— Что ни говори, а ты встал в позу Белинского, Вася, хоть ваяй тебя на пьедестал, — рокотал насмешливо Демидов. — Но сознайся, ниспровергатель, ведь ты, небось, за последние годы ничего, кроме “Крокодила”, не читал? Сознайся, а? Тогда пострадай, грешный, маненечко. Пока не попросишь пардону. Я сейчас тебя буду душить двумя цитатами. Между прочим — это мысли художника чистого золота, который кое-что соображал. Послушай-ка…
   — Души, — пробормотал Василий Ильич, — это ты умеешь.
   — Не всегда.
   Демидов поелозил ступнями по полу, поймал шлепанцы, подхватил с ночного столика очки и, предвкушающе покрякивая, двинулся к стеллажам. Он кинул очки на крупный нос, вытянул из книжной тесноты потрепанный томик, полистал:
   — Вот, слушай, Александр Александрович Блок. Незаурядный умница. Дневник 1912 года. Читаю: “Миланская конюшня. “Тайная вечеря” Леонардо. Ее заслоняют всегда задницы английских туристок. Критика есть такая задница”. Как, Вася? Крепко сказано? Совсем не похоже на эстетствующего поэта. Но — предельно точно. А меж тем у него тончайшая поэзия. Как там? “И странной близостью закованный, смотрю сквозь темную вуаль и вижу берег очарованный и очарованную даль”. Так или не так, внук? Никаких апокрифических искажений?
   — Никаких, — ответил Андрей, не в первый раз отмечая начитанность и память деда и часто озадачиваясь его желанием играть под простой народ и огрублять себя соленой речью.
   — Так вот, господа хорошие, с такой неудобопроизносимой деталью тела, как задница, сравнивает критику божественный Александр Александрович, — продолжал Демидов, бодро взглядывая на Василия Ильича увеличенными стеклами очков глазами. — Согласен ли ты, Вася, с этим определением нашего великого эстета?
   — Не согласен, — проворчал Василий Ильич. — Нет. Это случайность у Блока. А твоя любимая уличная лексика, прости, ради Бога, какой-то снобизм.
   — Великолепно и чудесно! А ты что думаешь, мой дорогой внук? Блок и твой грешный дед — снобы?
   — Я знаю, дедушка, что чаще всего критика — это болезненная самоуверенность и преувеличенное самомнение, — ответил Андрей.
   — Критика — всегда чей-то торчком оттопыренный зад, загораживающий истину или ее унижающий. Однако ложь подохнет сама! — отрезал Демидов. — Цитирую дальше, в том же дневнике. Мысль незаурядная, заметьте! “Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь “осмеяли”… — Здесь следует многоточие. А оно означает: осмеяли русскую жизнь, — пояснил со значением Демидов и зачитал дальше: — “Отсюда начало порчи русского сознания — языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи — полного убийства вкуса”… — Многоточие, конец цитаты, — заключил Демидов и хлестко захлопнул книгу. — Сказано все главное! Порча не от Грибоедовых, Гоголей, Суриковых и Репиных, а от Белинских, Писаревых, Стасовых и Михайловских! Это они везде искали общую идею, лобовое направление, и это они, принципиальные, громили Пушкина, Толстого, Чехова, Тургенева! То есть — жахали прямой наводкой, по своим! Если уж правы иные господа критики, то все, что было создано в тот век и в этот, надо предать огню! Так-с! Патриоты уничтожали патриотов! И все-таки! Все-таки! — Демидов, в трусах и шлепанцах расхаживая по комнате, многозначительно поднял палец. — Можно ли из-за одной не очень точно поставленной запятой очернить, зачеркнуть весь огромный труд художника? Всю культуру? Глупство! Я бы не хотел, чтобы мой старый друг, академик живописи Василий Ильич Караваев присоединился бы к Михайловским и вертихвостам Писаревым! Ну их к дьяволу! Я никого не предавал и прошу принимать меня таким, каков есть! Ей-Богу, не такой уж я плохой малый! Мировую!
   Он примирительно хлопнул в ладоши, подошел к вмонтированному меж стеллажей бару, достал оттуда бутылку и две рюмки, после чего потянул со спинки кресла и надел халат.
   — Вася, мировую, не хочу ссориться, дружище. Давай все-таки облачимся, а то в трусах как-никак пить неудобно.
   — Пить? С тобой? Сейчас?
   Василий Ильич откинул одеяло и второпях, путаясь в штанинах, стал натягивать брюки. Седые до зимней белизны волосы его по-клоунски растрепались, лицо мигом осунулось, он вскрикивал, в этих вскриках слышалось что-то неумело-гневное, смешное:
   — Невозможно, неслыханно! Обвинить меня в предательстве, сравнить с какими-то, прости Господи, туристами — и после этого с тобой пить! И цитату подходящую вытащил! Иезуит! Фарисей! Я ухожу! И больше моей ноги у тебя не будет! Ты, Егор, земли под собой не чуешь от своего эгоизма и капризного честолюбия! Ты… ты сам себя предаешь!..
   — Ва-ася!..
   Демидов в укоризненном непонимании поставил бутылку на стол, задрал бороду к потолку и повторил протяжно:
   — Ва-ася, за что? Я же люблю тебя, черта этакого, и не помышлял обидеть! Забудь весь разговор, он в базарный день и полкопейки не стоит! Сядем, ломанем по рюмочке и пошлем подальше всех хвалителей и хулителей вместе с властью предержащей, к которой, как ты утверждаешь, я приспосабливаюсь! Друг мой, ты говоришь так, как будто у тебя нет таланта! Что с тобой?
   Поспешно надевая ботинки, Василий Ильич потопал ногами с тем же неумелым гневом:
   — Все, все! Хватит! Разговор наш много стоит, много! Да, у меня нет твоего таланта! Ты и сейчас издеваешься надо мной!
   — Ва-ася, — шумно выдохнул Демидов, — ведь я тебя, крокодила седого, люблю. Какая тебя муха укусила, дружище! Хочешь, чтобы я попросил извинения? Пожалуйста, попрошу.
   — Сантименты не для тебя, Егор! Уволь! Будь здоров, Егор! Всех тебе удач! Пиши портреты мэра, премьер-министра, министра финансов, всех негодников — и процветай. Привет!..
   И Василий Ильич со встрепанными, как в драке, волосами, несуразный в своем негодовании, прыгающей походкой направился к двери, повозился с замком и так внушительно грохнул дверью, что Демидов заспешил следом, широко забирая волосатыми ногами, и его голос гулким эхом прокатился по лестничной площадке:
   — Вася, вернись! Не осли! Не валяй дурака! Не превращайся в глупую бабу!
   — Уж лучше преврати меня в ничтожество! — донесся слабый голос Василия Ильича, и Демидов захлопнул дверь в передней, побито вернулся в комнату.
   Лицо его показалось Андрею застылым, потемневшим, когда он отяжеленно сел к столу и долго глядел на Андрея, точно спрашивая его, что же в конце концов случилось. Потом с кряхтением, похожим на стон, закрыл глаза, пальцами стал кругообразно тереть лоб, глухо сказал:
   — Вот уж не хотел. Да-а, Андрюша… никак не думал. Или не могу сдерживаться, быть дипломатом, или поглупел, как старый мерин? Василий Ильич в общем-то святой человек, искусством одним и живет. И живописец Богом данный… влюбленный, как говорится, в семь цветов радуги. Да-а, Андрюша, как же это я его?.. Сорвалось с языка… Раньше-то мы тоже дискутировали до хрипоты и ничего — мирились. А тут он, как факел, вспыхнул. Или всерьез я его обидел? Что-то я кричал на лестнице непотребное… — Демидов всей грудью выдохнул воздух, опустил плечи. — Вообще-то, кому нужна эта дьявольская критика в искусстве? Всем нужна хвала… Да-а, Андрюша, да-а… Садись ближе к столу, поговорим. Я не добр был с ним? Но мы-то старые товарищи. И имеем право говорить друг другу правду. Ах, Вася, Вася…
   В сниженном его голосе звучала хрипотца, боль оправдательной досады, и Андрей, не узнавая деда, изменившегося за несколько минут, разом ослабевшего, сказал как можно мягче:
   — Василий Ильич очень уважает тебя… а ты действительно был как-то не очень добр, дедушка. Твоя правда иногда обижает.
   — Андрюша, милый внук! — заговорил Демидов, подыскивая примирительные слова. — Правда — самая жестокая мадам, если даже целовать ей руки и кричать во все горло: “Интеллигенция, любите друг друга и объединяйтесь!” Неужели он не понимает, для чего я пишу заказные портреты! Это фальшивый флирт, индульгенция! Я отменно помню, откуда у тебя шрам на лице, и благодарю Бога, что палачи тебя не убили… Пойми только вот что. Я русский художник, защищаю русское искусство и, купив индульгенцию, могу писать и говорить против сатанинства все, что власть имущие пакостники проглотят, хоть и не очень уверенные в моей лояльности. У меня, как ты знаешь, нет на сеновале дальнобойной гаубицы. У меня только кисть и глина…
   Андрей сказал, опасаясь переступить черту добрых отношений с дедом:
   — Когда ты говорил о Белинском, можно было подумать, что ты против направления в искусстве. Но ты ведь сам с направлением. Даже писали о каком-то особом “демидовском мировоззрении”. Твои недруги.
   — Видит Бог.
   — Наверно, я не прав, дедушка. Мне почему-то показалось… как и Василию Ильичу.
   — Что показалось?
   — Неудобно об этом говорить. И зачем опять?
   — Что тебе показалось? Не дьявол же в ступе!
   — Почему-то показалось, что ты хочешь официального признания у новой власти, которую ты презираешь.
   Демидов помолчал, сдвинул брови.
   — Хотел, чтобы ты хорошо усвоил, Андрюша, единственный мой внук! — заговорил он и тяжело приподнялся, упираясь в стол. — Приручить меня — надеть хомут на трамвай. Не засупонишь. И вот что. После семидесяти я навсегда излечился от тщеславия, от жажды вселенской известности и прочей чепухи. Когда-то Рим готов был объявить войну Флоренции, чтобы вернуть себе Микеланджело. Сейчас искусство — в пустоте… — Хрипотца заслоняла ему горло, он туго повел шеей. — Вот иногда в бессонницу мучает одно: что будет после моей смерти с бедными моими детьми, с моими картинами, с моими скульптурными вещами? И со страхом думаю: по-моему, ты, мой единственный душеприказчик, равнодушен к живописи и к скульптуре.
   — Это не так, — нетвердо сказал Андрей.
   — А как?
   — Мне странно, дедушка, что ты начал писать портреты людей, которых терпеть не можешь, которые по уши в крови. Ты им простил?
   — Я реалист, в конце концов. А на их личиках проступает столько ума и души, сколько они заслуживают. Точнее: все они превзошли самих себя в жестокости да и в пошлости. В них нет ни чувства причины, ни причины чувства, они бездарны и судьбой избавлены от обязанностей перед русской землей. Это-то меня, видишь ли, также интересует, Андрюша.
   — Не ты… — проговорил Андрей полуумоляюще. — Пусть это делают Глазуновы. Не ты! Ты не должен!..
   Демидов, в распахнутом халате, все еще стоял, наклонясь над столом к Андрею, упираясь костяшками пальцев, и трудно водил шеей, вроде было ему душно. Его лицо посерело, меж век, одутловатых от не в меру выпитого сегодня, дрожал влажный блеск.
   — Ты меня осуждаешь?
   — Никогда, — смутился Андрей.
   — Значит, я тебя раздражаю. Значит, ты просто меня не любишь, милый мой внук, стало быть, настоящего наследника у меня нет, — проговорил Демидов и, горестно соглашаясь с самим собою, покивал, покрутил головой и неожиданно из его смеженных век выжались и покатились маленькие капли, застревая в седеющих усах. — Значит, так. Значит, так. Значит, и ты, Брут…
   — Дедушка…
   — Ах, старая перечница, — прохрипел Демидов, — допился до пьяных слез…
   Он дернулся назад, выпрямляясь у стола, резко потянул носом и, запахивая халат, заходил по комнате. Сквозь влагу в глазах он искоса и грозно взглядывал из-под бровей на Андрея и не говорил ни слова. Андрей тоже молчал.
   — Иди к себе, — наконец выговорил Демидов. — Я хочу побыть один.
   — Дедушка, прошу тебя, не пей больше, — осторожно попросил Андрей и вышел.
   Странный звук, напоминающий хриплый кашель, донесся из-за двери и мгновенно задавленно смолк. Андрей лег навзничь на диван, испытывая чувство жалости, вины и бессилия.

ГЛАВА ПЯТАЯ

   — Если я не ошибаюсь, господин Демидов Андрей Сергеевич, вы высказываете желание обрести место у нас в еженедельнике. Имеете ли представление о тенденции нашего издания, о его идее? Либо — зашли наугад в поисках земли обетованной?
   У главного редактора выделялись благородные мешки под глазами, чувственный рот цвета свежей семги был подвижен, причмокивал, глаза с поволокой бродили по страницам какого-то журнала, излучающего глянцевые фотографии высоконогих красавиц, облитых пляжными костюмами. В его чутких, женственных пальцах дымилась сигарета. Он вкусно сжимал губы сердечком, затягивался, одновременно со скучным, мнилось, безразличием листал журнал и взглянул на Андрея рассеянно, когда он вошел, пропущенный пахнущей приторными духами секретаршей.
   — Следовательно, содержание нашего еженедельника вам известно, если вы держали его в руках, — продолжал главный редактор, плавно стряхивая пепел с сигареты, по-прежнему будто не видя Андрея. — И вы регулярно следите за нашим изданием… э-э… молодой человек?
   — Мое имя-отчество — Андрей Сергеевич, — напомнил Андрей, начиная раздражаться. — Нерегулярно. Держал его в руках раза два.
   — Н-да, весьма часто. Очень часто. Наше направление — быт, семья, комфорт, мода, секс и, если хотите, проблемы сексуального меньшинства. И что же вам у нас нравится? И что не приемлете? — спросил без интереса главный редактор. И не дожидаясь ответа, заговорил: — Я читал парочку ваших статей, недурственно, зажигательно, что называется, позыв кричать “караул, убивают!”, но кого убивают и кого грабят — здесь у вас — смешение акцентов, политическая путаница, где хочется сказать:
   “Ночь — это изгнание дня”.
   Он откинулся в кресле, возвел взор к матовому плафону на потолке, и всей вольной позой своей, аристократически поставленными переливами своего натренированного голоса, бросающимся в глаза ярчайшим галстуком, светло-синим костюмом, расстегнутым с небрежностью, он не скрывал барственного довольства положением главного редактора.
   Андрей сказал, придерживаясь необходимой вежливости:
   — Что касается политической путаницы, то я не хотел бы говорить о политике. И не хотел бы объяснять, что мне нравится и не нравится в вашем еженедельнике. Если я буду работать у вас, тогда вы сможете судить, что вам не нравится в моих публикациях.
   — Наш еженедельник — для богатых. Удовольствия и комфорт не избавляют людей от психической депрессии, срывов и каждодневной тоски. Мы развлекаем.
   — Я знаю, что ваша газета для богатых.
   — Весьма и весьма. Эрго — вам многое у нас не нравится, — прозвучал шелковым переливом голос главного редактора, а туманный взор его, направленный в высоту потолка, принялся выискивать там нечто остроумно-забавное.
   — Мне не все нравится, — ответил Андрей. — Еженедельник очень пестрый.
   — Н-да, весьма трогательное признание. Вас… э-э… Сергей… то есть Андрей Сергеевич, уволили из газеты, по всей видимости, потому что ваши материалы не вполне удовлетворяли вашего шефа? Вы, как мне думается, человек крайних убеждений… идей советского изобретения? — заметил главный редактор, все также общаясь с потолком и постукивая пальцами о пальцы.
   В это время нежно зазвонил телефон. Главный редактор не изменил позы в кресле, скучающе протянул руку к аппарату, послушал, сказал:
   — Дайте мне этого, который Васьков… Впрочем, пусть зайдет в конце дня.
   — Сотрудники были распущены, газета закрыта, — проговорил Андрей, переждав телефонный разговор. — Я ушел раньше, по собственному желанию. Не понял вас, что значит “крайних убеждений” и “советского изобретения”?
   — По собственному желанию, — бесцветно повторил главный редактор и подался к столу, принялся с громким шелестом перелистывать страницы журнала, чем-то вдруг раздражившего его. — По собственному желанию. По собственному желанию, — начал повторять фразу Андрея, по-видимому, полагая, что механическое повторение есть знак разъедающего остроумия. — И раньше. И раньше. По собственному желанию. Все происходит по велению Бога. А ваша газета обанкротилась по весьма очевидной причине — она вне времени. Она наяривала цыганочку и трепака с большевистским приплясыванием в сапогах, — заговорил он, подвижно кривя розовые губы и не поднимая глаз от журнала. — Ваша бывшая газета достойна исторического плача, ибо все вы — политические неудачники, архивные экспонаты с обломанными деталями из пыльных шкафов Музея революции… Красная игра кончена, молодой человек.
   — Что за идиотизм? Вы здоровы? Не замечаете, что вы разговариваете со столом? Изливаете желчь на какой-то женский журнал! Говорите в лицо, не пугайтесь! — произнес Андрей, уже не сдерживаясь, и заставил себя дерзко засмеяться. — Подымите голову, господин редактор, над вами встало солнце демократии и свободы!
   За просторными окнами обставленного импортной мебелью кабинета, в солнечном туманце смога сложно гудела внизу улица — и все там было обыденно, неразрушимо, как и этот ровный пробор главного редактора, разрезающий ниточкой набок зачесанные волосы.
   — Что? Как? Вы решаетесь издеваться и глумиться над святыми понятиями? Вам бы не стоило устраивать цирк в вашем положении! Мне жалко вас, неудачливый мальчик, потому что вы запачкались в красной краске и лишили себя перспективы. Советская карта навсегда бита, и вы выведены из игры. На столетие, милый мальчик, по меньшей мере. На столетие!
   Суженные глаза главного редактора, ставшие заледенелыми, поползли вверх от стола, посмотрели с таким пренебрежением, его подвижные губы с таким неприятием выговорили “Советская карта бита”, что в этом дохнувшем холоде почудилось Андрею победное торжество над поверженным временем.
   — Вы, полагаю, помните слова нашего всенародно избранного президента: с коммунизмом отныне покончено, — договорил раздельно главный редактор, постукивая кончиками пальцев по зеркально блещущему краю стола, отражавшему пальцы, и счел нужным поиграть словами: — Покончено, прикончено, закончено. Закончена и наша аудиенция, господин… виноват, товарищ Демидов.
   — Благодарю, вы были очень искренни, не товарищ, а господин… Трегубов, кажется, так ваша фамилия, — не без яда сказал Андрей. — Я хочу, чтобы вы знали: я никакого места у вас не просил. Грязь какая-то в вашем кабинете! Я ошибся адресом, не в ту дверь попал. И если бы вы сами предложили мне работать с вами, я отказался бы с омерзением. Я не смог бы работать в публичном доме. Даже если бы подыхал с голоду. Привет, господин демократ! Ваша победа несет ликующую убогость. Ну, жму!
   — Как? Как вы смеете, наглец? — выкатил глаза главный редактор.
   — Смею, как видите. Вторично жму с большим чувством.
   И он с пародийной театральной галантностью помахал рукой перед полом, будто шляпой, украшенной перьями. Он не смог бы сейчас трезво объяснить, почему сделал эту клоунскую выходку. Однако в состоянии вспыльчивости и гнева бывали минуты, когда некая слепая сила зажигала в нем непредвиденное действие, не подчиненное логическому разумению, над чем он смеялся потом.
   Андрей быстро шел по коридору процветающей редакции, мимо обитых белой кожей дверей, не пропускающих — как из операционной — голоса сотрудников, и, еще не остыв, думал с иронической веселостью:
   “Дед, во мне говорит дед. А чего, собственно, я должен опасаться? Я без работы, вольный, как ветер, и свободен от начальства, как птица”.
   — Сейчас непонятно, кто и куда идет и под каким флагом орет о верности народу. Патриоты многозначительно сморкаются в кулаки, демократы красуются в одежде вранья, брызжут слюной на трибунах. Все полетит в бездну, если мы будем продолжать пятиться! Как в сорок первом! Нет, братцы, зло не вернется добром. Тут Лев Толстой ба-альшого дал маху, как и со своим тряпичным непротивлением!
   — Не трогай, Виталий, Толстого. Мы думаем, что живем, а сами наполовину мертвы. И все гораздо хуже, чем в сорок первом.
   — И ты, Станислав, считаешь, что в перестроечной катастрофе вся русская цивилизация погибнет к чертям собачьим?
   — Очень похоже. Не злись и не кривись, Виталий. Я — тоже умею. Так вот. Только после катастрофы оставшиеся в живых поймут, кто мы, зачем мы, кто мы были и кто мы есть. А реальность такова: заблудшие, равнодушные, слабые, ложь принимаем за правду, тьму за свет, продажную гадину за святого. Наши советы друг другу, как спастись, не дают надежды.
   — Чего конкретно боишься, Станислав? Говори конкретно!
   — Того, чего и ты, Виталий. Младенческой доверчивости. Смертельной, как наркотик, формулы “авось, небось да как-нибудь”. Прибавь к этому вожделенные мечты о манне небесной. Ожидание дармового пособия от богатого дядюшки. Авось рай земной и преподнесет на хрустальной розеточке.
   — Спятил или тебе хоботом по голове врезали, русофоб хренов! Ты шесть дней в неделю сочувствуешь патриотам, а в воскресенье молишься за дерьмократов?
   — При слове “народ” не истекай любвеобильными слезами квасного вкуса. Не умиляйся, Виталий! Надо быть реалистом и согласиться, что уже нет русской нации, какой мы ее воображаем. За десять лет ее растлили, развратили… А бездарные гауляйтеры в правительстве превратили народ в нищих и многих, прошу прощения, в эластичноспинных. Не великая нация, а вроде вымирающее население — разрозненные группки челноков, спекулянтов, бомжей, проституток и инфантильных дураков! Настоящих русских остался островок. Островок! Заменили русскую душу обесцененной бумажкой, на которую и купить-то ничего нельзя!
   — Крепко хватил, Стасик! Дал шороху! Хоть стой, хоть ползай на карачках! Хоть крой матом, хоть “Лучинушку” пой! Тебя в психиатричку надо! Позвонить, что ли, по ноль три?
   — Успеешь! А ты вспомни, как нам была подброшена с Запада страшная, диверсионная идейка: мол, северные и сибирские наши реки текут в океан бесполезно. Их, мол, надо повернуть на юг. Помнишь? И наши министерские болваны клюнули, а пятая колонна уже пятьдесят миллиардов затребовала на стройку… Представляешь, что такое пятьдесят миллиардов двадцать лет назад! Если бы академики и писатели тогда не подняли вселенский шум, то все черноземы и лучшие земли наши были бы давно подтоплены и затоплены и стали бы русской пустыней. Кто они, преобразователи? Вот тебе и повальный голод на Руси! А теперь американские благодетели подбросили русачкам сказочную перестройку, чудные реформы и похабный уличный капитализм. И наш наивный народ так заглотнул наживку, что ее с нутром выдирать надо. Ну не умница ли народ наш великий, не самоубийца ли он? Его в шею толкают с протянутой рукой по миру, до трусов грабят, расстреливают из танков, а он голосует за своих благоносцев и кормильцев. Святые? Юродивые? Мазохисты? Смиренные послушники? Глупцы? Можно уважать такой народ? Простите, друзья, нет моральной силы!
   — Станислав! Я тебе разобью рожу!
   — Мне? Хорошо. Сначала скажи — за что?
   — За то, что ты вроде заядлого сиониста ненавидишь Россию!
   — Милый. Ненавижу любя. Я русский с головы до ног. Но русский времен мирового упадка.
   — Что сие значит? Расшифруй, фил-лософ, не пудри мозги!
   — Здесь логика прозрачна. Это значит — погибнет Россия, погибнет следом и вся Европа и Америка, и весь мир. Мы все — все человечество. А по Библии так: вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от этого не станут тучнее. Добавлю к этому расшифровку: Запад и шизофреническая Америка хотят сожрать нас, но сами подохнут без русской ауры. Задохнутся без кислорода. Таким образом, все мы и весь мир — глупцы и самоубийцы!
   — Ну, знаешь! Много я слышал разного бреда, но такого гомерического!.. Это — или тупоумие, или русофобское цицеронство!
   — Можешь меня ненавидеть, Виталий, это твое монархическое дело с архаичной русской идеей!
   — Плохо остришь, патриот! Кто тебя купил? Не задумал ли создать партию патриотов-предателей?
   — Замолчи, Виталий. Драться я с тобой не собираюсь.
   — А я боюсь. Своих рефлексов! Могу и врезать по старой дружбе.
   Виталий Татарников, сухопарый, долговязый парень лет двадцати шести, с нездоровой серизной и злыми губами, работавший в газете радикального направления, был крут в споре, на его недобром скуластом лице графитные глаза без зрачков давили чернотой ноябрьской ночи; его выраженная манера жадно курить и жестко спорить подавляла напором, который не щадил никого. Однако Станислав Мишин, писатель из поколения молодых реалистов, будучи человеком в общем мягким, на этот раз не уступал нещадному напору и спорил без свойственной ему покладистости. Мешковатый на вид, “очкастый” деревенский интеллигент, поклонник Чехова и Бунина, удивляющий своими умными рассказами о рыбаках, геологах и лесниках, написанных осмысленно народной до некоторой изысканности прозой, показался необычен и нов в своих суждениях, близких к высказываниям деда о русском терпении и смирении, ни слова не сказав сейчас о русской идее, сведенной к одному: русские должны быть у власти, ибо только они способны возродить “державу”, “православие и народность”.