карты на деревенских праздниках. Около него сидел офицер с бурым лицом, тоже навеселе. Сам председатель, явный алкоголик, едва держался па ногах.
Карвахаль не смог произнести свою защитительную речь. Он с трудом выдавил из себя несколько фраз, но тут же у него появилось мучительное ощущение, что его никто не слушает. Слова во рту превращались в вязкое тесто.
Приговор, вынесенный и написанный заранее, казался просто непостижимым при виде этих грубых экзекуторов, призванных «кончать возню», кукол из копченого мяса в позолоте, которых с головы до пят обдавала желтой струей света настольная лампа; этих лизоблюдов с жабьими глазами и змеиной тенью, падавшей темными пятнами на апельсиновый пол; солдатиков, сосавших ремешки от фуражек; всех этих фигур на фоне мебели, безмолвной, как в тех домах, где свершается преступление.
– Подаю приговор на обжалование!
Голос Карвахаля прозвучал глухо, как из склепа.
– Нe болтайте ерунду, – проворчал прокурор. – Никаких жалований и обжалований; у нас здесь маху не дают!
Стакан с водой, бесконечно тяжелый, – его он смог поднять потому, что перед ним раскрылась бесконечность, – помог ему проглотить то, от чего хотела избавиться голова: от сознания неминуемой гибели, от физического ощущения своего умирания, – раздробленные пулями кости, кровь на живом теле, стекленеющие глаза, холодные одежды, земля. Со страхом опускал он стакан, на мгновение задержав руку на весу, чтобы не разбить его о стол. Отказался от предложенной сигареты. Дрожащими мальцами скреб шею, скользя по белым степам устремленным в пространство взором, словно оторвавшимся от известково-бледного лица.
Полумертвого, с огуречным привкусом во рту и глазами, полными слез, едва державшегося па ногах, его вели по коридору, где гудел ветер.
– Лиценциат, глотни-ка разок… – сказал ему лейтенант с глазами цапли.
Он поднес бутыль к своим губам, непостижимо огромным, и отпил.
– Лейтенант, – раздался голос из темноты, – завтра вы отправитесь на батарею. Есть приказ не допускать никаких поблажек в обращении с политическими преступниками.
Еще несколько шагов, и его погребли в подземной камере – три метра в длину и два с половиной в ширину, – где находились двенадцать человек, приговоренных к смерти, неподвижно стоявших в тесноте, прижатых друг к другу, словно сардины; они, стоя, отправляли свои естественные надобности, месили и перемешивали ногами собственные испражнения. Карвахаль был тринадцатым. После ухода солдат прерывистое дыхание этой массы агонизирующих людей наполнило тишину подземелья, которая нарушалась лишь доносившимися издалека воплями одного заживо замурованного.
Два или три раза Карвахаль ловил себя на том, что он машинально считает крики несчастного, осужденного умирать от жажды: шестьдесят два!… Шестьдесят три!… Шестьдесят четыре!…
Зловоние, поднимавшееся от перетираемых ногами экскрементов, и недостаток воздуха лишили его всякого самообладания, и он покатился – один, оторвавшись от этой кучки человеческих существ, не переставая считать крики замурованного, – в адскую бездну отчаяния.
Лусио Васкес, желтый-прежелтый, – ногти и глаза цвет а сухого дубового листа, – расхаживал снаружи, у стен подземных камер. В беде его поддерживала мысль о том, что когда-нибудь он отомстит Хенаро Родасу, которого считал виновником своих несчастий. Он жил этой смутной надеждой, черной и сладкой, как патока. Целую вечность ожидал бы он, чтобы отомстить, – такая темная ночь опустилась на его душу, душу червя, ползающего во мраке, – и только вид ножа, вспарывающего живот, и широко открытой раны немного утешал его злобное сердце. Стиснув скрюченные от холода руки, застыв на месте – червь из желтой грязи, – Васкес, час за часом, смаковал свою месть. Убить его! Зарезать! И, словно враг был уже рядом, он хватал рукою тень, ощущал на ладони ледяную ручку ножа и, как беснующийся призрак, мысленно набрасывался на Родаса.
Вопль замурованного заставил его содрогнуться.
– Per Dio, per favori[21]… воды! Воды! Воды для Тинети[22]. воды, воды! Per Dio, per favori… во-о-ды, во-о-оды-ы-ы, воды!…
Замурованный стучал в дверь, которая снаружи была заложена кирпичами, бился об пол, о стены.
– Воды' Воды! Воды для Тинети. Per Dio, per favori, воды, per Dio!
Без слез, без слюны, без капли влаги, вырываясь из горла, усаженного раскаленными иглами, кружась в мире света и ярких бликов, его крик не переставал бить молотом: «Воды для Тинети! Воды! Воды!»
Китаец, с лицом изрытым оспинами, присматривал за заключенными. Он шествовал из одного века в другой, как последнее дыхание жизни. Существовала ли в действительности эта странная, полуреальная фигура или была их общей галлюцинацией? Хлюпающие под ногами испражнения и вопли замурованного сводили с ума, и, наверное, наверное, этот добрый ангел был только чудесным видением.
– Воды для Тинети! Воды! Per Dio, per favori, воды, воды, воды!…
Мимо беспрестанно сновали солдаты, стуча сандалиями по тюремной панели; некоторые из них с хохотом окликали замурованного:
– Тиролец, эй, тиролец!… Ты зачем обмарал попугая, который болтает, как человек?
– Воды, per Dio, per favori, воды, сеньоры, воды!
Васкес растирал зубами свою месть и стоны итальянца, – они распространяли в воздухе жажду, сухую, как жмыхи сахарного тростника. Раздался залп, – у него перехватило дыхание. Расстреливали. Было, наверное, около трех часов утра.
Карвахаль не переставал поражаться. Каждая страница дела готовила ему новый сюрприз. Нет, скорее, пожалуй, вызывала смех. Но положение было слишком серьезным, чтобы смеяться. И он продолжал читать. Он читал при свете, что сочился из окна, выходившего в полутемный двор; камера была лишена всякой мебели и предназначалась для приговоренных к смерти. Этой ночью должен был заседать военный трибунал в составе высших воинских чинов для вынесения приговора, и он был оставлен здесь наедине с собственным делом, чтобы подготовить свою защиту. Время истекало. Его бил озноб. Он читал, не вдумываясь, лихорадочно перелистывая страницы, терзаясь тем, что мрак пожирал строки, – влажный пепел, мало-помалу таявший у него под руками. Ему не удалось дочитать великое творение. Зашло солнце, унеся с собою свет, и тоска по небесному светилу затуманила глаза. Последняя строчка, два слова, заголовок, дата, лист… Напрасно он пытался разглядеть номер листа; ночь разливалась по страницам темным чернильным пятном. В изнеможении он уронил голову на увесистый фолиант, который ему, казалось, не для чтения дали, а камнем привязали на шею, перед тем как сбросить в пропасть. Звон цепей на ногах рядовых преступников доносился из лабиринта тюремных двориков, а откуда-то издалека, с городских улиц, долетал приглушенный шум колес.
– Господи боже, мое окоченевшее тело нуждается в тепле и мои глаза нуждаются в свете больше, чем тела в глаза всех людей того полушария, которое сейчас озарено солнцем. Если бы эти люди знали о моем несчастье, они были бы милосерднее, чем ты. господи, и вернули бы мне солнце, чтобы я смог дочитать до конца…
Он на ощупь считал и пересчитывал оставшиеся страницы. Девяносто одна. Снова и снова водил он, как слепец, кончиками пальцев по заголовкам, напечатанным крупным шрифтом, с отчаянием пытаясь что-то прочесть.
Накануне ночью его перевезли под усиленной охраной в закрытой карете из Второго отделения полиции в Центральную тюрьму; но он был так рад снова очутиться на улице, услышать шум ее, знать, что едет по ней, что какой-то момент ему даже подумалось: везут домой. Но эти слова замерли на скорбно поджатых губах, растворились в слезе.
Он шел навстречу полицейским: в руках – папка с делом; во рту – леденцовый привкус влажных улиц. Полицейские отобрали бумаги и, не сказав ни слова, втолкнули в комнату, где заседал всемогущий военный трибунал.
– Господин председатель, послушайте, – проговорил торопливо Карвахаль, обращаясь к генералу, который председательствовал в трибунале. – Как же могу я выступить в свою защиту, если мне даже не дали дочитать до конца материалы следствия?
– Ничем не можем помочь, – ответил тот, – процессуальные сроки коротки, время идет, и медлить нечего. Нас сюда позвали кончать возню.
То, что произошло затем, показалось Карвахалю сном: наполовину обряд, наполовину комедия-буфф. Он был главным действующим лицом и смотрел на всех, балансируя на проволоке смерти, застигнутый врасплох бездушными врагами, окружавшими его. Но он не чувствовал страха, он не чувствовал ничего; волнения улеглись под омертвелой оболочкой. Он мог бы сойти за храбреца. Стол трибунала был покрыт знаменем, как положено по уставу. Военные мундиры. Оглашение протоколов. Огромное количество протоколов. Присяга. На столе, на знамени – Военный кодекс, как камень. Нищие занимали скамьи свидетелей. Колченогий, пригладивший вихры, беззубый, застывший с выражением умиления на пьяном лице, не пропускал ни слова из того, что читали, и следил за каждым жестом председателя. Сальвадор Тигр наблюдал за судопроизводством с достоинством гориллы, то ковыряя в своем приплюснутом носу, то в гнилых зубах, разевая огромный от уха до уха рот. Вдовушка – высокий, костистый, сумрачный – мертвым оскалом черепа улыбался членам трибунала. Луло Сверток, толстый, сморщенный, приземистый, быстро переходивший от смеха к ярости, от восхищения к негодованию, закрывал глаза и затыкал уши, чтобы все знали, что он не хочет ни видеть, ни слышать того, что происходит вокруг. Дои Хуан Куцый Сюртук облаченный в свой бессменный сюртук, аккуратный, чинный, смахивал на выходца из буржуазной семьи своей манерой одеваться: широкий галстук в крупный красный горох, лаковые ботинки со стоптанными каблуками, фальшивые манжеты, манишка на голое тело; некоторую элегантность ему придавали соломенная шляпа и полнейшая глухота. Дон Хуан, который ничего не мог слышать, пересчитывал солдат, стоявших вдоль стен зала на расстоянии двух шагов одни от другого. Рядом сидел Рикардо Музыкант: голова и часть лица повязаны пестрым платком, нос багровый, борода метелочкой, грязная, слипшаяся. Рикардо Музыкант разговаривал сам с собой, уставившись на огромный живот глухонемой, которая пускала слюни, капавшие на скамью, и скребла левый бок, ловя вшей. За глухонемой помещался Лереке, негр, – голова с одним ухом, что ночной горшок. Рядом с ним сидела Чика Мочунья, тощая, кривая, усатая, от нее так и разило старым матрасом.
После оглашения процессуальных материалов поднялся обвинитель – офицер со щеткой коротких волос на маленькой головке, торчащей из большого, не по размеру, воротника мундира, – и потребовал смертной казни для преступника. Карвахаль снова стал смотреть на членов трибунала, стремясь понять, способны ли они соображать. Первый, с кем он встретился глазами, был вдребезги пьян. На знамени вырисовывались его смуглые руки, похожие па руки крестьян, которые играют в карты на деревенских праздниках. Около него сидел офицер с бурым лицом, тоже навеселе. Сам председатель, явный алкоголик, едва держался па ногах.
Карвахаль не смог произнести свою защитительную речь. Он с трудом выдавил из себя несколько фраз, но тут же у него появилось мучительное ощущение, что его никто не слушает. Слова во рту превращались в вязкое тесто.
Приговор, вынесенный и написанный заранее, казался просто непостижимым при виде этих грубых экзекуторов, призванных «кончать возню», кукол из копченого мяса в позолоте, которых с головы до пят обдавала желтой струей света настольная лампа; этих лизоблюдов с жабьими глазами и змеиной тенью, падавшей темными пятнами на апельсиновый пол; солдатиков, сосавших ремешки от фуражек; всех этих фигур на фоне мебели, безмолвной, как в тех домах, где свершается преступление.
– Подаю приговор на обжалование!
Голос Карвахаля прозвучал глухо, как из склепа.
– Нe болтайте ерунду, – проворчал прокурор. – Никаких жалований и обжалований; у нас здесь маху не дают!
Стакан с водой, бесконечно тяжелый, – его он смог поднять потому, что перед ним раскрылась бесконечность, – помог ему проглотить то, от чего хотела избавиться голова: от сознания неминуемой гибели, от физического ощущения своего умирания, – раздробленные пулями кости, кровь на живом теле, стекленеющие глаза, холодные одежды, земля. Со страхом опускал он стакан, на мгновение задержав руку на весу, чтобы не разбить его о стол. Отказался от предложенной сигареты. Дрожащими мальцами скреб шею, скользя по белым степам устремленным в пространство взором, словно оторвавшимся от известково-бледного лица.
Полумертвого, с огуречным привкусом во рту и глазами, полными слез, едва державшегося па ногах, его вели по коридору, где гудел ветер.
– Лиценциат, глотни-ка разок… – сказал ему лейтенант с глазами цапли.
Он поднес бутыль к своим губам, непостижимо огромным, и отпил.
– Лейтенант, – раздался голос из темноты, – завтра вы отправитесь на батарею. Есть приказ не допускать никаких поблажек в обращении с политическими преступниками.
Еще несколько шагов, и его погребли в подземной камере – три метра в длину и два с половиной в ширину, – где находились двенадцать человек, приговоренных к смерти, неподвижно стоявших в тесноте, прижатых друг к другу, словно сардины; они, стоя, отправляли свои естественные надобности, месили и перемешивали ногами собственные испражнения. Карвахаль был тринадцатым. После ухода солдат прерывистое дыхание этой массы агонизирующих людей наполнило тишину подземелья, которая нарушалась лишь доносившимися издалека воплями одного заживо замурованного.
Два или три раза Карвахаль ловил себя на том, что он машинально считает крики несчастного, осужденного умирать от жажды: шестьдесят два!… Шестьдесят три!… Шестьдесят четыре!…
Зловоние, поднимавшееся от перетираемых ногами экскрементов, и недостаток воздуха лишили его всякого самообладания, и он покатился – один, оторвавшись от этой кучки человеческих существ, не переставая считать крики замурованного, – в адскую бездну отчаяния.
Лусио Васкес, желтый-прежелтый, – ногти и глаза цвет а сухого дубового листа, – расхаживал снаружи, у стен подземных камер. В беде его поддерживала мысль о том, что когда-нибудь он отомстит Хенаро Родасу, которого считал виновником своих несчастий. Он жил этой смутной надеждой, черной и сладкой, как патока. Целую вечность ожидал бы он, чтобы отомстить, – такая темная ночь опустилась на его душу, душу червя, ползающего во мраке, – и только вид ножа, вспарывающего живот, и широко открытой раны немного утешал его злобное сердце. Стиснув скрюченные от холода руки, застыв на месте – червь из желтой грязи, – Васкес, час за часом, смаковал свою месть. Убить его! Зарезать! И, словно враг был уже рядом, он хватал рукою тень, ощущал на ладони ледяную ручку ножа и, как беснующийся призрак, мысленно набрасывался на Родаса.
Вопль замурованного заставил его содрогнуться.
– Per Dio, per favori[21]… воды! Воды! Воды для Тинети[22]. воды, воды! Per Dio, per favori… во-о-ды, во-о-оды-ы-ы, воды!…
Замурованный стучал в дверь, которая снаружи была заложена кирпичами, бился об пол, о стены.
– Воды' Воды! Воды для Тинети. Per Dio, per favori, воды, per Dio!
Без слез, без слюны, без капли влаги, вырываясь из горла, усаженного раскаленными иглами, кружась в мире света и ярких бликов, его крик не переставал бить молотом: «Воды для Тинети! Воды! Воды!»
Китаец, с лицом изрытым оспинами, присматривал за заключенными. Он шествовал из одного века в другой, как последнее дыхание жизни. Существовала ли в действительности эта странная, полуреальная фигура или была их общей галлюцинацией? Хлюпающие под ногами испражнения и вопли замурованного сводили с ума, и, наверное, наверное, этот добрый ангел был только чудесным видением.
– Воды для Тинети! Воды! Per Dio, per favori, воды, воды, воды!…
Мимо беспрестанно сновали солдаты, стуча сандалиями по тюремной панели; некоторые из них с хохотом окликали замурованного:
– Тиролец, эй, тиролец!… Ты зачем обмарал попугая, который болтает, как человек?
– Воды, per Dio, per favori, воды, сеньоры, воды!
Васкес растирал зубами свою месть и стоны итальянца, – они распространяли в воздухе жажду, сухую, как жмыхи сахарного тростника. Раздался залп, – у него перехватило дыхание. Расстреливали. Было, наверное, около трех часов утра.
XXX. Бракосочетание «in extremis»[23]
– У соседей кто-то умирает!
Из каждого дома выходила старая дева.
– У соседей кто-то умирает!
С лицом новобранца и манерами дипломата вышла из «Дома двухсот»[24] та, которую звали Петронилой, та, что, за неимением других прелестей, мечтала хотя бы о красивом имени Берта. В старомодном черном платье появилась и приятельница Петронилы, обладательница тупой физиономии, получившая при крещении имя Сильвин. В корсете или, точнее, в латах, сковавших ее телеса, в туфлях, давивших па мозоли, и с цепочкой от часов, словно с петлей на шее, пришла знакомая Сильвии по имени Энграсия. Узкоголовая, как змея, неуклюжая, голенастая и мужеподобная, пришла кузина Энграсии и всегдашняя ее верная наперсница во всех делах, любительница потолковать о бедах, предсказанных в гороскопе, о появлении новых комет, пришествии антихриста и о наступлении времен, когда, согласно прорицаниям, мужчины будут взбираться на деревья, спасаясь от распаленных женщин, а те полезут за ними, чтобы заставить их спуститься на землю.
У соседей кто-то умирал! Какая радость! Они так не думали, но губы сами по себе шевелились, благословляя случай, позволявший, если дать ножницам волю, выкроить вполне приличный кусок материи, чтобы каждая из них могла смастерить себе вещицу по размеру.
Удавиха поджидала их.
– Мои сестры готовы, – сообщила та, что пришла из «Дома двухсот», не вдаваясь в излишние объяснения.
– Если нужно сшить платье, можете, разумеется, рассчитывать на меня, – произнесла Сильвия.
А полузадушенпая корсетом Энграсия, Онграсита, от которой то пахло одеколоном, то несло похлебкой из потрохов, прибавила, с трудом выдавливая из себя слова:
– Я прочту молитву о спасении души, когда окончится мой час бдения, ведь несчастье так велико!
Они говорили вполголоса, сгрудившись в комнате за лавкой, стараясь не спугнуть тишину, которая, словно дым каких-то лекарственных курений, обволакивала постель больной, и не помешать сеньору, что молился у ее изголовья денно и нощно. Очень милый сеньор. Очень милый. На цыпочках приближались они к постели, больше затем, чтобы разглядеть лицо сеньора, нежели для того, чтобы узнать, как чувствует себя Камила – призрак с длинными ресницами, тонкой-тонкой шеей и спутанными волосами, – и так как они подозревали, что тут-то непременно и должна быть зарыта собака, – в набожности всегда зарыта какая-нибудь собака, не так ли? – они не успокоились до тех пор, пока не заставили трактирщицу проболтаться. Он был ее женихом. Ее жених, любимый! Вот оно что! Так, значит, ее жених! Все они наперебой повторяли золотое словечко, все, кроме Сильвии; она тотчас исчезла под каким-то предлогом, узнав, что Камила – дочь генерала Каналеса, и больше не возвращалась. Нечего возиться с врагами правительства. Жених ее очень любит, говорила она себе, и очень предан Президенту. Однако я сестра своего брата, а мой брат – депутат, и я могу его скомпрометировать. Упаси господи!…
На улице она все еще повторяла: «Упаси господи!»
Кара де Анхель не замечал дев, которые, выполняя свой долг милосердия и навещая больную, пытались, кроме того, утешать жениха. Он благодарил их, не слыша, что они ему говорили, – слова, слова, – и всей душой внимал монотонным, жалобным стонам бредившей Камилы; не отвечал на сердечный пыл, с каким они пожимали ему руки. Подавленный горем, он чувствовал, что тело его холодеет. Казалось, будто льет дождь, немеют конечности, будто кружат его невидимые призраки в пространство, более обширном, чем бытие, где воздух – сам по себе, свет – сам по себе, тень – сама по себе, все предметы – сами но себе.
Приход врача прервал вереницу его мыслей.
– Так, значит, доктор…
– Уповайте на чудо!
– Вы будете приходить сюда, правда?
Трактирщица не сидела на месте ни минуты, и, назло времени, все успевала делать. Она брала стирать белье у соседей, рано утром его замачивала, потом несла в тюрьму завтрак для Васкеса – о нем не было никаких сведений, – по возвращении стирала, выжимала и развешивала белье. Пока тряпки сохли, она бежала домой, чтобы управиться с делами по хозяйству. Были и другие заботы: накормить больную, зажечь свечи перед изображениями святых, растолкать Кара де Анхеля, чтобы тот поел, встретить доктора, сбегать в аптеку, стерпеть присутствие «монашек», как она называла старых дев, и поругаться с хозяйкой тюфячной мастерской. «С таких тюфяков не встать без синяков! – кричала она с порога, махая руками, будто отгоняя мух. – Такие тюфяки не купят и толстяки!»
– Уповайте на чудо!
Кара де Анхель повторял слова врача. Чудо – произвол вечного преходящего, триумф неведомого, абсолютное ничтожество человека. Он испытывал потребность громко взывать к богу, чтобы тот сотворил чудо, ибо реальный мир ускользал из его рук – бесполезный, враждебный, неустойчивый, не оправдывающий своего существования.
И все ожидали развязки с минуты на минуту. Вой собаки, громкий перезвон колоколов в соборе Мерсед заставляли соседей осенять себя крестным знамением и восклицать, шумно вздыхая: «Отмучилась!… Да, пробил ее час! Жениха-то жаль!… Что поделаешь. На то воля божья! Вот чем все мы станем в конечном счете!»
Петронила рассказала обо всем этом одному из тех людей, что до старости сохраняют детское выражение лица, – преподавателю английского языка и других диковинных предметов. Этого человека называли попросту Тичер[25]. Петронила хотела узнать, можно ли спасти Камилу магическими средствами, и Тичер должен был знать это, ибо, помимо того, что он преподавал английский язык, он посвящал свой досуг изучению теософии, спиритизма, черной магии, астрологии, гипнотизма, оккультных паук и был даже изобретателем прибора, который назывался «Волшебный сосуд для отыскания спрятанных сокровищ в домах с привидениями». Никогда не сумел бы объяснить Тичер, почему он питал такое пристрастие ко всему неизведанному.
С юношеских лет его влекло к церкви, но одна замужняя женщина, обладавшая большим жизненным опытом и волей, вмешалась как раз в то время, когда он собирался стать священнослужителем. Ему пришлось повесить рясу на гвоздь, но он сохранил свои благочестивые привычки, чудаковатый и одинокий. Из семинарии он перешел в коммерческое училище и успешно бы его закончил, если бы не пришлось спасаться от одного учителя бухгалтерии – тот влюбился в него до безумии. Работа открыла ему свои закоптелые объятия, тяжелая работа кузнеца, и он стал качать воздуходувные мехи в мастерской. Но, непривычный к труду и слабый здоровьем, он скоро оставил это занятие. К чему трудиться ему, племяннику богатой дамы, которая желала, чтобы он посвятил себя служению церкви, ибо, много ли, мало ли дадут церкви ее слуги, она всегда будет для них доброй хозяйкой. «Вернись в святое лоно, – говорила дама, – и не теряй здесь времени даром; вернись к церкви, разве ты не видишь, что в миру тебе делать нечего, что ты умом не силен и немощен, как агнец новорожденный, что ты все испробовал, и ничто тебя не прельщает: ни военная карьера, ни музыка… Если не хочешь быть святым отцом, займись преподаванием, давай уроки английского языка, например. Если господь не избрал тебя, избери ты детей; английский язык более легкий, чем латынь, и более нужный; к тому же на уроках английского языка ученики, если они чего-нибудь не поймут, будут думать, что учитель говорит по-английски».
Петронила понизила голос, как всегда, когда вкладывала всю душу в свои слова.
– Жених обожает ее и боготворит, Тичер. Он хоть и похитил Камилу, лелеет ее в ожидании минуты, когда церковь благословит их вечный союз. Такое не каждый день увидишь…
– Тем более в наше время, дитя мое! – прибавила, входя в комнату с букетом роз, самая высокая из обитательниц «Дома двухсот», которая, казалось, взобралась на верхнюю ступеньку самой себя.
– Жених, Тичер, жених такой заботливый; ни минуты не сомневаюсь в том, что он умрёт вместе с ней… О!
– Вы говорите, Петронила, – медленно промолвил Тичер, – сеньоры медики объявили, что ее невозможно вырвать из объятий смерти?
– Да, сеньор, невозможно; они три раза подряд признали ее безнадежной.
– И вы говорите, Нила, что только чудо может спасти ее?
– Представьте себе… И жених-то бедный, его душа на части рвется…
– Ну, так я знаю, что делать; мы сотворим чудо. Смерти может противостоять только любовь, ибо обе они одинаково сильны, как говорится в Песни Песней; и если вы сказали правду, что жених этой сеньориты ее обожает, я хочу сказать – любит недвусмысленно, я хочу сказать – любит в полном смысле слова, я хочу сказать – в том смысле, что думает жениться на ней, тогда он может спасти ее, если решится на бракосочетание, что, по моей теории черепковых прививок, должно помочь в этом случае.
Петронила едва не лишилась чувств на груди Тичера. Она подняла на ноги весь дом, оповестила приятельниц, посвятила в дело Удавиху и велела ей пригласить священника. В тот же самый день Камила и Кара де Анхель обвенчались у порога неизвестности. Руку, длинную, тонкую в холодную, как нож из слоновой кости, сжимал фаворит в своей жаркой ладони, в то время как священнослужитель читал божественную латынь. Присутствовали девы из «Дома двухсот», Энграсня и Тичер, одетый в черное. По окончании церемонии Тичер воскликнул:
– Make thee another self, for love of me[26]!…
Из каждого дома выходила старая дева.
– У соседей кто-то умирает!
С лицом новобранца и манерами дипломата вышла из «Дома двухсот»[24] та, которую звали Петронилой, та, что, за неимением других прелестей, мечтала хотя бы о красивом имени Берта. В старомодном черном платье появилась и приятельница Петронилы, обладательница тупой физиономии, получившая при крещении имя Сильвин. В корсете или, точнее, в латах, сковавших ее телеса, в туфлях, давивших па мозоли, и с цепочкой от часов, словно с петлей на шее, пришла знакомая Сильвии по имени Энграсия. Узкоголовая, как змея, неуклюжая, голенастая и мужеподобная, пришла кузина Энграсии и всегдашняя ее верная наперсница во всех делах, любительница потолковать о бедах, предсказанных в гороскопе, о появлении новых комет, пришествии антихриста и о наступлении времен, когда, согласно прорицаниям, мужчины будут взбираться на деревья, спасаясь от распаленных женщин, а те полезут за ними, чтобы заставить их спуститься на землю.
У соседей кто-то умирал! Какая радость! Они так не думали, но губы сами по себе шевелились, благословляя случай, позволявший, если дать ножницам волю, выкроить вполне приличный кусок материи, чтобы каждая из них могла смастерить себе вещицу по размеру.
Удавиха поджидала их.
– Мои сестры готовы, – сообщила та, что пришла из «Дома двухсот», не вдаваясь в излишние объяснения.
– Если нужно сшить платье, можете, разумеется, рассчитывать на меня, – произнесла Сильвия.
А полузадушенпая корсетом Энграсия, Онграсита, от которой то пахло одеколоном, то несло похлебкой из потрохов, прибавила, с трудом выдавливая из себя слова:
– Я прочту молитву о спасении души, когда окончится мой час бдения, ведь несчастье так велико!
Они говорили вполголоса, сгрудившись в комнате за лавкой, стараясь не спугнуть тишину, которая, словно дым каких-то лекарственных курений, обволакивала постель больной, и не помешать сеньору, что молился у ее изголовья денно и нощно. Очень милый сеньор. Очень милый. На цыпочках приближались они к постели, больше затем, чтобы разглядеть лицо сеньора, нежели для того, чтобы узнать, как чувствует себя Камила – призрак с длинными ресницами, тонкой-тонкой шеей и спутанными волосами, – и так как они подозревали, что тут-то непременно и должна быть зарыта собака, – в набожности всегда зарыта какая-нибудь собака, не так ли? – они не успокоились до тех пор, пока не заставили трактирщицу проболтаться. Он был ее женихом. Ее жених, любимый! Вот оно что! Так, значит, ее жених! Все они наперебой повторяли золотое словечко, все, кроме Сильвии; она тотчас исчезла под каким-то предлогом, узнав, что Камила – дочь генерала Каналеса, и больше не возвращалась. Нечего возиться с врагами правительства. Жених ее очень любит, говорила она себе, и очень предан Президенту. Однако я сестра своего брата, а мой брат – депутат, и я могу его скомпрометировать. Упаси господи!…
На улице она все еще повторяла: «Упаси господи!»
Кара де Анхель не замечал дев, которые, выполняя свой долг милосердия и навещая больную, пытались, кроме того, утешать жениха. Он благодарил их, не слыша, что они ему говорили, – слова, слова, – и всей душой внимал монотонным, жалобным стонам бредившей Камилы; не отвечал на сердечный пыл, с каким они пожимали ему руки. Подавленный горем, он чувствовал, что тело его холодеет. Казалось, будто льет дождь, немеют конечности, будто кружат его невидимые призраки в пространство, более обширном, чем бытие, где воздух – сам по себе, свет – сам по себе, тень – сама по себе, все предметы – сами но себе.
Приход врача прервал вереницу его мыслей.
– Так, значит, доктор…
– Уповайте на чудо!
– Вы будете приходить сюда, правда?
Трактирщица не сидела на месте ни минуты, и, назло времени, все успевала делать. Она брала стирать белье у соседей, рано утром его замачивала, потом несла в тюрьму завтрак для Васкеса – о нем не было никаких сведений, – по возвращении стирала, выжимала и развешивала белье. Пока тряпки сохли, она бежала домой, чтобы управиться с делами по хозяйству. Были и другие заботы: накормить больную, зажечь свечи перед изображениями святых, растолкать Кара де Анхеля, чтобы тот поел, встретить доктора, сбегать в аптеку, стерпеть присутствие «монашек», как она называла старых дев, и поругаться с хозяйкой тюфячной мастерской. «С таких тюфяков не встать без синяков! – кричала она с порога, махая руками, будто отгоняя мух. – Такие тюфяки не купят и толстяки!»
– Уповайте на чудо!
Кара де Анхель повторял слова врача. Чудо – произвол вечного преходящего, триумф неведомого, абсолютное ничтожество человека. Он испытывал потребность громко взывать к богу, чтобы тот сотворил чудо, ибо реальный мир ускользал из его рук – бесполезный, враждебный, неустойчивый, не оправдывающий своего существования.
И все ожидали развязки с минуты на минуту. Вой собаки, громкий перезвон колоколов в соборе Мерсед заставляли соседей осенять себя крестным знамением и восклицать, шумно вздыхая: «Отмучилась!… Да, пробил ее час! Жениха-то жаль!… Что поделаешь. На то воля божья! Вот чем все мы станем в конечном счете!»
Петронила рассказала обо всем этом одному из тех людей, что до старости сохраняют детское выражение лица, – преподавателю английского языка и других диковинных предметов. Этого человека называли попросту Тичер[25]. Петронила хотела узнать, можно ли спасти Камилу магическими средствами, и Тичер должен был знать это, ибо, помимо того, что он преподавал английский язык, он посвящал свой досуг изучению теософии, спиритизма, черной магии, астрологии, гипнотизма, оккультных паук и был даже изобретателем прибора, который назывался «Волшебный сосуд для отыскания спрятанных сокровищ в домах с привидениями». Никогда не сумел бы объяснить Тичер, почему он питал такое пристрастие ко всему неизведанному.
С юношеских лет его влекло к церкви, но одна замужняя женщина, обладавшая большим жизненным опытом и волей, вмешалась как раз в то время, когда он собирался стать священнослужителем. Ему пришлось повесить рясу на гвоздь, но он сохранил свои благочестивые привычки, чудаковатый и одинокий. Из семинарии он перешел в коммерческое училище и успешно бы его закончил, если бы не пришлось спасаться от одного учителя бухгалтерии – тот влюбился в него до безумии. Работа открыла ему свои закоптелые объятия, тяжелая работа кузнеца, и он стал качать воздуходувные мехи в мастерской. Но, непривычный к труду и слабый здоровьем, он скоро оставил это занятие. К чему трудиться ему, племяннику богатой дамы, которая желала, чтобы он посвятил себя служению церкви, ибо, много ли, мало ли дадут церкви ее слуги, она всегда будет для них доброй хозяйкой. «Вернись в святое лоно, – говорила дама, – и не теряй здесь времени даром; вернись к церкви, разве ты не видишь, что в миру тебе делать нечего, что ты умом не силен и немощен, как агнец новорожденный, что ты все испробовал, и ничто тебя не прельщает: ни военная карьера, ни музыка… Если не хочешь быть святым отцом, займись преподаванием, давай уроки английского языка, например. Если господь не избрал тебя, избери ты детей; английский язык более легкий, чем латынь, и более нужный; к тому же на уроках английского языка ученики, если они чего-нибудь не поймут, будут думать, что учитель говорит по-английски».
Петронила понизила голос, как всегда, когда вкладывала всю душу в свои слова.
– Жених обожает ее и боготворит, Тичер. Он хоть и похитил Камилу, лелеет ее в ожидании минуты, когда церковь благословит их вечный союз. Такое не каждый день увидишь…
– Тем более в наше время, дитя мое! – прибавила, входя в комнату с букетом роз, самая высокая из обитательниц «Дома двухсот», которая, казалось, взобралась на верхнюю ступеньку самой себя.
– Жених, Тичер, жених такой заботливый; ни минуты не сомневаюсь в том, что он умрёт вместе с ней… О!
– Вы говорите, Петронила, – медленно промолвил Тичер, – сеньоры медики объявили, что ее невозможно вырвать из объятий смерти?
– Да, сеньор, невозможно; они три раза подряд признали ее безнадежной.
– И вы говорите, Нила, что только чудо может спасти ее?
– Представьте себе… И жених-то бедный, его душа на части рвется…
– Ну, так я знаю, что делать; мы сотворим чудо. Смерти может противостоять только любовь, ибо обе они одинаково сильны, как говорится в Песни Песней; и если вы сказали правду, что жених этой сеньориты ее обожает, я хочу сказать – любит недвусмысленно, я хочу сказать – любит в полном смысле слова, я хочу сказать – в том смысле, что думает жениться на ней, тогда он может спасти ее, если решится на бракосочетание, что, по моей теории черепковых прививок, должно помочь в этом случае.
Петронила едва не лишилась чувств на груди Тичера. Она подняла на ноги весь дом, оповестила приятельниц, посвятила в дело Удавиху и велела ей пригласить священника. В тот же самый день Камила и Кара де Анхель обвенчались у порога неизвестности. Руку, длинную, тонкую в холодную, как нож из слоновой кости, сжимал фаворит в своей жаркой ладони, в то время как священнослужитель читал божественную латынь. Присутствовали девы из «Дома двухсот», Энграсня и Тичер, одетый в черное. По окончании церемонии Тичер воскликнул:
– Make thee another self, for love of me[26]!…
XXXI. Ледяная стража
В проходной тюрьмы блестели штыки охранников, сидевших в два ряда, один против другого, как в темном вагоне поезда. От вереницы проезжавших мимо экипажей вдруг отделился один и остановился. Кучер, откинувшись назад, чтобы сильнее натянуть вожжи, покачивался из стороны в сторону, – кукла в грязном тряпье, – изрыгая проклятия. Еще бы чуть – и набок! По высоким, гладким стенам гнусного здания скользнул визг колес, с которых брусчатка живьем содрала кожу, и человек с брюшком, еле достававший до земли короткими ногами, осторожно слез с подножки. Кучер почувствовал, как вздрогнула карета, освободившись от тяжести военного прокурора, сжал сухими губами потухшую сигарету – как хорошо остаться одному, с лошадьми! – и тронул вожжи, чтобы отъехать дальше, к решетке сада, застывшего в предательском страхе. В этот же миг какая-то дама бросилась на колени перед прокурором, громко умоляя выслушать ее.
– Встаньте, сеньора! Здесь я не могу вас слушать; нет, нет, встаньте, пожалуйста… Не имею чести знать вас…
– Я жена лиценциата Карвахаля…
– Встаньте…
Она прервала его:
– Днем и ночью, постоянно, всюду, у вас дома, в доме вашей матери, в вашем кабинете я искала вас, сеньор, но не могла найти. Только вы знаете, что с моим мужем, только вы знаете, только вы можете мне сказать. Где он? Что с ним? Скажите мне, сеньор, жив ли он? Скажите мне, сеньор, что он жив!
– Как раз на эту ночь, сеньора, назначено срочное заседание военного трибунала, он будет разбирать дело лиценциата.
– А-а-а-а!
От радости затрепетали губы в нервной дрожи, которую она не могла побороть. Жив! Известие несло с собой надежду. Жив!… Ведь он ни в чем не виноват, значит, будет освобожден…
Но прокурор тем же холодным тоном добавил:
– Политическая ситуация в стране такова, что не позволяет правительству щадить своих врагов, сеньора. Это все, что я могу вам сказать. Постарайтесь увидеть Сеньора Президента и попросить его сохранить жизнь вашему мужу, – он, согласно закону, может быть приговорен к смерти и расстрелян в течение двадцати четырех часов…
– …За, за, за…!
– Закон сильнее людей, сеньора, и только Сеньор Президент имеет право помиловать…
– …за, за, за…!
Она не могла говорить, вдруг оцепенев, сникнув, с потухшим взором, белая, как платок, который кусали ее зубы и сжимали онемевшие пальцы.
Прокурор вошел в дверь, ощетинившуюся штыками. Улица, пробужденная на какое-то мгновение к жизни экипажами, которые возвращались в город с излюбленного места прогулок элегантных дам и кавалеров, снова стала сонной и пустынной. Из какого-то закоулка вынырнул, свистя и разбрасывая искры, крохотный поезд и скрылся, покачиваясь на рельсах…
– …За, за, за…!
Она не могла говорить. Ледяные тиски – их никак не разомкнуть – сжимали горло, и тело словно соскользнуло с плеч куда-то вниз. Осталось только пустое платье, голова, руки и ноги. Она услышала стук колес экипажа, ехавшего ей навстречу по улице. Остановила его. Лошади разбухли, как слезы, осев на задние ноги и запрокинув головы. Она велела кучеру доставить ее как можно скорее в загородный дом Президента. Ее нетерпение было так велико, так отчаянно велико, что, хотя лошади и неслись во весь опор, она не переставала требовать и требовать от кучера, чтобы тот гнал, не жался хлыста… Ей уже надо было быть там… Еще скорее… Ей надо спасти мужа… Еще скорее… скорее… Она вырвала у кучера хлыст… Надо спасти мужа… Под градом жестоких ударов лошади ускорили бег… Хлыст обжигал им крупы… Спасти мужа… Она должна уже быть там… Нo карета не двигалась… карета не двигалась… колеса вертелись вокруг неподвижных осей, не устремляясь вперед, они не трогались с места… А ей надо было спасти мужа… Да, да, да, да, да… – волосы ее растрепались – спасти его… – платье расстегнулось – спасти его… Но карета не двигалась… Крутились только передние колеса; ей казалось, что зад кареты оставался на месте, что карета растягивалась, как гармошка фотоаппарата, а лошади, удаляясь, становились совсем крошечными…
– Встаньте, сеньора! Здесь я не могу вас слушать; нет, нет, встаньте, пожалуйста… Не имею чести знать вас…
– Я жена лиценциата Карвахаля…
– Встаньте…
Она прервала его:
– Днем и ночью, постоянно, всюду, у вас дома, в доме вашей матери, в вашем кабинете я искала вас, сеньор, но не могла найти. Только вы знаете, что с моим мужем, только вы знаете, только вы можете мне сказать. Где он? Что с ним? Скажите мне, сеньор, жив ли он? Скажите мне, сеньор, что он жив!
– Как раз на эту ночь, сеньора, назначено срочное заседание военного трибунала, он будет разбирать дело лиценциата.
– А-а-а-а!
От радости затрепетали губы в нервной дрожи, которую она не могла побороть. Жив! Известие несло с собой надежду. Жив!… Ведь он ни в чем не виноват, значит, будет освобожден…
Но прокурор тем же холодным тоном добавил:
– Политическая ситуация в стране такова, что не позволяет правительству щадить своих врагов, сеньора. Это все, что я могу вам сказать. Постарайтесь увидеть Сеньора Президента и попросить его сохранить жизнь вашему мужу, – он, согласно закону, может быть приговорен к смерти и расстрелян в течение двадцати четырех часов…
– …За, за, за…!
– Закон сильнее людей, сеньора, и только Сеньор Президент имеет право помиловать…
– …за, за, за…!
Она не могла говорить, вдруг оцепенев, сникнув, с потухшим взором, белая, как платок, который кусали ее зубы и сжимали онемевшие пальцы.
Прокурор вошел в дверь, ощетинившуюся штыками. Улица, пробужденная на какое-то мгновение к жизни экипажами, которые возвращались в город с излюбленного места прогулок элегантных дам и кавалеров, снова стала сонной и пустынной. Из какого-то закоулка вынырнул, свистя и разбрасывая искры, крохотный поезд и скрылся, покачиваясь на рельсах…
– …За, за, за…!
Она не могла говорить. Ледяные тиски – их никак не разомкнуть – сжимали горло, и тело словно соскользнуло с плеч куда-то вниз. Осталось только пустое платье, голова, руки и ноги. Она услышала стук колес экипажа, ехавшего ей навстречу по улице. Остановила его. Лошади разбухли, как слезы, осев на задние ноги и запрокинув головы. Она велела кучеру доставить ее как можно скорее в загородный дом Президента. Ее нетерпение было так велико, так отчаянно велико, что, хотя лошади и неслись во весь опор, она не переставала требовать и требовать от кучера, чтобы тот гнал, не жался хлыста… Ей уже надо было быть там… Еще скорее… Ей надо спасти мужа… Еще скорее… скорее… Она вырвала у кучера хлыст… Надо спасти мужа… Под градом жестоких ударов лошади ускорили бег… Хлыст обжигал им крупы… Спасти мужа… Она должна уже быть там… Нo карета не двигалась… карета не двигалась… колеса вертелись вокруг неподвижных осей, не устремляясь вперед, они не трогались с места… А ей надо было спасти мужа… Да, да, да, да, да… – волосы ее растрепались – спасти его… – платье расстегнулось – спасти его… Но карета не двигалась… Крутились только передние колеса; ей казалось, что зад кареты оставался на месте, что карета растягивалась, как гармошка фотоаппарата, а лошади, удаляясь, становились совсем крошечными…