Страница:
— Ханжит актер, — скривился Татарников. — Из какой пьесы? Ух, сильно ханжит! С каких времен он стал у нас верующим? Отчего ты так замандражировал? Отчего перепугался? Пока еще тебя не арестовывают. Оружия у тебя пока нет.
— Я ухожу, я уйду… мне что-то плохо, голова болит, — забормотал обморочно Жарков. — Мне надо… на воздух. Сейчас выйду, посижу во дворе на скамейке…
Он встал и при всеобщем молчании шатко двинулся к двери. Татарников сказал вслед:
— Медвежья болезнь.
— Бывает и другое, — сказал Спирин.
Спирин сидел на крайнем диване поблизости от двери и, когда Жарков проходил мимо, он протянул ему для прощания руку и, не выпуская вялую кисть Жаркова, привлек его к себе не так чтобы очень сильно, но тот споткнулся на толстых ногах, обжатых джинсами, жалобно вскрикнул:
— Ай, больно!
— Неужели больно? — равнодушно не поверил Спирин.
— Пусти руку! — застонал Жарков, вырываясь. — Ты мне пальцы сломаешь! Больно, больно же!
— Будет гораздо больнее, Афанасий, если вздумаешь болтать лишнее, запомни, друг милый, я не шучу, — отпустив руку Жаркова, пообещал Спирин, и в его повышенном ласковом обещании не было прямой угрозы, а прозвучало нечто другое, отчего мясистые губы Жаркова запрыгали в нервном ознобе:
— На коленях, на коленях могу поклясться! Я не предатель! Я верный товарищ! Я ни разу в жизни… Ой, как больно!
Он замотал рукой, стал дуть на пальцы, униженно заискивая перед силой Спирина.
— Иди, актер, не наводи тоску, — посоветовал скучно Спирин. — Сцена тебя испортила. Вынула душу мужика, а вставила хрен знает что взамен.
— Да, да, Тимур, ты умный, ты угадал, да, да, меня испортили, испортили, — через меру льстиво заспешил Жарков и с выражением страдания на цыпочках вышел из комнаты. — Да, да, — забормотал он в дверях. — Да, да, я виноват, меня испортили…
Андрей чувствовал, как в нем поворачивается сопротивление, противодействие тому, что негаданно и больно приоткрылось ему между давними товарищами, неуклонно остывающее в последние годы единение, и он сказал с насмешкой:
— Разыграли какой-то скверный анекдот! Давайте уж лучше разыграем фарс, с чувством набьем друг другу морды и разойдемся в настроении удовлетворенном! Адью! Я сыт всем по горло! — Он поднялся, затянул свистнувшую молнию на куртке. — Все! На сегодня хватит, расходимся!
— Предложение принято, — посмеиваясь, подхватил Спирин.
Он поднялся следом за Андреем, подобно борцу оправил движением плеч расстегнутый пиджак, сказал с несерьезным сочувствием, которое можно было посчитать за шутку:
— Не обижайтесь, друзья, я ни с того ни с сего подумал сейчас… Писать прозу, стихи — это, как понятно и ежу, творчество. Правильно, Стасик? Хоп? А писание же статей, репортажей, рекламной чепухи, интервью — это, извиняюсь, приспособление к спросу и времени, а по-русски говоря — рабский труд. Я ушел из журналистики и почувствовал себя повольнее…
— Похвально. На радость истине снял швейцарскую ливрею, — одобрил иронически Андрей. — Только к чему эта последняя атака вдруг? Здесь спор излишен. Журналистика дело и святое и продажное, Тимур.
— И нечто похуже! — отчеканил Татарников. — Но всех в геростратовских лакеев не превратишь!
— Стоп, недруги разума, стоп! Блажен лишь тот, кого удовлетворяет поверхность жизни! — воскликнул преувеличенно книжно Мишин. — Но вопль ада нашего времени сильнее Дантова ада — и блаженство нам только снится! Я с вами прощаюсь! Мои двери для вас открыты. Водку не всегда, а пиво обещаю! А в общем-то, в обществе без единства не может быть национальной журналистики. Плачевно, конечно, но факт.
Когда расходились, Андрей помялся перед дверью, взглянул на Мишина, хотел сказать что-то и не сказал, вышел последним.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
— Я ухожу, я уйду… мне что-то плохо, голова болит, — забормотал обморочно Жарков. — Мне надо… на воздух. Сейчас выйду, посижу во дворе на скамейке…
Он встал и при всеобщем молчании шатко двинулся к двери. Татарников сказал вслед:
— Медвежья болезнь.
— Бывает и другое, — сказал Спирин.
Спирин сидел на крайнем диване поблизости от двери и, когда Жарков проходил мимо, он протянул ему для прощания руку и, не выпуская вялую кисть Жаркова, привлек его к себе не так чтобы очень сильно, но тот споткнулся на толстых ногах, обжатых джинсами, жалобно вскрикнул:
— Ай, больно!
— Неужели больно? — равнодушно не поверил Спирин.
— Пусти руку! — застонал Жарков, вырываясь. — Ты мне пальцы сломаешь! Больно, больно же!
— Будет гораздо больнее, Афанасий, если вздумаешь болтать лишнее, запомни, друг милый, я не шучу, — отпустив руку Жаркова, пообещал Спирин, и в его повышенном ласковом обещании не было прямой угрозы, а прозвучало нечто другое, отчего мясистые губы Жаркова запрыгали в нервном ознобе:
— На коленях, на коленях могу поклясться! Я не предатель! Я верный товарищ! Я ни разу в жизни… Ой, как больно!
Он замотал рукой, стал дуть на пальцы, униженно заискивая перед силой Спирина.
— Иди, актер, не наводи тоску, — посоветовал скучно Спирин. — Сцена тебя испортила. Вынула душу мужика, а вставила хрен знает что взамен.
— Да, да, Тимур, ты умный, ты угадал, да, да, меня испортили, испортили, — через меру льстиво заспешил Жарков и с выражением страдания на цыпочках вышел из комнаты. — Да, да, — забормотал он в дверях. — Да, да, я виноват, меня испортили…
Андрей чувствовал, как в нем поворачивается сопротивление, противодействие тому, что негаданно и больно приоткрылось ему между давними товарищами, неуклонно остывающее в последние годы единение, и он сказал с насмешкой:
— Разыграли какой-то скверный анекдот! Давайте уж лучше разыграем фарс, с чувством набьем друг другу морды и разойдемся в настроении удовлетворенном! Адью! Я сыт всем по горло! — Он поднялся, затянул свистнувшую молнию на куртке. — Все! На сегодня хватит, расходимся!
— Предложение принято, — посмеиваясь, подхватил Спирин.
Он поднялся следом за Андреем, подобно борцу оправил движением плеч расстегнутый пиджак, сказал с несерьезным сочувствием, которое можно было посчитать за шутку:
— Не обижайтесь, друзья, я ни с того ни с сего подумал сейчас… Писать прозу, стихи — это, как понятно и ежу, творчество. Правильно, Стасик? Хоп? А писание же статей, репортажей, рекламной чепухи, интервью — это, извиняюсь, приспособление к спросу и времени, а по-русски говоря — рабский труд. Я ушел из журналистики и почувствовал себя повольнее…
— Похвально. На радость истине снял швейцарскую ливрею, — одобрил иронически Андрей. — Только к чему эта последняя атака вдруг? Здесь спор излишен. Журналистика дело и святое и продажное, Тимур.
— И нечто похуже! — отчеканил Татарников. — Но всех в геростратовских лакеев не превратишь!
— Стоп, недруги разума, стоп! Блажен лишь тот, кого удовлетворяет поверхность жизни! — воскликнул преувеличенно книжно Мишин. — Но вопль ада нашего времени сильнее Дантова ада — и блаженство нам только снится! Я с вами прощаюсь! Мои двери для вас открыты. Водку не всегда, а пиво обещаю! А в общем-то, в обществе без единства не может быть национальной журналистики. Плачевно, конечно, но факт.
Когда расходились, Андрей помялся перед дверью, взглянул на Мишина, хотел сказать что-то и не сказал, вышел последним.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
После накуренной квартиры Мишина вечерняя улица, обдавая выхлопными газами, оглушила ревом, гулом плотно сбитого в железное стадо автомобильного потока, несущего на полированном металле зеркальное мелькание нескончаемых светов, блики везде зажженных вывесок, вспыхивающие зигзаги, змеистые извивы, скачки надоедливого бега реклам. Огни карабкались вверх, ползли в небо и низвергались в пролеты улиц, на крыши машин. Неумеренная пестрота киноподобных названий фирм, ресторанов, магазинов — “Филипс”, “Сони”, “Мальборо”, “Казино”, “Голливуд”, “Супермаркет” — и эти накрашенные девицы, в мини-юбках и высококаблучных сапожках, рассеянно рассматривающие залитые неоном ювелирные витрины — все будто бы значилось русской заграницей, с назойливостью вышколенных зазывал убеждающей о присутствии здесь Европы (о близости к веселящимся районам Парижа, Гамбурга, Лондона, Нью-Йорка), которая таким же сверканием внешнего довольства, показной роскошью, зрелищной пресыщенностью обещает каждому из молчаливой, усталой толпы, текущей по тротуарам, развлечения, удовольствия, легкую иностранную жизнь. Было в этом изобилии нечто нерусское, заемное, жалкое, как неуклюжая потуга нарядиться в богатые чужие костюмы, взятые напрокат в европейских магазинах. Теперь Москва не была прежней доперестроечной столицей, большим, не очень шумным, не очень нарядным городом, простым, теплым, близким скромной, несовершенной красотой. И тогда невозможно было подумать, что наступит время, когда старый солидный город родит ощущение размалеванной, с накладными ресницами дурочки, вышедшей из “мерседеса” на панель, в поддельных алмазах и синтетических мехах. Все изменилось в Москве после распада Союза, произошло, казалось, великое переселение народов, подобно средним векам. Площади, улицы, проспекты, перекрестки забиты миллионами машин различных марок мира, повсюду образовывались непробиваемые пробки, создавая огромное железное тело, бессмысленно и слитно работающее разогретыми моторами. Весь город торговал, по-азиатски шумел, кричал маленькими базарами, в проходах метро спекулянты торговали с рук, стояли ряды инвалидов и нищих, детей, весь город был сплошь застроен палатками и палаточками, откуда полновластными хозяевами выглядывали смуглые лица, на тротуарах, заставленных лотками и навесными зонтами, небритые парни и потрепанные девицы предлагали апельсины и бананы, в ларьках призывали к соблазну этикетки виски, джина, разнообразных водок, заморских вин, немецкого и австрийского пива, чешской “фанты”, всяческих “сникерсов”, “марсов”, сладкого голландского печенья, жевательных резинок, американских сигарет, французской и польской парфюмерии, фотографии порнографических журналов — весь город торговал, хаосом своим напоминал исполинский “блошиный рынок”, наводненный залежалыми импортными товарами, продуктами не первой свежести, утратившими срок годности лекарствами.
В последние годы бросалось Андрею в глаза и непривычное изменение в одежде — в женском одеянии появилась бесстыдная открытость ног и бедер или брючная маскулинизация, мода, подхваченная из американских фильмов, из телевизионной рекламы, в мужской одежде господствовало среднее между джинсами, ночной пижамой с лампасами и расписанной чужестранными девизами спортивной курткой. И как-то изменились лица на улицах, в троллейбусах, в трамваях, стали редкими былая столичная любезность, отзывчивость, улыбки, смех, случайно завязавшийся разговор. Было заметно: в метро все тупо смотрели перед собой, сидели с каменным выражением, прохожие шли и бежали по тротуарам, не видя друг друга, а встретясь на миг взглядами, отводили глаза, похоже, боясь нежданного грубого слова, оскорбления, наглого приставания, напуганные прессой и телевидением, уличными убийствами. Что-то больное, противоестественное, угнездившееся в городе, порождало безнадежность, замкнутость душ, одичание, страх.
И порой странно было Андрею подумать, что Москва еще оставалась центром России, столицей не так давно могущественной державы, этот древний русский город сорока сороков, ныне обращенный в колониальную окраину, увешанную безвкусной мишурой фальшивого, никому неизвестного праздника, город с кое-где выросшими элитными небоскребами, с непонятными стеклянными куполами, этот изнутри и снаружи развращенный мегаполис, раскрашенный и напомаженный, безрадостно огромный проходной двор, постепенно перестал быть родственным ему, став почти чужим уже после девяносто третьего года.
“Улица — это одиночество толпы и одиночество в толпе, — вспомнил Андрей фразу Мишина, сказанную однажды по поводу западной теории отчуждения, перекинувшейся в демократическую Россию. — Впрочем, как точно. Я никому не нужен в этой толпе, и толпа на черта нужна мне”.
Повернув с Бронной, где жил Мишин, на улицу Горького (к возвращенному названию “Тверская” он не привык), пошел вниз под световыми каскадами витрин, мимо Главного телеграфа к Манежной площади. На углу возле подъезда гостиницы “Националь”, озаренного ярко-желтыми шарами фонарей, было в этот час многолюдно, оживленно, под уличными огнями лакированно сверкали, бесшумно подкатывали к тротуару машины, и похожие на бывших актеров швейцары, в старомодных ливреях, с достойной услужливостью открывали дверцы, скромно опускали опухшие веки, получая чаевые от проходивших к подъезду господ, до мертвенности щек выбритых, в вечерних костюмах, подчеркивающих стерильную белизну рубашек, и в воздухе веяло тут запахом сигарет, дорогим одеколоном. У подъезжающих были сосредоточенно-серьезные лица знающих себе цену людей, они иногда не без скучного интереса скользили взглядом по двум юным проституткам, облитым по мальчишеским бедрам подобием чрезмерно коротеньких юбочек, открывающих черные колготы, узкие сапожки. Третья, в синих джинсах, стояла спиной к фонарю и, подогнув ногу, каблучком туфли упиралась в столб, как это делают школьницы, и тихонько вытягивала из сумочки сигарету, собрав ребяческую морщинку на переносице.
“Сколько ей лет? Милая девочка… — подумал Андрей, видя, как ее накрашенные губы неумело охватили колечком сигарету. — Были бы деньги, пригласил бы ее к себе, только поговорить, узнать… Но что узнать и зачем? Все, пожалуй, ясно…”
Ясно было и то, что сегодняшний крикливый и раздерганный разговор оставил всех неудовлетворенными друг другом, а он готов был бы оказаться побежденным чьей-либо мудрой доказательной стороной, объяснившей, наконец, как жить и что делать в бессмыслице общего смирения.
— Андрюша! Голубь сизый! Ты ли это, бесы тебя почеши! Молодец! Сатана! Чертяка! Счастлив тебя видеть! Вот удача-то! — послышался позади радостный крик вместе со смехом, и кто-то дружески обнял его со спины.
Не очень настроенный к уличным встречам, Андрей обернулся и увидел фоторепортера Кима Христофорова, едва ли не баскетбольного роста, спортивно поджарого, рыжие ресницы вздрагивали от заливистого смеха, его шея, украшенная серебристым крестиком, необыкновенно высокая, была привольно обнажена расстегнутым воротником экзотической полукуртки-полурубахи с множеством карманов на молниях, американские джинсы в трубочку делали его фигуру еще более жердеобразной, поэтому большие кроссовки на длинных ногах выглядели почему-то нелепо.
— Ты куда и откуда, леший, сатана и бес! Не девочку ли пришел подцепить? Ха-ха! — закричал Христофоров, в непомерном порыве обнимая Андрея. — Я тебя не видел два тысячелетия, то есть со дня Голгофы девяносто третьего! Около Белого дома! Ты где, как? Где заостряешь перо? Где платят пенензы? Что-то давно тебя не читал! А в общем — никто сейчас никого не читает. Читают порнуху и криминальную хронику, и то в полухрапе! Спят славяне, спуны вислоухие, только в дреме вспоминают Советы да трагически потеют от недоумения перед свободой! Как ты живешь? Слышал, газету твою прихлопнули по финансовым соображениям! Вот штучки-дрючки, чтоб им ушами гвозди дергать! Ха-ха! Ты где работаешь теперь? Чего хмуришься, Андрюшкинидзе? Во-первых, ты трезв, как муха, во-вторых, наверняка начитался Ницше и Шопенгауэра! Ты же книжник заядлый! Где все-таки сделал зарубку, где работаешь, обещаю сохранить тайну, если даже я агент ЦРУ и Моссада!
Христофоров произносил во всеуслышание первые приходящие в голову слова, не смущаясь многолюдностью, на него вопрошающе оглядывались, и Андрей подумал, что Христофоров или бессовестно пьян, или действительно откровенно счастлив от встречи с ним. Андрей сказал:
— Мы тут стоим, как на витрине, пойдем в какую-нибудь сторону.
— Пошли к Охотному Ряду, — предложил Христофоров, блестя зелеными кошачьими глазами. — С тобой готов хоть на Северный полюс, хоть в Чечню, хоть в мафию на Сицилию. Сегодняшнее мое мероприятие отменяется. Буду поститься, как афонский монах. Признаться, Андрюхашвили, я хотел на вечерок подхватить “ночную бабочку” по причине радости освобожденных чувств. Какую-нибудь с невинной мордочкой козочку…
Они начали спускаться в подземный переход, обгоняемые бегущей толпой.
— …радости освобожденных чувств? — повторил Андрей, слегка озадаченный. — Почему так высокопарно? Тем более — козочку. Насколько я знаю, ты женатый человек. У тебя очаровательная жена.
— Была! И нет, прости меня, грешного! Это был кошмарный сон, Андрюшечка, невидимые за стальной дверью слезы! Мы расстались! Мы разошлись, как в море трактора! Мы вольные птицы теперича, брат! — засмеялся ненатуральным смехом Христофоров. — Вчера был последний разговор по разделу имущества. Чуть не сошел с ума от визга, истерики и гигантских угроз выброситься в окно. Узнал с большим интересом, что я вампир, высосал из нее до последней капли кровь и намерен разрезать ее на маленькие куски кухонным ножом, чтобы выбросить в Москву-реку. Я стал дико хохотать и в конце концов оставил ей все: двухкомнатную квартиру, гараж, “Жигули”, японский телевизор, видео, поголовно всю барахлистику за исключением фотоаппаратуры, собственных трусов и карликовой избушки вроде курятника, называемой дачей, два года назад купленной для работы по Октябрьской дороге. Буду жить там. “Жигуля” приобрету. Необходимо. Продаются старенькие за три с половиной тысячи баксов. Получу за оформление альбома для американцев пять кусков — и все будет как у Аллы Пугачевой! Ты не представляешь, как я счастлив! Выиграл миллион долларов! Бежал с каторги! Гарун бежал быстрее лани! Освобожден от пожизненного заключения, от электрического стула, от гильотины! Свободен, как ветер! Счастлив, как дубина! Как ворона с кусочком сыра в клюве! Виват! Ура! Караул! Банзай! Постой, Андрюшис, ты слышал последний анекдот? Конечно, нет. Приходит, как обычно, муж домой, а жена к нему кидается в неописуемом восторге:
“Васенька, миленький, голубчик, ты представь — я скалку купила!” А муж: “Черт знает что такое! В доме ни капли спиртного, а она мебель покупает!” Ничего? Середнячок, но милый! О, пусть Всевышний простит меня грешного, скалка собственной жены чуть не заслонила свет. Вчера на радостях надрался так, что “папу”, “маму” еле мог выговорить. Объяснялся с миром пением из опер и оперетт. Сегодня, кажись, получше, но остатки дрызгача есть, рюмашечку бы для озарения не помешало. Андриканюша, зайдем ради папы римского в “Москву” и чокнемся шампанским во имя моего освобождения из двухгодичного заключения. Разумеется, угощаю я. Вчера я как раз здесь и бражничал. Швырял зелененькими, американским авансом. Официант знакомый, хороший малый, обслужит выше, чем первостатейно. Андрюша, молчи, ни слова, ни звука! Ты же знаешь, как я тебя люблю. Зайдем, Андриканидзе!
— Остановись с излияниями, — сказал Андрей. — Побереги лирику для козочки. Хорошо. Давай зайдем на часик. Кстати, я не был здесь года три, четыре.
В большом зале, уже шумном в этот час, залитом хрустальным сиянием люстр, пропахшем духами, терпкостью хороших сигарет, сладкой кислотой шампанского, они сели за столик у окна. С белейшей скатерти молниеносным жестом факира была убрана официантом табличка “Зарезервировано” — и аристократически воспитанный человек неопределенных лет в черной паре и ослепительной манишке, в меру скупо улыбающийся, напоминая персонаж английского фильма о светской жизни, едва приветливым поклоном поздоровался с Христофоровым.
— Рад вас видеть, господин Христофоров, снова у нас.
— Видимо, — отозвался Христофоров. — Ветры приходят на круги…
— Зная вашу любовь к шампанскому, хочу предложить французское, полусухое. Прекрасно освежает.
— Вы наблюдательны, — оживился Христофоров, приятельским взглядом намекая на свою вчерашнюю шалость. — Начнем с шампанского. Во имя освежения.
Минуты через три официант с достоинством принес завернутую в салфетку бутылку, раскупорил с беззвучным хлопком, разлил шампанское по бокалам, почтительно спросил:
— Как вы чувствуете себя, Ким Алексеевич? Вы вчера хорошо доехали домой?
— Доехал отлично, как в состоянии невесомости. Самочувствие лучшего не надобно, ибо найдутся завистники. Андрюша, процветай! — Христофоров чокнулся с Андреем, выпил шампанское, как воду, и взял поданную карту-меню, поинтересовался в свою очередь: — А как вы, Петр Степанович? Как жена? Как ребятенки?
— Благодарю. Прекрасно. Посмотрите меню. Я подойду через минуту. Ребятенков, Ким Алексеевич, у меня нет.
— Ах, дубина! Был вчера сильно под булдой и насчет деток фантастично перепутал, от, ишак коломенский!
Христофоров постучал себя по лбу, сунул меню Андрею, посоветовал не стесняться в выборе блюд, так как доллары жалеть не собирается и разорит американцев к чертовой матери. Затем вынул расческу, стал энергично причесывать редеющие рыжие волосы, после чего повернулся к окну, со всей силой подул на расческу, прицельно смеживая коричневые ресницы:
— Летят, как осенние листья. Не исключено, скоро буду гол, как тыл у павиана. На почве стрессов от семейной жизни. Фотографии буду подписывать псевдонимом:
“Великий лысый”.
Он налил в бокалы и озадаченно подвигал светлыми бровями:
— Андрюша, ты манкируешь, не допиваешь до дна. Не побывал ли ты в монастыре кармелиток?
— Какой гувернер учил тебя причесываться за столом? Кто тебя учил хорошему тону? — сказал шутливо Андрей. — Знаменитый фоторепортер, к тому же еще недавно женатый, а ведешь себя не вполне прилично. Устроил в перовоклассном ресторане парикмахерскую и пьешь шампанское, как газировку. Нет, ты не обучался ни в Кембридже, ни в Оксфорде.
— Мне наплевать на бронзы многопудье, — пропел Христофоров и, щелкнув пальцами, заговорил: — Как я рад, что встретил тебя! Знаешь, Андрюшис, дорогой мой умница, жил да был такой французский астроном Камил. Боги! В Ленинке я нашел его книгу с потрясающим названием — “Жители звезд”. Так вот, я в какой-то степени житель звезд. Ветрогон, дубина, ишак, страус, легкомысленный хряк, но — житель! И нач-чухать на то, что происходит на матушке Земле! Чи-хать! На-чухать! Я давно знаю, что фотографирую сумасшедший дом! Бедлам! И сумасшедшие рожи и раскоряченные хари, репы и тыквы политиканов! С конца восьмидесятых! Но я — счастлив, как Аллан Рашид! Я кристально свободен, Андрюшка, от дурищи жены и от ее писка! И мы с тобой еще будем жить в раю, в другой России! Курение на улицах Петербурга было разрешено только в 1865 году. Безобразие! Сколько веков держали страну в оковах! Изуверы! Мы живем в демократически-протекторатской стране и у нас — да здравствует правительство! — разрешено курение и, заметь, особенно нотабене — безграничное употребление алкоголя! Да здравствует президент! Хай живе! У нас есть великий пример, бесценный образец, кумир, символ! Сам! Сам! Дионис! Зевс! — Он в разыгранном ужасе уставился умирающими глазами на потолок. — Пригубливает. Дегустирует. Употребляет. Позволяет себе. Ба-альшой умелец! Жрец в государственном масштабе. Титан! Мы спасены, мы под покровительством высших сил. Скажи, Андрик, ты веришь в единую истину?..
Говорун Христофоров, еще не отошедший от празднования по случаю вызволения из брачных уз, залпом выпил два бокала шампанского, впал в бесшабашно-хмельное расположение духа, не лишая себя удовольствия блеснуть проперченным словцом, но Андрей охладил его:
— Постой. Насчет единой истины слишком заумно. Я не подготовлен. Дай одуматься, почему мы с тобой пьем шампанское прямо на пороге. Ты получил миллионное наследство? Или тихо-мирно ограбил банк?
Христофоров перекрестился с увеличенной истовостью:
— Андрюша, вот тебе крест. Я же тебе сказал: я делаю альбом для янки и хватанул у них пока две тысячи. Имею я право на эту сумму отпраздновать избавление от моей любимой ведьмы! Впрочем, знаю, тебе нравилась моя жена. Несомненно: она умеет живописно строить глазки, а ты таял, как молодой козлик, увидев смазливую козлиху. Виноват, я тебя считаю не за козлика, а за гомо сапиенса, жену же свою — за стервочку из рода сколопендр, извини за некорректное отношение к когда-то страстно любимой половине. Причина: врезался мордой в фонарный столб. На этом самом месте на моих личных делах поставим утверждающую печать. Приплыл наш почтенный Петр Степанович. Что будешь заказывать?
С бесшумным выжиданием официант возник перед столиком, держа наготове записную книжку.
— Бифштекс, — наугад сказал Андрей, передавая меню Христофорову. — Мне достаточно.
— Не шибко гуляешь, парнище, — усомнился Христофоров и, взглядывая то в меню, то на официанта, сделал заказ скользящим манером завсегдатая: — Бифштекс отменяется. Это просто импровизация, глубоко не продуманная моим другом. Значит, так. Две порции цыплята-табака, черная икорка, масло, маслины, салатик, по вашему выбору, семга, бутылочка лучшего молока от бешеной коровки, банальный боржом. Пока хватит. Мы ждем от вас привета, как соловей лета, Петр Степанович.
Официант, принимая безвредную говорливость Христофорова, с приятностью наклоняя голову, исчез в перламутровом потопе люстр.
— Пошлишь малость, Ким, — заметил Андрей. — По-моему, он понимает твою игру… и понимает, что у тебя не каждый день доллары. Но тоже играет в сердечность. Все мы без конца фальшивим, зачем — хрен знает.
— А что, в злачных местах надо говорить с официантами философскими понятиями? Начухать. Мне так удобно! И катись они все…
Христофоров закурил, метнул, как карту, пачку “Мальборо” на середину стола, показал дымящейся сигаретой на столики огромного зала:
— Ты посмотри, кто здесь сидит. Зверинец. Зоопарк. Торговцы воздухом. Так называемые бизнесмены, спекулянты, вон там — коньячники, видишь красные репы?
Рядом дорогие проститутки, носики, как мукой, напудренные, справа демократы от интеллигенции, смотри, как они умственно сверкают очами, трясут шевелюрами, решают судьбы мира. Слева — компания лесбиянок. А в конце зала какое-то торжество — не то жулик, не то богатый охломон гуляет. Вопят тосты и даже бьют рюмки, как на свадьбе! А вон у стены — вроде юбилей какого-то деятеля, пьют чинно, много женщин. Веселое время наступило, Андрэ! Хоть плачь, хоть хохочи во всю глотку! Демократия, Андррик, свобода и плюрализм! Либерализм, сатанизм и одичание до полного охренения!
— Дураку всегда хочется оторвать трепака до саморастерзания, — сказал Андрей. — Но хуже всего: мы сами позволили изгадить свою историю и самих себя. Какое-то перерождение. Вот что непонятно.
— Ах ты, как громко! — воскликнул Христофоров и вдруг, возбуждаясь, заговорил: — А впрочем — сам иногда сижу, соплю в пространство и вспоминаю девяносто третий и думаю: Боже милостивый, что будет с нами? Знаешь такие стихи: “Неужто тот день на планету приедет в своем безнадежном исходе, тот день, когда будет не русский народ, а память о русском народе”? Это не протест, а скорбь, Андрюша. Иногда кажется — происходит искоренение русских. Умерло за восемь лет восемь миллионов. Потери войны!
— Чьи стихи ты читал?
— Николая Доризо. Да, хочу спросить. Как твое сотрясение, прошло? Ребра срослись, в порядке?
— Иногда болит голова, но в общем-то — сносно. Прошло три года.
— Вот вспоминаю сейчас: когда “Альфа” вывела нас из Белого дома и скомандовала “Разбегайся!”, я рванул к первому жилому дому — спрятаться от омоновцев. Не тут-то было. Ни в одну квартиру не пустили, даже не отозвались, любимые соотечественники. Только из одной на мой лепет впустить какой-то дядек закричал: “Я за Сталина, но у меня семья!” Выбежал я из подъезда во двор вроде скверика, а там шуруют омоновцы, кого-то обыскивают, кого-то лупят. Залез, как кабан, в кусты, сижу и слышу — сверху кто-то с балкона орет: “Вот он, гадина, в кустах, берите его!” Кулаки омоновцев запомнил на всю жизнь и голос этого склизняка, соотечественника… но, Андриканян, не будем рыдать, а посмеемся! — перебил себя Христофоров и засмеялся. — Хочешь поучительную сценку? Вообрази: остановка троллейбуса, посадка, толпа. Троллейбус, как и полагается в славном отечестве, рванул с места, и некий толстяк не удержался в стоячем положении и непристойно ляпнулся на колени женщине. Она взвизгивает: “Надо на ногах держаться, господин! Я вам не жена! Развратник!” Толстяк пыхтит, кряхтит, пот градом, вцепился в стойку обеими руками и только багровеет: угодило же на глазах православного народа обширной попой врезаться в чужие колени. Между тем троллейбус подходит к очередной остановке. Женщина оскорблено встает, а толстяк с облегчением устраивается на ее место. Но перед остановкой наш чудный родной троллейбус, как и следует ожидать, лихачески тормозит, и женщина, не удержавшись, с размаху взгромождается на колени толстяка. Теперь он весь в крике и негодовании: “Надо на ногах держаться, развратница!” Далее — треугольные глаза, запускаются в оборот “хулиган”, “дурак”, “идиот”, “от идиотки слышу” и прочие лексические красоты. Дарю тебе московскую сценку с натуры, пригодится для статьи. Но вот серьезно ответь: где истина, где правда, где справедливость бедного человечества, когда дергает и качает землю? — Христофоров значительно выделил эту фразу и поднял бокал: — Выпьем, чтоб не дергало и не качало. А я вот еле удержался на ногах, до некоторого времени почитая любовь как религию.
В последние годы бросалось Андрею в глаза и непривычное изменение в одежде — в женском одеянии появилась бесстыдная открытость ног и бедер или брючная маскулинизация, мода, подхваченная из американских фильмов, из телевизионной рекламы, в мужской одежде господствовало среднее между джинсами, ночной пижамой с лампасами и расписанной чужестранными девизами спортивной курткой. И как-то изменились лица на улицах, в троллейбусах, в трамваях, стали редкими былая столичная любезность, отзывчивость, улыбки, смех, случайно завязавшийся разговор. Было заметно: в метро все тупо смотрели перед собой, сидели с каменным выражением, прохожие шли и бежали по тротуарам, не видя друг друга, а встретясь на миг взглядами, отводили глаза, похоже, боясь нежданного грубого слова, оскорбления, наглого приставания, напуганные прессой и телевидением, уличными убийствами. Что-то больное, противоестественное, угнездившееся в городе, порождало безнадежность, замкнутость душ, одичание, страх.
И порой странно было Андрею подумать, что Москва еще оставалась центром России, столицей не так давно могущественной державы, этот древний русский город сорока сороков, ныне обращенный в колониальную окраину, увешанную безвкусной мишурой фальшивого, никому неизвестного праздника, город с кое-где выросшими элитными небоскребами, с непонятными стеклянными куполами, этот изнутри и снаружи развращенный мегаполис, раскрашенный и напомаженный, безрадостно огромный проходной двор, постепенно перестал быть родственным ему, став почти чужим уже после девяносто третьего года.
“Улица — это одиночество толпы и одиночество в толпе, — вспомнил Андрей фразу Мишина, сказанную однажды по поводу западной теории отчуждения, перекинувшейся в демократическую Россию. — Впрочем, как точно. Я никому не нужен в этой толпе, и толпа на черта нужна мне”.
Повернув с Бронной, где жил Мишин, на улицу Горького (к возвращенному названию “Тверская” он не привык), пошел вниз под световыми каскадами витрин, мимо Главного телеграфа к Манежной площади. На углу возле подъезда гостиницы “Националь”, озаренного ярко-желтыми шарами фонарей, было в этот час многолюдно, оживленно, под уличными огнями лакированно сверкали, бесшумно подкатывали к тротуару машины, и похожие на бывших актеров швейцары, в старомодных ливреях, с достойной услужливостью открывали дверцы, скромно опускали опухшие веки, получая чаевые от проходивших к подъезду господ, до мертвенности щек выбритых, в вечерних костюмах, подчеркивающих стерильную белизну рубашек, и в воздухе веяло тут запахом сигарет, дорогим одеколоном. У подъезжающих были сосредоточенно-серьезные лица знающих себе цену людей, они иногда не без скучного интереса скользили взглядом по двум юным проституткам, облитым по мальчишеским бедрам подобием чрезмерно коротеньких юбочек, открывающих черные колготы, узкие сапожки. Третья, в синих джинсах, стояла спиной к фонарю и, подогнув ногу, каблучком туфли упиралась в столб, как это делают школьницы, и тихонько вытягивала из сумочки сигарету, собрав ребяческую морщинку на переносице.
“Сколько ей лет? Милая девочка… — подумал Андрей, видя, как ее накрашенные губы неумело охватили колечком сигарету. — Были бы деньги, пригласил бы ее к себе, только поговорить, узнать… Но что узнать и зачем? Все, пожалуй, ясно…”
Ясно было и то, что сегодняшний крикливый и раздерганный разговор оставил всех неудовлетворенными друг другом, а он готов был бы оказаться побежденным чьей-либо мудрой доказательной стороной, объяснившей, наконец, как жить и что делать в бессмыслице общего смирения.
— Андрюша! Голубь сизый! Ты ли это, бесы тебя почеши! Молодец! Сатана! Чертяка! Счастлив тебя видеть! Вот удача-то! — послышался позади радостный крик вместе со смехом, и кто-то дружески обнял его со спины.
Не очень настроенный к уличным встречам, Андрей обернулся и увидел фоторепортера Кима Христофорова, едва ли не баскетбольного роста, спортивно поджарого, рыжие ресницы вздрагивали от заливистого смеха, его шея, украшенная серебристым крестиком, необыкновенно высокая, была привольно обнажена расстегнутым воротником экзотической полукуртки-полурубахи с множеством карманов на молниях, американские джинсы в трубочку делали его фигуру еще более жердеобразной, поэтому большие кроссовки на длинных ногах выглядели почему-то нелепо.
— Ты куда и откуда, леший, сатана и бес! Не девочку ли пришел подцепить? Ха-ха! — закричал Христофоров, в непомерном порыве обнимая Андрея. — Я тебя не видел два тысячелетия, то есть со дня Голгофы девяносто третьего! Около Белого дома! Ты где, как? Где заостряешь перо? Где платят пенензы? Что-то давно тебя не читал! А в общем — никто сейчас никого не читает. Читают порнуху и криминальную хронику, и то в полухрапе! Спят славяне, спуны вислоухие, только в дреме вспоминают Советы да трагически потеют от недоумения перед свободой! Как ты живешь? Слышал, газету твою прихлопнули по финансовым соображениям! Вот штучки-дрючки, чтоб им ушами гвозди дергать! Ха-ха! Ты где работаешь теперь? Чего хмуришься, Андрюшкинидзе? Во-первых, ты трезв, как муха, во-вторых, наверняка начитался Ницше и Шопенгауэра! Ты же книжник заядлый! Где все-таки сделал зарубку, где работаешь, обещаю сохранить тайну, если даже я агент ЦРУ и Моссада!
Христофоров произносил во всеуслышание первые приходящие в голову слова, не смущаясь многолюдностью, на него вопрошающе оглядывались, и Андрей подумал, что Христофоров или бессовестно пьян, или действительно откровенно счастлив от встречи с ним. Андрей сказал:
— Мы тут стоим, как на витрине, пойдем в какую-нибудь сторону.
— Пошли к Охотному Ряду, — предложил Христофоров, блестя зелеными кошачьими глазами. — С тобой готов хоть на Северный полюс, хоть в Чечню, хоть в мафию на Сицилию. Сегодняшнее мое мероприятие отменяется. Буду поститься, как афонский монах. Признаться, Андрюхашвили, я хотел на вечерок подхватить “ночную бабочку” по причине радости освобожденных чувств. Какую-нибудь с невинной мордочкой козочку…
Они начали спускаться в подземный переход, обгоняемые бегущей толпой.
— …радости освобожденных чувств? — повторил Андрей, слегка озадаченный. — Почему так высокопарно? Тем более — козочку. Насколько я знаю, ты женатый человек. У тебя очаровательная жена.
— Была! И нет, прости меня, грешного! Это был кошмарный сон, Андрюшечка, невидимые за стальной дверью слезы! Мы расстались! Мы разошлись, как в море трактора! Мы вольные птицы теперича, брат! — засмеялся ненатуральным смехом Христофоров. — Вчера был последний разговор по разделу имущества. Чуть не сошел с ума от визга, истерики и гигантских угроз выброситься в окно. Узнал с большим интересом, что я вампир, высосал из нее до последней капли кровь и намерен разрезать ее на маленькие куски кухонным ножом, чтобы выбросить в Москву-реку. Я стал дико хохотать и в конце концов оставил ей все: двухкомнатную квартиру, гараж, “Жигули”, японский телевизор, видео, поголовно всю барахлистику за исключением фотоаппаратуры, собственных трусов и карликовой избушки вроде курятника, называемой дачей, два года назад купленной для работы по Октябрьской дороге. Буду жить там. “Жигуля” приобрету. Необходимо. Продаются старенькие за три с половиной тысячи баксов. Получу за оформление альбома для американцев пять кусков — и все будет как у Аллы Пугачевой! Ты не представляешь, как я счастлив! Выиграл миллион долларов! Бежал с каторги! Гарун бежал быстрее лани! Освобожден от пожизненного заключения, от электрического стула, от гильотины! Свободен, как ветер! Счастлив, как дубина! Как ворона с кусочком сыра в клюве! Виват! Ура! Караул! Банзай! Постой, Андрюшис, ты слышал последний анекдот? Конечно, нет. Приходит, как обычно, муж домой, а жена к нему кидается в неописуемом восторге:
“Васенька, миленький, голубчик, ты представь — я скалку купила!” А муж: “Черт знает что такое! В доме ни капли спиртного, а она мебель покупает!” Ничего? Середнячок, но милый! О, пусть Всевышний простит меня грешного, скалка собственной жены чуть не заслонила свет. Вчера на радостях надрался так, что “папу”, “маму” еле мог выговорить. Объяснялся с миром пением из опер и оперетт. Сегодня, кажись, получше, но остатки дрызгача есть, рюмашечку бы для озарения не помешало. Андриканюша, зайдем ради папы римского в “Москву” и чокнемся шампанским во имя моего освобождения из двухгодичного заключения. Разумеется, угощаю я. Вчера я как раз здесь и бражничал. Швырял зелененькими, американским авансом. Официант знакомый, хороший малый, обслужит выше, чем первостатейно. Андрюша, молчи, ни слова, ни звука! Ты же знаешь, как я тебя люблю. Зайдем, Андриканидзе!
— Остановись с излияниями, — сказал Андрей. — Побереги лирику для козочки. Хорошо. Давай зайдем на часик. Кстати, я не был здесь года три, четыре.
В большом зале, уже шумном в этот час, залитом хрустальным сиянием люстр, пропахшем духами, терпкостью хороших сигарет, сладкой кислотой шампанского, они сели за столик у окна. С белейшей скатерти молниеносным жестом факира была убрана официантом табличка “Зарезервировано” — и аристократически воспитанный человек неопределенных лет в черной паре и ослепительной манишке, в меру скупо улыбающийся, напоминая персонаж английского фильма о светской жизни, едва приветливым поклоном поздоровался с Христофоровым.
— Рад вас видеть, господин Христофоров, снова у нас.
— Видимо, — отозвался Христофоров. — Ветры приходят на круги…
— Зная вашу любовь к шампанскому, хочу предложить французское, полусухое. Прекрасно освежает.
— Вы наблюдательны, — оживился Христофоров, приятельским взглядом намекая на свою вчерашнюю шалость. — Начнем с шампанского. Во имя освежения.
Минуты через три официант с достоинством принес завернутую в салфетку бутылку, раскупорил с беззвучным хлопком, разлил шампанское по бокалам, почтительно спросил:
— Как вы чувствуете себя, Ким Алексеевич? Вы вчера хорошо доехали домой?
— Доехал отлично, как в состоянии невесомости. Самочувствие лучшего не надобно, ибо найдутся завистники. Андрюша, процветай! — Христофоров чокнулся с Андреем, выпил шампанское, как воду, и взял поданную карту-меню, поинтересовался в свою очередь: — А как вы, Петр Степанович? Как жена? Как ребятенки?
— Благодарю. Прекрасно. Посмотрите меню. Я подойду через минуту. Ребятенков, Ким Алексеевич, у меня нет.
— Ах, дубина! Был вчера сильно под булдой и насчет деток фантастично перепутал, от, ишак коломенский!
Христофоров постучал себя по лбу, сунул меню Андрею, посоветовал не стесняться в выборе блюд, так как доллары жалеть не собирается и разорит американцев к чертовой матери. Затем вынул расческу, стал энергично причесывать редеющие рыжие волосы, после чего повернулся к окну, со всей силой подул на расческу, прицельно смеживая коричневые ресницы:
— Летят, как осенние листья. Не исключено, скоро буду гол, как тыл у павиана. На почве стрессов от семейной жизни. Фотографии буду подписывать псевдонимом:
“Великий лысый”.
Он налил в бокалы и озадаченно подвигал светлыми бровями:
— Андрюша, ты манкируешь, не допиваешь до дна. Не побывал ли ты в монастыре кармелиток?
— Какой гувернер учил тебя причесываться за столом? Кто тебя учил хорошему тону? — сказал шутливо Андрей. — Знаменитый фоторепортер, к тому же еще недавно женатый, а ведешь себя не вполне прилично. Устроил в перовоклассном ресторане парикмахерскую и пьешь шампанское, как газировку. Нет, ты не обучался ни в Кембридже, ни в Оксфорде.
— Мне наплевать на бронзы многопудье, — пропел Христофоров и, щелкнув пальцами, заговорил: — Как я рад, что встретил тебя! Знаешь, Андрюшис, дорогой мой умница, жил да был такой французский астроном Камил. Боги! В Ленинке я нашел его книгу с потрясающим названием — “Жители звезд”. Так вот, я в какой-то степени житель звезд. Ветрогон, дубина, ишак, страус, легкомысленный хряк, но — житель! И нач-чухать на то, что происходит на матушке Земле! Чи-хать! На-чухать! Я давно знаю, что фотографирую сумасшедший дом! Бедлам! И сумасшедшие рожи и раскоряченные хари, репы и тыквы политиканов! С конца восьмидесятых! Но я — счастлив, как Аллан Рашид! Я кристально свободен, Андрюшка, от дурищи жены и от ее писка! И мы с тобой еще будем жить в раю, в другой России! Курение на улицах Петербурга было разрешено только в 1865 году. Безобразие! Сколько веков держали страну в оковах! Изуверы! Мы живем в демократически-протекторатской стране и у нас — да здравствует правительство! — разрешено курение и, заметь, особенно нотабене — безграничное употребление алкоголя! Да здравствует президент! Хай живе! У нас есть великий пример, бесценный образец, кумир, символ! Сам! Сам! Дионис! Зевс! — Он в разыгранном ужасе уставился умирающими глазами на потолок. — Пригубливает. Дегустирует. Употребляет. Позволяет себе. Ба-альшой умелец! Жрец в государственном масштабе. Титан! Мы спасены, мы под покровительством высших сил. Скажи, Андрик, ты веришь в единую истину?..
Говорун Христофоров, еще не отошедший от празднования по случаю вызволения из брачных уз, залпом выпил два бокала шампанского, впал в бесшабашно-хмельное расположение духа, не лишая себя удовольствия блеснуть проперченным словцом, но Андрей охладил его:
— Постой. Насчет единой истины слишком заумно. Я не подготовлен. Дай одуматься, почему мы с тобой пьем шампанское прямо на пороге. Ты получил миллионное наследство? Или тихо-мирно ограбил банк?
Христофоров перекрестился с увеличенной истовостью:
— Андрюша, вот тебе крест. Я же тебе сказал: я делаю альбом для янки и хватанул у них пока две тысячи. Имею я право на эту сумму отпраздновать избавление от моей любимой ведьмы! Впрочем, знаю, тебе нравилась моя жена. Несомненно: она умеет живописно строить глазки, а ты таял, как молодой козлик, увидев смазливую козлиху. Виноват, я тебя считаю не за козлика, а за гомо сапиенса, жену же свою — за стервочку из рода сколопендр, извини за некорректное отношение к когда-то страстно любимой половине. Причина: врезался мордой в фонарный столб. На этом самом месте на моих личных делах поставим утверждающую печать. Приплыл наш почтенный Петр Степанович. Что будешь заказывать?
С бесшумным выжиданием официант возник перед столиком, держа наготове записную книжку.
— Бифштекс, — наугад сказал Андрей, передавая меню Христофорову. — Мне достаточно.
— Не шибко гуляешь, парнище, — усомнился Христофоров и, взглядывая то в меню, то на официанта, сделал заказ скользящим манером завсегдатая: — Бифштекс отменяется. Это просто импровизация, глубоко не продуманная моим другом. Значит, так. Две порции цыплята-табака, черная икорка, масло, маслины, салатик, по вашему выбору, семга, бутылочка лучшего молока от бешеной коровки, банальный боржом. Пока хватит. Мы ждем от вас привета, как соловей лета, Петр Степанович.
Официант, принимая безвредную говорливость Христофорова, с приятностью наклоняя голову, исчез в перламутровом потопе люстр.
— Пошлишь малость, Ким, — заметил Андрей. — По-моему, он понимает твою игру… и понимает, что у тебя не каждый день доллары. Но тоже играет в сердечность. Все мы без конца фальшивим, зачем — хрен знает.
— А что, в злачных местах надо говорить с официантами философскими понятиями? Начухать. Мне так удобно! И катись они все…
Христофоров закурил, метнул, как карту, пачку “Мальборо” на середину стола, показал дымящейся сигаретой на столики огромного зала:
— Ты посмотри, кто здесь сидит. Зверинец. Зоопарк. Торговцы воздухом. Так называемые бизнесмены, спекулянты, вон там — коньячники, видишь красные репы?
Рядом дорогие проститутки, носики, как мукой, напудренные, справа демократы от интеллигенции, смотри, как они умственно сверкают очами, трясут шевелюрами, решают судьбы мира. Слева — компания лесбиянок. А в конце зала какое-то торжество — не то жулик, не то богатый охломон гуляет. Вопят тосты и даже бьют рюмки, как на свадьбе! А вон у стены — вроде юбилей какого-то деятеля, пьют чинно, много женщин. Веселое время наступило, Андрэ! Хоть плачь, хоть хохочи во всю глотку! Демократия, Андррик, свобода и плюрализм! Либерализм, сатанизм и одичание до полного охренения!
— Дураку всегда хочется оторвать трепака до саморастерзания, — сказал Андрей. — Но хуже всего: мы сами позволили изгадить свою историю и самих себя. Какое-то перерождение. Вот что непонятно.
— Ах ты, как громко! — воскликнул Христофоров и вдруг, возбуждаясь, заговорил: — А впрочем — сам иногда сижу, соплю в пространство и вспоминаю девяносто третий и думаю: Боже милостивый, что будет с нами? Знаешь такие стихи: “Неужто тот день на планету приедет в своем безнадежном исходе, тот день, когда будет не русский народ, а память о русском народе”? Это не протест, а скорбь, Андрюша. Иногда кажется — происходит искоренение русских. Умерло за восемь лет восемь миллионов. Потери войны!
— Чьи стихи ты читал?
— Николая Доризо. Да, хочу спросить. Как твое сотрясение, прошло? Ребра срослись, в порядке?
— Иногда болит голова, но в общем-то — сносно. Прошло три года.
— Вот вспоминаю сейчас: когда “Альфа” вывела нас из Белого дома и скомандовала “Разбегайся!”, я рванул к первому жилому дому — спрятаться от омоновцев. Не тут-то было. Ни в одну квартиру не пустили, даже не отозвались, любимые соотечественники. Только из одной на мой лепет впустить какой-то дядек закричал: “Я за Сталина, но у меня семья!” Выбежал я из подъезда во двор вроде скверика, а там шуруют омоновцы, кого-то обыскивают, кого-то лупят. Залез, как кабан, в кусты, сижу и слышу — сверху кто-то с балкона орет: “Вот он, гадина, в кустах, берите его!” Кулаки омоновцев запомнил на всю жизнь и голос этого склизняка, соотечественника… но, Андриканян, не будем рыдать, а посмеемся! — перебил себя Христофоров и засмеялся. — Хочешь поучительную сценку? Вообрази: остановка троллейбуса, посадка, толпа. Троллейбус, как и полагается в славном отечестве, рванул с места, и некий толстяк не удержался в стоячем положении и непристойно ляпнулся на колени женщине. Она взвизгивает: “Надо на ногах держаться, господин! Я вам не жена! Развратник!” Толстяк пыхтит, кряхтит, пот градом, вцепился в стойку обеими руками и только багровеет: угодило же на глазах православного народа обширной попой врезаться в чужие колени. Между тем троллейбус подходит к очередной остановке. Женщина оскорблено встает, а толстяк с облегчением устраивается на ее место. Но перед остановкой наш чудный родной троллейбус, как и следует ожидать, лихачески тормозит, и женщина, не удержавшись, с размаху взгромождается на колени толстяка. Теперь он весь в крике и негодовании: “Надо на ногах держаться, развратница!” Далее — треугольные глаза, запускаются в оборот “хулиган”, “дурак”, “идиот”, “от идиотки слышу” и прочие лексические красоты. Дарю тебе московскую сценку с натуры, пригодится для статьи. Но вот серьезно ответь: где истина, где правда, где справедливость бедного человечества, когда дергает и качает землю? — Христофоров значительно выделил эту фразу и поднял бокал: — Выпьем, чтоб не дергало и не качало. А я вот еле удержался на ногах, до некоторого времени почитая любовь как религию.