Слышно было, как сотрясался под ударами молота – пары ног – пол вагона, огражденного частоколом солдат, стоявших на путях, но сам пленник шагал где-то очень далеко, вспоминая о деревушках, мимо которых недавно проезжал, шагал по грязи собственных заблуждений, по слепящей пыли своих солнечных дней, во власти страха перед церковью и кладбищем, церковью и кладбищем, церковью н кладбищем. Нет более живых, кроме веры и мертвецов!
   Колоколом загудели часы на здании комендатуры. Задрожали пауки. Удар прозвучал глухо – большая стрелка показала четверть двенадцатого. Лениво сунул майор Фарфан правую руку, потом левую в рукава мундира; с такой же медлительностью начал застегивать пуговицы – от пупа вверх, – скользя равнодушным взором по находившимся в комнате предметам; карта Республики в форме раскрытого зева, полотенце со струпьями засохших соплей и спящими на нем мухами, черепаха, ружье, нолевые сумки… Пуговица за пуговицей, все выше, к шее. Добравшись до шеи, он запрокинул голову, и его взгляд упал вдруг на нечто такое, на что он не мог смотреть, не становясь по стойке смирно, – на портрет Сеньора Президента.
   Застегнулся, подтянул штаны, зажег сигарету, нагнувшись к лампе, взял хлыст и… на улицу. Солдаты не слышали ого шагов: они спали, закутанные, как мумии, в свои пончо. Часовые салютовали ему винтовками, и караульный офицер вскочил, стараясь сплюнуть пепельного червячка – остаток сигареты, Прилипший к онемевшим от сна губам, – н едва успел вскинуть к виску руку, чтобы приветствовать майора по-военному: «Все. в порядке, сеньор!»
   Реки устремлялись в море, как усы кота в блюдце с молоком. Тень, выплавленная из деревьев, бремя спарившихся аллигаторов, жар болотных стекол, неуемный плач – все тянулось к морю.
   Перед входом в вагон к Фарфану присоединился человек с фонарем. За ними следовали два бодрых солдатика, которые в четыре руки распутывали веревки, предназначавшиеся для пленника. Его связали по приказу Фарфана и погнали под охраной таможенных солдат, ранее стороживших вагон. Кара де Анхель не сопротивлялся. В поведении и хамском тоне майора, в суровости, какой тот требовал от солдат в обращении с арестантом, и без того грубо пинавших его, он видел своего рода маневр друга, желавшего сослул;ить ему службу потом, в комендатуре, и не хотевшего скомпрометировать себя заранее. Но его не повели в комендатуру. По выходе из вокзала они свернули к тупику, удаленному от главного железнодорожного пути, и подошли к товарному вагону; пол клети был залит навозом. Ударами в спину его заставили влезть в вагон. Его били без всякого повода, словно повинуясь приказу, полученному заранее.
   – Но почему меня бьют, Фарфан? – обернулся он со стоном к майору; тот сопровождал его вместе со стражей и разговаривал с человеком, державшим фонарь.
   Вместо ответа он получил удар прикладом и упал ничком в зловонную грязь; его ударили не в спину, а по голове, разбив в кровь ухо. Закашляв, он сплюнул – в рот набился навоз, капли крови пачкали рубашку – ив возмущении приподнялся.
   – Молчать! Молчать! – заорал Фарфан, замахиваясь хлыстом.
   – Майор Фарфан! – вскричал вне себя Кара де Анхель, гневно выпрямившись. В воздухе запахло кровью.
   Фарфан, боясь тех слов, что вот-вот прозвучат, нанес, удар. Багровый рубец вздулся на щеке несчастного, который пытался, стоя на коленях, освободить руки, связанные за спиной…
   – …Понятно… – сказал он, не имея сил сдержаться, дрожащим, стегающим голосом, – …понятно… эти побои… принесут вам еще одну нашивку…
   – Молчать, а то… – рявкнул Фарфан, снова поднимая хлыст.
   Человек с фонарем остановил его руку.
   – Бейте, не жалейте, не бойтесь! Я выдержу, я мужчина, а хлыст – оружие кастратов!…
   Два, три, четыре, пять ударов хлыста менее чем в секунду исполосовали лицо арестанта.
   – Майор, успокойтесь, успокойтесь!… – вмешался человек с фонарем.
   – Нет, нет! Я заставлю этого сукина сына жрать землю… Он оскорбил армию, ему это так не сойдет… Бандит… сволочь!… – И, орудуя уже не хлыстом, который сломался, а дулом револьвера, он срывал куски кожи с лица арестанта, с головы, вместе с волосами, повторяя при каждом ударе глухим голосом: – …армию… организацию… сволочь… так его…
   Бездыханное тело жертвы, рухнувшее в навоз, оставили здесь же, в этом вагоне, пока формировался товарный состав, тот, что должен был доставить арестанта обратно в столицу.
   Человек с фонарем хотел занять место в вагоне. Однако Фарфан велел ему идти за ним. Они расположились в комендатуре, где ожидали часа отправления, беседуя и опрокидывая стопку за стопкой.
   – В первый раз меня подбил пойти служить в тайную полицию, – рассказывал человек с фонарем, – один шпик, мой большой дружок, его звали Лусио Васкес, Бархотка…
   – Я вроде что-то слышал о нем, – сказал майор.
   – Но тогда мне еще не довелось завербоваться, хоть тот, приятель мой, был уже там своим человеком, сумел завоевать доверие – недаром его Бархоткой прозвали, вы понимаете, – я же влопался в тюрьму и потерял немало денег, которые у нас с женой – в то время я был женат – были вложены в небольшое дельце. А жена моя, бедняжка, даже попала в «Сладостные чары»…
   Фарфан было встрепенулся, услышав название «Сладостные чары», но воспоминание о Свинке, жирной самке, вонявшей отхожей ямой, воспоминание, которое раньше привело бы его в неистовство, на этот раз не воспламенило: он все время пытался мысленно отмахнуться руками и ногами, как плывущий под водою, от преследовавшего его образа Кара де Анхеля и этих слов: «…еще одну нашивку!., еще одну нашивку!»
   – А как звали вашу жену? Я, видите ли, почти всех знал в «Сладостных чарах»…
   – Да что имя-то, она там не осталась; только попала, как; сейчас же и выбралась. В том доме у нее помер мальчонка наш,
   и она от этого помешалась. Знаете, если уж не лежит у кого душа!… Сейчас она в прачечной при больнице, вместе с монашками. Не стерпела душа, не смогла она стать публичной девкой!
   – Ну, так я ее, кажется, все-таки видел. Это мне пришлось раздобывать в полиции разрешение на отпевание ребенка. Донья Чон и остальные отпевали его там. Но я тогда и ведать не ведал, что это был ваш сынишка!…
   – А сам-то я, представьте себе: в каталажке, измордованный, без гроша в кармане… Да, если оглянуться и посмотреть назад, хочется бежать без оглядки!
   – А мое, представьте, положение: ни за что ни про что оболгала меня одна паскудная баба перед Сеньором Президентом…
   – Потом этот самый Кара де Анхель снюхался с генералом Каналесом и начал шуры-муры с его дочкой, которая стала его женой и, говорят, съела приказ хозяина. Я про все это знаю потому, что Васкес, Бархотка, видел его в трактире «Тустеп» за несколько часов до того, как генерал сбежал.
   – «Тустеп»… – повторил майор, стараясь припомнить.
   – Как раз на самом углу была харчевня. Прощай, славное местечко, где были нарисованы на двери фигуры, с двух разных сторон: мужчина и женщина; женщина, согнув руку калачиком, говорит мужчине – я даже слова еще помню: «Станцуем-ка тустепчик!» – а мужчина с бутылкой ей отвечает: «Благодарствую!»
   Поезд тронулся, постепенно набирая скорость. Розовый ком зари омывался морской синевой. Из тени выплывали тростниковые домишки городка, далекие горы, убогие суденышки мелких торговцев и здание комендатуры – спичечный коробок со сверчками в военной форме.

XL. Слепая курица

   …«Сколько часов прошло, как он уехал!» В день отъезда она считала часы, потом надо было прибавить еще много других, чтобы сказать: «Сколько дней прошло, как он уехал!» Но спустя две недели был потерян счет дням, и вот уже: «Сколько недель прошло, как он уехал!» Целый месяц. Потом был потерян счет месяцам. Они составили год. Потом потерялся счет годам…
   Камила сторожила почтальона у окна гостиной, спрятавшись за занавесками, чтобы ее не видели с улицы; она была беременна и шила приданое ребенку.
   Еще задолго до появления почтальона было слышно, как он стучит, будто безумец, который забавляется тем, что колотит в двери всех домов. Стук-перестук приближался, врываясь в окна. Камила откладывала в сторону шитье, заслышав почтальона, при виде его сердце выпрыгивало из груди, чтобы поделиться радостью со всем миром. Вот оно, письмо, долгожданное! «Моя обожаемая Камила. Восклицательный знак».
   Но почтальон не стучал… Возможно… Может быть, позже… И она опять садилась за шитье, мурлыкая песенки, стараясь отогнать тоску.
   Почтальон снова появлялся вечером. Невозможно определить, сколько времени проходило, пока он шел от окна до двери. Похолодев, затаив дыхание, вся обратившись в слух, она ждала его стука и, убедившись, что ничто не нарушило тишину в доме, закрывала глаза от страха, сотрясаясь всем телом от сдерживаемых рыданий, от внезапно подступившей к горлу тошноты, от судорожных вздохов. Почему она не вышла ему навстречу? Быть может… почтальон просто забыл – со всяким может случиться! – и завтра непременно принесет…
   На следующий день она так рванула дверь, что распахнула ее настежь. Выбежала встречать почтальона, – не только для того, чтобы он не забыл о ней, но и затем, чтобы помочь своей удаче. Однако почтальон прошел мимо, как проходил всегда, не замечая ее немого вопроса. Вот он: зеленый костюм, как говорят, цвета надежды; крохотные жабьи глазки, оскаленные зубы мумии из анатомического кабинета…
   Месяц, другой, третий, четвертый…
   Камила уже не входила в комнаты с окнами на улицу, подавленная огромным горем, которое загоняло ее в самые темные углы дома. И она чувствовала себя немножко хламом, немножко дровами, немножко углем, немножко старым кувшином, немножко мусором.
   «Она не блажит, она тоскует», – объясняла соседка, слывшая знахаркой, служанкам; они сообщали ей о происходящем в доме, – больше для того, чтобы посплетничать, нежели для того, чтобы получить целебное средство, ибо в целительных средствах служанки толк знали: приносили свечки святым и утешение дому, облегчая его тяжелое бремя тем, что растаскивали ценные вещи.
   Но в один прекрасный день больная вышла на улицу. Трупы плывут по течению. Забившись в угол кареты и стараясь не встречаться глазами со знакомыми – почти все отворачивались, чтобы не здороваться с нею, – она направилась к Президенту. Платок, мокрый от слез, был ее завтраком и обедом. Она почти изгрызла его, ожидая в приемной. Велика же была нужда, нагнавшая сюда столько народу! Крестьяне сидели на краешках золоченых стульев. Горожане расположились поудобнее, откинувшись на спинки. Дамам тихим голосом предлагали кресла. Кто-то разговаривал в дверях. Президент! Подумав о нем, она содрогнулась. Сын буянил в ее чреве, словно говоря: «Уйдем отсюда!» Люди шумно разминали затекшие конечности. Зевали. Переговаривались. Мимо проходили офицеры Генерального штаба. Солдат усердно мыл оконное стекло. Жужжали мухи. Шевелился ребенок, которого она носила под сердцем. «Ах ты буян! Чего ты там сердишься? Мы попросим Президента, чтобы он нам сказал, где же тот сеньор, который еще Не знает, что ты существуешь, а когда вернется, будет очень любить тебя! Да, уже недалек тот час, когда ты будешь участвовать в том, что зовется жизнью!… Нет, я вовсе не против этого, но все же лучше тебе быть здесь, хорошенько спрятанным!»
   Президент ее не принял. Кто-то посоветовал ей добиваться аудиенции. Телеграммы, письма на гербовой бумаге… Все напрасно; он не отвечал.
   Во мраке ночи и на рассвете бессонница подпирала веки, иногда плавала в лагунах слез. Большое патио. Она в гамаке забавлялась леденцом тысячи одной ночи и черным резиновым мячиком. Леденец во рту, мячик в руках. Перекладывая леденец из одной щеки в другую, она уронила мячик; он запрыгал под гамаком, покатился по патио, а леденец в это время рос во рту; мяч катился все дальше, дальше, пока не исчез из виду. Она лежала в полусне. По телу пробегала дрожь от прикосновения простыни. Это был сои при свете грез и при свете лампы. Два или три раза мыло выскакивало из ее рук, как мячик, и хлеб во время завтрака – она ела через силу, по необходимости, – рос во рту, как леденец.
   Улицы были пустынны, люди в церкви молятся, а она уже шла к министерствам, подкарауливать министров, не зная, как подступиться к привратникам, угрюмым старикашкам, которые не отвечали ей, когда она с ними заговаривала, и отталкивали прочь, оставляя грозди синяков на теле, если она пыталась войти.
   А ее муж побежал за мячиком. Потом Камила вспомнила вторую часть своего сна. Огромное патио. Черный мяч. Ее муж уходил, становился все меньше, меньше, словно его отдаляли стекла бинокля, пока совсем не исчез из патио вслед за мячом; у нее же – она не вспоминала сейчас о сыне – рос леденец во рту.
   Она писала консулу в Нью-Йорк, послу в Вашингтон, приятелю приятельницы, шурину приятеля, прося сообщить ей что-нибудь о муже, но с таким же успехом можно было бросать письма в помойку. От одного торговца, еврея, она узнала, что досточтимый секретарь американского посольства, детектив и дипломат, имеет точные сведения о прибытии Кара де Анхеля в Нью-Йорк. Не только официально известно, что он высадился в порту, – так значится в портовом реестре, так значится в регистрационной книге отеля, где он остановился; так значится в полицейских списках, – но об этом известно из газет и по сообщениям лиц, недавно прибывших оттуда. «И сейчас его разыскивают, – говорил евреи, – и отыщут живого или мертвого, хотя, должно быть, он отплыл из Нью-Йорка другим пароходом в Сингапур». – «А где же это?» – спрашивала она. «Как – где? В Индокитае», – отвечал еврей, лязгая вставными челюстями. «И сколько же времени идут оттуда письма?» – выпытывала она. «Точно не скажу, по не более трех месяцев». Она считала по пальцам. Прошло четыре, как уехал Кара де Анхель.
   В Нью-Йорке или в Сингапуре… Какая тяжесть свалилась с души! Какое великое утешение знать, что он далеко, – его не убили в порту, как болтали люди! – далеко от нее, в Нью-Йорке или в Сингапуре, но мысленно вместе с нею.
   Она, грузная, оперлась о прилавок в лавке еврея, чтобы не упасть. Закружилась голова от радости. Потом словно поплыла по воздуху мимо окороков, обернутых в фольгу, мимо плетеных бутылей из Италии, мимо консервных банок, плиток шоколада, яблок, селедок, маслин, трески, винограда, – зная теперь, в каких странах мог обитать ее муж. «Глупая, зачем было так мучить себя! Теперь понятно, почему он не пишет мне, и надо продолжать разыгрывать комедию. Играть роль покинутой жены, которая ищет того, кто ее бросил, ослепленная ревностью… или роль супруги, которая хочет быть рядом с мужем в тяжелые часы родов».
   Уже заказана каюта, уложен багаж, все готово к отъезду, но по приказу свыше ой отказали в паспорте. Словно сочные куски мяса, окаймлявшие дыру, откуда торчали замаранные никотином зубы, раздвинулись и сомкнулись, сомкнулись, потом опять раздвинулись, чтобы сказать ей, что по указанию свыше ей не могут выдать паспорт. Она шевельнула губами, закрыла рот, потом опять открыла, пытаясь повторить слова, которые до нее, казалось, не доходили. Она истратила целое состояние, отправляя Президенту телеграмму за телеграммой. Он не отвечал. Министры ничего не могли сделать. Помощник военного министра, мужчина весьма любезный с дамами, просил ее не настаивать на своем, говоря, что паспорт ей все равно не дадут, если даже она придет с целой армией и начнет осаду; что ее мужу нравилось дразнить Сеньора Президента и что теперь, мол, все бесполезно.
   Ей советовали искать покровительства одного верзилы попа, у которого, кажется, был – не гемор-рой – рой любовниц, да еще из тех, кого возили на президентских лошадях. Но в это время пронесся слух, будто Кара до Анхель умер от желтой лихорадки в Панаме, и нашлись люди, согласившиеся отвести ее к спиритам, чтобы проверить эти слухи.
   Спириты не заставили себя долго упрашивать. Немного заартачилась, правда, женщина-медиум. «Меня не очень устраивает, – сказала она, – что в меня войдет дух того, кто был врагом Сеньора Президента». И под холодными одеждами у нее затряслись сухие конечности. Но перед мольбами, вместе с денежной мздой, не устоял бы и камень, и женщина-медиум, получив взятку, вынуждена была согласиться. Потушили свет, Камиле стало страшно, когда она услышала, что вызывают дух Кара де Анхеля, и ее вывели оттуда еле державшуюся на ногах, почти без сознания: она слышала голос мужа, погибшего, как он сказал, в открытом море. Сейчас он там, где больше никем не станешь, став всем: в прекрасной постели, на водяном матрасе с пружинами из рыб, а небытие – самая сладостная подушка.
   Похудевшая, с увядшим лицом, – в двадцать лет, – на котором выделялись лишь одни зеленые глаза и темные глазницы величиной с ее прозрачные уши, Камила родила мальчика, и по совету врача, едва встав с постели, уехала на лето за город. Прогрессирующая анемия, туберкулез, безумие, ипохондрия – и рядом она, ступающая наугад по тонкой проволоке с ребенком на руках, ничего не зная о муже, пытаясь увидеть его в зеркалах, где могут являться только утопленники, увидеть в глазах сына или в своих собственных, когда в полузабытьи представляешь его в Нью-Йорке или Сингапуре.
   Среди сосен с их бродячей тенью, среди фруктовых деревьев в садах и деревьев на равнине, более высоких, чем облака, забрезжил день в черной ночи ее горя, когда в одно из святых воскресений мая ее сын получил соль, масло, воду в купели, брызги слюны священника и имя Мигель. Жаворонки заливались на все голоса. Две унции перьев и беспредельно звонкие трели. Овцы с удовольствием вылизывали своих ягнят. Какое ощущение полного счастья в этот воскресный день приносило ритмичное движение материнского языка по телу новорожденного, как замирал он, опустив мохнатые ресницы, чувствуя ласку! Жеребята резвились около кобыл, не спускавших с них влажного взора. Телята мычали, тыкаясь слюнявыми от счастья мордочками в полное вымя. Сама не зная почему, словно жизнь возрождалась в ней, Камила, после того как отзвонили колокола, возвещавшие о крещении, крепко прижала сына к груди.
   Маленький Мигель рос на воле, стал сельским жителем, и Камила никогда больше не возвращалась в город.

XLI. Все в порядке

   Свет, процеженный через паутину, проникал каждые двадцать два часа в подземелье, в каменные мешки, и каждые двадцать два часа, вместе со светом, сползал сверху на гнилой, в узлах, веревке бачок из-под керосина, точнее, ржавая жестянка с едой для узников подземных камер. При виде жестянки с жирной похлебкой, где плавали обрезки сала и куски тортильи, заключенный из двадцать седьмой отворачивал лицо. Он лучше умрет, но не коснется пищи, и день за днем еда поднималась наверх нетронутой. Но нестерпимые муки загоняли в тупик, стекленели зрачки в пустой громаде голода, лезли глаза из орбит, будто в бреду, он громко говорил сам с собой, метался по камере – четыре шага туда, четыре обратно, – кусал зубами пальцы, дергал себя за холодные уши, и однажды, когда сверху спустилась жестянка, он, словно кто-то вырывал ее у него из рук, утопил в похлебке рот, нос, лицо, волосы; жевал, давясь и захлебываясь. Не осталось ни крошки, и когда веревка натянулась, он, продолжая обсасывать пальцы и облизывать губы, следил с довольным видом сытого животного, как поднимается бачок… Но после наслаждения – снова муки; обед кончился, обернувшись стонами и проклятиями… Сало и тортилья залепили кишки – ни отодрать, ни выплюнуть; от колик в животе он только открывал рот и цеплялся за стену, будто удерживаясь на краю пропасти. Наконец удалось перевести дух, перед глазами все кружилось; пригладил влажные волосы рукой, которая соскользнула затем с затылка к подбородку, мокрому от слюны. В ушах стоял звон. По лицу тек пот, холодный, липкий, кислый, как вода в ванне с гальваническими элементами.
   Свет уже исчезал, свет, начинавший исчезать, едва успев появиться. Вцепившись руками в то, что было когда-то его телом, словно борясь с самим собою, он тихонько сел, вытянув ноги, прислонив голову к стене, и обмяк под тяжестью век, как под сильным действием наркотика. Но безмятежный сон не шел; было тяжело дышать от недостатка воздуха, и руки беспокойно двигались вверх-вниз по телу: ноги – то одна, то другая – протягивались и снова сгибались, кончики пальцев лихорадочно щупали горло, чтобы вырвать из него головню, которая жгла нутро; и в полусне он начал ловить ртом воздух, как рыба, выброшенная на песок, лизать холодный воздух сухим языком; хотелось кричать. И, уже совсем очнувшись от сна, но еще не придя в себя от горячки, он стал кричать, поднявшись во весь рост, встав на цыпочки, вытягиваясь выше и выше, чтобы его услышали. Камеры глушили крик от эха к эху. Он бил кулаками в степы, стучал ногами по полу, испуская вопли, превратившиеся скоро в сплошной вой… Вода, суп, соль, жир, вода, суп…
   Его руки коснулась струйка крови раздавленного скорпиона… или многих скорпионов, ибо струя не иссякала… всех скорпионов, раздавленных на небе, чтобы лили дожди… Он утолил жажду, лакая по-собачьи, не зная, кого благодарить за это благодеяние, которое обратилось для него потом в самую страшную пытку. Часами простаивал он на камне, служившем ему ранее подушкой, чтобы не студить ноги в луже воды, что зимой заливала камеру. Часами стоял он так, продрогший, в сырой одежде, с которой капала вода, вымокший чуть ли не до мозга костей, одолеваемый зевотой, трясясь от озноба и нетерпения, потому что был голоден, а бачок с жирной похлебкой запаздывал. Он ел, как едят изголодавшиеся, желая насытиться во сне, и с последним глотком засыпал стоя. Позже опускали банку, куда испражнялись заключенные-одиночники. Когда в первый раз арестант из двадцать седьмой услышал, как она спускается, он подумал, что вторично опускают еду, и так как тогда он еще ничего не брал в рот, то дал жестянке подняться, даже не предполагая, что там – экскременты: от них воняло так же, как от похлебки. Эта жестянка кочевала из камеры в камеру и попадала к номеру двадцать седьмому наполненной до половины. Как ужасно, когда слышишь ее приближение и нет ни малейшей охоты ею пользоваться, и вдруг приходит охота, едва заглохнет в простенках это позвякивание языка мертвого колокола! Иногда – что только увеличивало пытку – охота исчезала от одной лишь мысли о жестянке, которая появлялась или не появлялась, запаздывала, а может быть, просто ее забывали спустить, – что нередко случалось, – или обрывалась веревка, – что бывало почти каждый день, – и нечистоты окатывали с ног до головы кого-нибудь из узников; охота исчезала от одной только мысли о поднимавшихся миазмах – горячем человеческом дыхании, – об острых краях квадратного сосуда, о неизбежном прикосновении к нему. А если охота исчезает, надо ждать следующего появления жестянки, ждать двадцать два часа: резь в животе, слюна с. медным привкусом, позывы, стоны, страдания и ругательства. В крайнем случае, оставалось испражняться на пол, выворачивать кишки наизнанку, подобно собаке или ребенку, наедине со своими ресницами и смертью.
   Два часа света, двадцать два часа полной темноты, одна жестянка с похлебкой, другая – с нечистотами, жажда летом, потоп – зимой; такова была жизнь в подземных тюрьмах.
   …Весишь все меньше и меньше, – узник из двадцать седьмой не узнал своего голоса, – и когда ветер сможет справиться с тобой, он отнесет тебя к Камиле, ожидающей твоего возвращения! Она, наверное, помешалась от ожидания; вернется же нечто невидное, крохотное! Да разве важно, что у тебя тощие руки! Жар ее груди вольет в них силу!… Грязные?… Ее слезы омоют их… у нее зеленые глаза?… Да, как тирольский луг, изображенный в «Ла Илюстрасьон», или как ствол бамбука, с золотой кромкой и крапинками цвета индиго… И вкус ее речи, вкус ее губ, вкус ее зубов, вкус ее вкусноты… Ее тело, – когда оно будет моим? – удлиненная восьмерка с осиной талией, как те гитары из дыма, что появляются, когда замирает и гаснет фейерверк… Я украл ее у смерти одной ночью, озаренной фейерверком… Плыли ангелы, плыли тучи, плыли крыши с влажным следом росы, дома, деревья, все плыло в воздухе с ней и со мною…
   И он ощущал Камилу рядом с собой, в соприкосновении, жарком и жадном, чувствовал ее, слышал, гладил пальцами, прижимал к своим ребрам, трепетавшим, как ресницы глаз в темной утробе…
   Маленькой медной защепкой, которую он оторвал от шнурка своего ботинка – единственное металлическое орудие, бывшее в его распоряжении, – он нацарапал на стене сплетенные имена Камилы и собственное, – и, пользуясь светом между Каждыми двадцатью двумя часами, пририсовал затем сердце, кинжал, терновый венец, якорь, крест, парусный кораблик, звезду, трех ласточек, как три волнистые черточки, и железную дорогу, витки дыма…
   Истощение избавило его, к счастью, от мучений плоти. Разбитый физически, он вспоминал о Камиле, как вдыхают аромат цветка или слушают поэму. Ему вдруг представилась роза, что из года в год цвела в апреле и мае под окном столовой, где ребенком он завтракал с матерью. Ушко на забавном розовом кусте. От мелькавших перед глазами дней детства кружилась голова. Свет уходил… Свет уже исчезал, едва успев появиться. Мрак глотал стены, как облатки, и уже скоро должна была появиться жестянка с нечистотами. Ах, где та роза! Скрежет каната, – и жестянка блаженства застучит о стены камер-кишок. Он содрогнулся при мысли о зловонии, сопровождавшем этого благородного гостя. Сосуд убирали, но вонь оставалась. Ах, где та роза, белая, как молоко за завтраком!…