И рукой сделав в воздухе какой-то замысловатый знак прощания, он повернулся спиной к мистеру Хейту, налил себе водки, выпил, закряхтел и, не обращая внимания на выходивших из мастерской мистера Хейта и Игоря Григорьевича, обратился к гостям с неотразимой шутовской серьезностью:
   — Прошу прощения, если я кого-либо шокировал срамословными речами и неэстетическим действом! Прет ужасающая невоспитанность и плебейство, а перенастроиться на старости нет резона. То есть — подвести натуру под правительственные реформы. А вот перед прекрасным полом — мои особые извинения за лексикон старого солдата. Прошу быть снисходительнее.
   Его лицо подобрело, смоляные, недавно грозные глаза затеплились смиренностью. Он подошел к группе девиц искусствоведческого вида, одетых в брючные костюмы, и, виновато придерживая рукой бороду, в галантном поклоне приложился к их пальчикам, отчего девицы сказали одновременно:
   — Егор Александрович, вы — великий живописец и ваятель. Вы — удивительный!
   — Ура! — рявкнули трое нетрезвых живописцев, возникая за спинами девиц.
   Демидов только кратко взглянул на них и вторично галантно поклонился девицам, вроде бы с серьезным умилением принимая их слова.
   — Благодарствуйте, несравненные. Хотел бы быть оным. Спаси вас Господь, красавицы. Однако тот, кто уверен, что в нем присутствует гений, такая же истина, что тьма — это свет. А вам, ребятушки, угарные юмористы, — кивнул он бородатым живописцам, — пора бы уже “на посошок” и в путь-дорожку дальнюю. А утром — к мольберту, несмотря на то, что головка будет бо-бо.
   “Ну, дед — актер! — поразился Андрей не в первый раз его энергии. — Самонадеян, самоуверен, любуется собой, знает, что ему многое позволено. И все-таки от этой игры и от того, что он, как молодой, демонстративно пьет, появляется какой-то страх за него…”
   Между тем Демидов постоял недолго около стола, раздумывая, выпить ли еще, затем с разудалой решительностью ребром ладони вырубил в воздухе запрещающий крест, глянул на часы и совершенно трезвыми, не допускающими никакого отступления глазами обвел лица гостей:
   — Друзья, у меня рабочий режим, в полночь я — в постели, в шесть — на ногах. Прошу допивать водку уже без меня. Всех удач! Пусть Бог водит вашей кистью.
   В мастерской зашумели, послышались раздробленные аплодисменты, кто-то в чувствительном порыве крикнул:
   “Браво!”
   Демидов нарочито твердой поступью двинулся к двери, ведущей из мастерской. Его сопровождал худенький Василий Ильич, седые его волосы растрепались, брови вздыбились уголком. Он был взбудоражен рискованным поведением своего друга, по обыкновению опасаясь за его здоровье, за его репутацию. И огорченно бормотал в спину Демидова:
   — Ты постоянно устраиваешь революции, от тебя неизвестно что ожидать. Напозволял!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

   Смутное беспокойство держало его в полудремотном напряжении, и заснуть он не мог, лежал с открытыми глазами.
   Темнота слоилась в комнате, серел квадрат окна, изредка на улице проносился шелест одинокой машины, затихал в ночи. В соседней комнате Егора Александровича — ни звука, полоска света не желтела под дверью, как бывало в часы его бессонницы.
   “Да что со мной случилось… как будто мне бежать куда-то хочется… — думал Андрей, чувствуя, что от тугого безмолвия в комнате, от бессонного одиночества ему становится колюче и жарко. — Неужели Таня?”
   Тогда на поминках давнего друга деда он вблизи увидел ее. Она сидела за столом напротив, выделяясь среди седых и лысых голов своими поразительно золотисто-пшеничными волосами, девочка лет пятнадцати, и он, взятый дедом на эти печальные проводы, время от времени задерживал на ней взгляд. Его тянуло смотреть в ее сторону, видеть ее беззащитную хрупкость в окружении солидных пожилых людей, нездорово раскрасневшихся от выпитой водки и поминальных речей. Поминали по русскому обычаю, и нетронутое блюдечко с рисом стояло перед ней, белея горкой. Раз она тронула ложечкой зерна, подняла глаза, темно-серые, блестящие, нечаянно в упор столкнулась с глазами Андрея и начала тихонько есть, вызывая у него чувство жалости к ее робости, и он не мог оторвать взгляда от светлого золота ее волос, будто виденных во сне.
   Странно было, когда после встречи на Кузнецком мосту Андрей решился прийти к Ромашиным. Он опять почувствовал, что в ее плечах и нежной шее оставалось что-то юное, хрупкое, как запомнилось на поминках, и вместе с тем было нечто новое, загадочно-взрослое в обрисованной кофточкой груди, в ее в голосе, смехе, улыбке. Но в тот день он ощутил непонятный холодок, исходивший от Киры Владимировны, ее матери, плохо запомнившей его или сделавшей вид, что не помнит. Она открыла дверь, подробно оглядела его с головы до ног, спросила: “Вы к кому, молодой человек?”
   — “Простите, я к Тане. Она дома?”
   — “Вы спрашиваете: она дома? Зачем вам? Впрочем… Таня, к тебе пришли!” — неприветливо позвала она, и тотчас из комнаты послышался приближающийся стук каблучков, появилась Таня, смеясь:
   “Очень хорошо, что вы пришли. Мама, это Андрей, ты его знаешь!” — “Разве? Ты уверена?” — проговорила Кира Владимировна и вышла.
   Безоблачные разговоры с Таней, необязательные, сумбурные, оставляли ощущение свежести, наивного Таниного озорства, какого-то скользящего отношения ко всему, что казалось насущным. И он, ворочаясь в бессоннице, вспоминая свои легкодумные слова, морщился и бормотал:
   — Мушкетер…
   Он знал, что не заснет, прокручивая в голове, как магнитофонную ленту, весь день, что было привычно и тягостно в последнее время его вольницы и свободы. Он зажег свет настольной лампы, наполнивший комнату зеленым кабинетным покоем, в тишине долго смотрел на стеллажи, на пестрые корешки книг, собранные отцом, с неприязнью думая, что отец, крупный инженер, после смерти матери вскоре уехал в Армавир, там был назначен директором маслобойного завода, позже как-то униженно сообщил, что обзавелся новой семьей, и связь прекратилась: дед, любя единственную дочь, не простил предательства, заявил, что знать его не хочет, таракана малодушного.
   “Неужели отец оказался так слаб? — думал Андрей. — Он был умным, образованным человеком… Что ж, я тоже прочитал почти всю его библиотеку. Могу процитировать Плутарха, щегольнуть цитатой из Канта. И что? Стал разумнее, опытнее? Научился болтать в редакциях, напропалую иронизировать, лгать понемножку да и смиряться. Мерзость! Вот деда завистники не любят, но боятся, потому что он удачник издавна. А я — безработный, безымянный герой девяносто третьего года… Но самомнения-то сколько! Не хочу быть на иждивении деда, а сам зарабатываю кое-какие деньги на его же машине”.
   И стало нестерпимо вспоминать прилипающие к пальцам бумажки, он закрыл глаза, внушая себе (по системе йоги) состояние бездумной расслабленности, а ночной воздух из открытого окна чуть-чуть шуршал по подоконнику, шевелил на сквозняке занавеской. Откуда-то из глубины московских улиц донесся далекий скрежет, должно быть, последнего трамвая, что в сказочную пору детства мечтательно томило его, — и уже в дреме он поплыл посреди дымящегося тумана в пасмурный осенний день, там молчаливыми тенями двигались люди. Было тихо, моросило, а он шел мимо мокрых плащей к навалам сырой земли, к гробу, где сначала увидел аккуратно причесанные русые волосы матери, потом ее неподвижное гипсовое лицо, странно утонченное смертной красотой. И поразило его: какой всезнающей и еле уловимой горькой улыбкой прощалась она со всеми, остающимися на земле. Что было в застывших уголках ее губ: познание того, что не знали живые, те, кто хоронил ее, или, прощаясь, она горько жалела весь мир, всех еще неоплаканных, и вместе со всеми отца, изменявшего ей? Беззвучно плача, он поцеловал ее ледяной лоб, влажный от дождевой пыли, навсегда запомнив это.
   “Мама”, — шепотом позвал Андрей, сознавая, что она представилась ему в дреме, но он позвал ее с такой любовью, с такой нежностью, которую не так часто из-за мальчишеской сдержанности выказывал ей при жизни.
   Все было по-прежнему в кабинете: зеленый свет настольной лампы, корешки книг на стеллажах отца и тюлевая кружевная занавеска, напоминавшая уют, создаваемый матерью, надувалась ветерком, скользила вкрадчивыми извивами по подоконнику, за которым чернел провал ночи.
   “Если бы жива была мать… Она понимала всех, и какое ласковое успокоение исходило от нее”.
   И опять, заставляя себя забыться, он поплыл в тягучий белесый туман, где происходило клубящееся движение: всплывали какие-то размытые фигуры людей, в гуще которых являлись и пропадали лица двух обиженных девиц, острое, как лезвие бритвы, лицо мистера Хейта, лиловая шея Пескова, обнаженные бицепсы деда, потом где-то внизу, под ногами, что-то одетое в черные лохмотья запоздало зашевелилось, задергало за полу пиджака, полезло ему на руки, обняло его за шею, и он увидел худое лицо мальчика лет пяти, в отчаянной мольбе залитые слезами глаза, он кричал захлебываясь: “Папа, папа, возьми меня с собой, я мало ем, тебе не будет со мной трудно! Я умру один!” А он пытался оторвать руки мальчика от шеи и тоже в отчаянии кричал плача: “Какой я тебе папа? Как мы жить будем? Ну что нам с тобой делать?”
   Они плакали вместе, а он чувствовал непереносимую растерянность, с какой он расцеплял на шее руки мальчика, принявшего его за отца и не отпускавшего его. И во сне с попыткой избавления от душившего его бессилия он наконец вырвался из бредового видения — и, лежа на спине, сознательно сделал несколько вдохов и выдохов, успокаивая сердцебиение. “Да это же ко мне на Арбате подбежал тогда мальчик, — вдруг вспомнил он, — мальчик потерял родителей где-то у Белого дома, плакал и просил взять с собой”…
   3 и 4 октября того кровавого года он был возле Белого дома, где запах предательства, смешанный с безумием, пронизывал тускло-серый воздух тех осенних дней, а он лежал в неглубокой сырой канаве, оглушенный пульсирующим дудуканьем пулеметов, прижатый к земле трассами, с взвизгом проносящимися над головой. Когда немного смещалось в сторону это смертельно-торжествующее мелькание раскаленных пунктиров, он выглядывал из канавы, еще не веря, что впереди, освещенные прожекторами БТРов, в разных позах лежат тела убитых. В черных лужах крови он успел заметить чью-то кожаную кепку, разорванный коричневый полуботинок; возле тела женщины с задранным на спину плащом краснел на асфальте скомканный, пропитанный кровью носовой платок (наверное, до последней минуты платком зажимала рану), поодаль меж двух лежащих ничком убитых валялся “дипломат”, расколотая телевизионная камера, а слева кто-то полз на коленях, воя, кашляя, зажимая лицо руками, из-под которых розовыми ошметками что-то отваливалось.
   Здесь не было той страшной толпы парней и вертлявых накрашенных девиц, что теснились на мосту против Белого дома, не было тех сладострастно опьяненных горящих глаз откормленных молодых парней, при каждом танковом выстреле по окнам Белого дома в упоении орущих с аплодисментами и смехом: “Бис! Дави! Смерть коммунякам!”
   Белый дом горел внутри, дым, взвиваясь, выбрасывался из окон (никто еще не знал, что кумулятивные снаряды, уничтожая людей, разбрызгивали их мозг по стенам), дым расползался снаружи, крестообразно покрывая белую высоту здания траурной копотью. Было похоже, что горел крест, и внезапно послышался женский рыдающий голос в толпе: “Голгофа! Вот оно — Распятие, Господи!” Два вертолета рокотали моторами, привязанно крутились над Белым домом, но огонь не открывали, и Андрей с надеждой следил за ними: “Неужели и они не защитят?”
   Подросток лет четырнадцати с осчастливленными глазами подбежал к нему, увидев на его шее фотоаппарат, потянул за рукав, закричал, что там, на стадионе “расстреливают из автоматов коммуняк”, и Андрей побежал за ним, но вход на стадион, откуда доносились всплески очередей, заграждала группа омоновцев, рослых плечистых парней. Один из них отхлебнул из горлышка бутылки, передал ее другому и, озлобляя белые глаза, прыжками кинулся навстречу, размашистыми ударами дубинки свалил на землю Андрея, и он с болью в затылке успел увидеть спины каких-то людей, под зачастивший треск автоматов сползающих на землю по стене стадиона. Кто-то сорвал с его груди фотоаппарат, оглушил разбухший крик: “Мотай, блямба, с сопляком! Быс-стро отсюда, хрен всмятку! А то из твоей черепушки сито сделаю. Или в стадион на шашлык брошу!”
   Пока они отбегали от стадиона, шитье очередей не смолкало позади, в этот непрерывный звук обвально врывались танковые выстрелы около Белого дома. Подросток стонал, грязными пальцами щупая окровавленное ухо, и Андрей крикнул ему гневно: “Дурак ты, дурак, обрадовался, что коммуняк расстреливают! Похоже, вырастет из тебя бревно, как тот омоновец!” “Да я что? — всхлипывал подросток. — Я ничего. Я на ухо оглох, дяденька”.
   Он поймал машину, добрался до редакции, взбудораженно бурлившей, заперся в крохотном закутке и, не заботясь о форме репортажа, начал записывать то, что еще стояло перед глазами. Когда он показал материал начальнику отдела информации, человеку немолодому, с болезненным шершавым лицом, у того запрыгали очки на переносице.
   “Вы, позвольте, о чем пишете, Демидов? Ваш репортаж пропитан ненавистью к армии и правоохранительным органам, которые защищают демократические свободы и президента. Это они-то расстреливают мирных людей на стадионе! А не уголовников, не убийц, не мародеров? Не выловленных ли на крышах красных снайперов? И вы надеетесь, что эту клеветническую околесицу я буду печатать? Вы пишете, что танки расстреливают Верховный Совет, избранный народом? Да будет вам известно — наказывают заговорщиков и бандитов, обманувших доверие народа! Переписать репортаж заново, в корне или выбросьте эту ложь в корзину!” Андрей вспылил: “Вы с умным видом порете несусветную чушь! Ни строчки переписывать не буду!” Темнея лицом, начальник отдела выкрикнул с одышкой: “Предполагаю — отдадите в другую газету! Скатертью дорожка! У вас ноль нового мышления и чутья! Как вижу, вам с фашиствующими работать следует!” И Андрей дал волю вспышке:
   “Я не называю вас трусливой галошей, прошу простить! Но в детстве вас, пожалуй, этой галошкой случайно из-за угла перепугали, а это и сейчас чувствуется! Я возвращаюсь к Дому Советов и привезу вам полный репортаж, а не эпизод! И вам придется напечатать!”
   Он вернулся к Дому Советов. Это возвращение стоило многого в его судьбе, перевернув душу бессильной ненавистью после того, как он прошел через существующие на земле круги ада, оказавшись негаданно в руках карателей Белого дома.
   В изматывающие бессонные часы он старался не вспоминать об этом, зная, что не уснет до утра.
   Он услышал приглушенные голоса, ласковый тенор Василия Ильича и в ответ густое возражающее агыканье деда, увидел щель электрического света под дверью — в другой комнате разговаривали Демидов и Василий Ильич. Оба курили, тянуло горьковатостью сигаретного дыма. Демидов довольствовался, по обыкновению, четырьмя-пятью часами сна, приводивших его в полную бодрость, а остаток ночи читал или работал в мастерской, захватив с собой банку кофе.
   Василий Ильич, тишайший человек и одновременно спорщик и критикан, порой своим незловредным тенором разносящий в пух и прах “еретические завирания” Демидова, почасту задерживаясь допоздна, соглашался ночевать, причем норовил устроиться на тахте в мастерской, что вызывало острословие и похохатывание друга:
   “Каков орел! Оставь тебя в мастерской, так пририсуешь где-нибудь в уголке картины черта — и пропала работа. Или вон — похитишь скульптуру Достоевского, в ней, поди, полтонны, а тебе что… взвалил на плечи и попер, как собственную. Силища-то у тебя, вроде как у трактора! — При этом, сдвигая брови, он на полном серьезе щупал тощие мускулы Василия Ильича и уважительно качал головой: — Силища! Геракл! Нет уж, лучше ночуй в квартире. Так оно мне спокойней”.
   Разумеется, много раз можно было обидеться на эти разыгрывания друга (“Просто нападала веселая дурь”), однако Василий Ильич только посмеивался (“Егорушка, перестань гудеть”), загорался же до покраснения впалых щек, до вскрика, заметив на новой работе Демидова неточный мазок, излишний или сниженный свет, вольную, так сказать, небрежность таланта (“И такое ты написал своей рукой? Позорно! Не верю! Выставил срамоту на обозрение! На мировой скандал! Стыдно на всю Европу! Нашкодил, как конь на сцене!”). И тогда начинал свирепо фыркать и греметь Демидов, тенор и бас сталкивались, сплетались в мастерской, где, мнилось, происходило смертоубийство. Но скоро голоса замолкали, слышался дробный смешок и хохот, затем приятели, встрепанные, довольные, как после пронесшейся бури, подходили к буфету и с чувством выпивали по рюмке коньяку — мировую.
   Разговор между ними сейчас шел не об искусстве — можно было четко разобрать плотный бас Демидова:
   — Дорогой мой Васенька! Мы с тобой, старикашка, вступили в трудновыразимое время России! Хвастливую свободу садистским образом изнасиловали в девяносто третьем году! Наши бесподобные демократики продемонстрировали торжествующее надругательство над подурневшим народом! И началась всеобщая идиотомания! Вот так, Вася.
   — Что у тебя за язычок? На каком основании ты так неуважительно говоришь о народе? — подал голос Василий Ильич.
   — Потерял уважение народ-то наш, измельчал, оравнодушел. “Минул век богатырей и смешались шашки, и полезли из щелей мошки да букашки”. Так-то, Васенька. Лейтенант Остапенко, который с группой солдат двинулся из-под Москвы на помощь Верховному Совету, был встречен на пути нашими любимыми доблестными войсками и расстрелян вместе со своими солдатами. Первый парень на деревне генерал-дубина Грачев получил звание Героя, а вместе с ним — великолепный министр-каратель Ерин.
   — Наш православный народ терпелив, как ни один народ в мире, терпелив. Я преклоняюсь перед его терпением, Егор.
   — А на кой дьявол нужно его терпение! Ядреный прыщ на заднице — вот что такое твое терпение. Кому загадочное славянское многотерпение нужно? Во-первых, тому, у кого слаб мочевой пузырь. В-третьих и четвертых, блудным сынам испроституированной интеллигенции. И — бравым ребятишкам из пятой колонны: яковлевым, гайдарчикам, чубайсикам и прочим умникам мальчикам, которые ни ухом, ни рылом не разбираются в жизни России, ширинку на штанах застегнуть как следует не могут! Что, терпеливый народ им должен застегивать? А?
   — Ах, Егор, ты любишь срамословные выражения! Образованный человек, академик, мировая величина, а язык — невозможные грубости, как… как брань на базаре!
   — С колокольни наплевать на светский тон! Ты слушай меня, мил Васенька! Была величайшая страна — чем стала? А? Попрошайкой, посмешищем, лакеем, все плевки американские вылизала за подачки! Нищая Россия — в голоде и холоде, тысячи школ закрыты, наркотики, проститутки, бомжи — откуда и словечко такое появилось? Страшное дело: роются в московских помойках и, знаешь, жуют, жуют что-то, сам видел, Вася! Свыше миллиона русских помирают в год, генофонд исчезает! И лет через десяток не будет русской нации, самой талантливой в мире и самой разгильдяйской! А будут выродки, рабы с колокольчиками на шее, а над ними гауляйтеры — из пятой колонны американского ателье! Терпение, православное смирение! Верно, Вася! Мне помогает терпение, чтобы где-нибудь на публике в какую-нибудь мерзкую харю кулачищем не влезть! Терпение народа восхитительно и умилительно, когда у него на сеновале здоровенная оглобля запрятана! Покаяние и русское терпение нужны тем, кому хотелось бы Россию назвать Холопией! Хочешь быть холопом, Вася? Красиво звучит: заслуженный холоп России! Пожалуй, лучше, чем народный художник СССР. Н-да! А мы еще талдычим про какие-то там мотивы, тона, колорит, цветовые символы! Остриженные тупоголовые овцы, которых гонят на убой, а они все свое поют: бе да ме! Смирение, Васенька, терпение! И еще покаяние, о котором ноет ленинградский… как его, Лухачев… Лихачев… в общем ученый, который пускает в русскую культуру отравленные ветры, а утверждает, что это “Шанель” номер пять!
   — Как ты ядовито насмешничаешь! — заговорил Василий Ильич. — То говоришь серьезно, то ерничаешь! Куда тебя постоянно заносит? Не пойму, не пойму никак. Заказы есть, хлеб с маслом есть. За демократами не пошел, а славу не растерял. Понимаю — написал портрет всенародно избранного, и ты неприкосновенен. Не пойму…
   — Твое “не пойму” — прелый романтизм, — прервал цинично Демидов. — В личике царя ума лишнего я не нашел, а оригинал доволен. Как известно, Вася, правящие политики думают о себе то, что они не представляют из себя. И вот получил второй заказ — от мэра. Этот будет у меня этакой хитрой лисицей в кожаной кепке под прораба. Но не глу-уп, не глу-уп…
   — Ты рискуешь, прямо тебе скажу. Подальше от царей — голова будет целей. Для чего тебе эти портреты?
   — Чудик ты еловый. Романтик шиллеровской поры, неисправимый идеалист, эстет, поклонник чистого искусства времен Фета. Портрет не висит в музее. Портрет заказан семьей и висит в семье. Так-то. От денег я отказался… Ты думаешь, пиша эти портреты, я предам и изнахрачу талант? Милый, меня никуда не повернешь, разве что — в могилу. А этим уж не испугаешь.
   — А ежели изнахрачишь? Подальше от царей, голова будет светлей. А ежели официальной славы тебе не хватает, так зачем она, официальная-то? — И Василий Ильич длинно вздохнул.
   “Дед всегда сумеет выйти сухим из воды, — подумал Андрей. — Но тут он лукавит: ему будто не хватает еще кусочка славы и независимости. Он всю жизнь, как киплинговский кот, ходит сам по себе. Независим был при всех королевствах”.
   — Так ты, Вася-Василек, считаешь, что жить теперь надо так, как будто тебя и нет? Но я есмь на земле! Или сунул потихоньку нос под хвост и сопи, мурлыкай себе незаметно? Котенка из меня не получится. Или, может быть, ты считаешь меня приспособленцем? А? Ась?
   — Что-то в чем-то есть, — проговорил сердитым тенорком Василий Ильич. — Не то чтобы очень и не очень, чтобы так. А получилось — имеет место. К огорчению моему, Егорушка.
   — Бес ты! Ехидна в тихом омуте! — загрохотал Демидов. — Все критикуешь меня, все на путь праведный наставляешь! Морализатор и девственник нравственности! Вот еще и мой внук Андрюшка — перевоспитывает: не то, дед, не так, дед! Но тот хоть еще не заядлый грешник, мальчишка зеленый. Жизнь его пока не вовсю испортила, а ты-то… Ты-то, старая кочерыжка, в монастырь прешь, прямо к старцу Зосиме! К святым, с истиной в деснице! Ухватил, стало быть, родимую!
   “Ну вот, оказывается, жизнь меня пока не окончательно испортила, мальчишку зеленого”, — подумал Андрей и, чувствуя, что слушать за дверью чужой разговор не мужское дело, натянул пижаму и, соскочив с дивана, постучал в комнату деда:
   — К тебе можно? Извини, пожалуйста, вы так громко разговариваете, что заснуть зеленому мальчишке совершенно не удастся, — произнес Андрей с шутливостью в голосе и приоткрыл дверь.
   — Входи, внук, входи! — откликнулся Демидов.
   — Что, диспутантство разбудило? Был ор? Садись с нами. Спать много — развивает леность мысли. Кстати, зеленый — это комплимент. Да будет тебе известно: символы зеленого цвета — это весна, молодость, жизнь духа, любовь. Мечтал бы быть зеленым. Но — двадцать копеек до рубля не хватает!
   В большой комнате, под книжными стеллажами оранжевой луной светил торшер возле застеленного дивана, где в широких, полосатых трусах, в белой майке сидел, расставив крепкие, не старческие колени, Демидов, жадно затягивался сигаретой, окутывая дымом лунообразный купол торшера над головой. Василий Ильич полулежал на другом диване, укрывшись коневым одеялом по грудь, седые волосы всклокочены, мудрые светленькие глазки на обросшем серебряной щетинкой лице глядели в потолок. Он даже не взглянул на Андрея, то ли готовый засмеяться, то ли сказать Демидову что-то едкое. Но тот опередил его, не ослабевая напора:
   — Ты, стало быть, Вася, в Белинские поскакал! А ну, спасай Россию, цитируй, шпарь “Письмо Гоголю”! Наизусть: “Поборник кнута, апостол невежества”! Гоголь, видишь ты, оказался ретроградом, реакционером, крепостником! В общем-то впечатлительный Гоголь и умер в остракизме, после этого жестокого письма, которому поверила не менее жестокая публика! Петербургская общественность, либералы, прогрессисты, патентованные трепанги! Со мной такие штучки не пройдут, потому что я парень абсолютно не впечатлительный! Ты знаешь, Вася, как Толстой определил критику? Так вот слушай двумя ушами: “Критика — это когда глупые говорят об умных”. Вот так не стеснялись великие. И еще запомни одну примечательную цитату другого гиганта: “От меня, шуты, ни одного плевка не дождетесь!” Это, друг мой Василек, сказал божественный Данте своим критикам-глупцам.
   Василий Ильич заерзал ногами под одеялом, воскликнул с фальшивой радостью:
   — Благодарю! Как я тебе благодарен! Я готов быть глупцом в обществе с Белинским!
   — Не-ет, ты не глупец, ты умен и ехиден, как змий. За это я тебя и люблю. Хотя иногда и бока тебе хочется намять.
   Обоим перевалило уже за семьдесят и были они совершенно разные особи, Демидов и Караваев, не похожие друг на друга ни человеческими качествами, ни манерой живописи, ни судьбой в искусстве. Если Демидов, рано прославленный (его дипломная работа “Куликовская битва” была сразу куплена Русским музеем), рано избалованный известностью, заказами, деньгами, поездками за границу, постоянно был на виду, шумел своими выставками в Манеже, где выстраивались очереди, толкалась пресса и телевидение, то Василий Ильич, “чародей светотени”, мастер пейзажа, был внешне тих, скромен, неразговорчив на людях, обходителен, мягок с каждым, не имел врагов, не имел и друзей, за исключением одного Демидова, друга еще институтского, к которому был искренне привязан, влюбленный в его талант, работоспособность, непредсказуемый нрав, веселую артистичность, с какой он принимал успех, устраивал щедрые застолья. Его изумляло и бесстрашие его неожиданных переходов от живописи к скульптуре, и громоподобная восторженность его криков на всю мастерскую: “Эврика! Сегодня я не бездарность!” При этом он хохотал и потрясал волосатыми руками, обнаженными по локоть. Василий Ильич не только ценил многообразие Демидова, но неизменчивое восхищение порождало и особую, из ряда вон, ревность ко всему, что Демидов писал или лепил. Он панически боялся, что новую работу тот сделает слабее признанных, и пугало также, что его репутации могут навредить излишние “зигзаги” в питье, неразборчивые суждения, открытые для всех двери мастерской, а в последнее время внимание власть имущих, их заказы, как бы подрывающие его известную независимость. И когда они были одни, тихий Василий Ильич, охраняя друга, становился судьей нелицеприятным, спокойно-острым, подчас приводя Демидова в добродушное веселье, подчас в ярость, что никогда не разрешалась разрывом, а наоборот — заканчивалось бурными тостами за здоровье друг друга.