Когда вышли из дома к машине, возле которой терпеливо покуривал Яков, Спирин, влезая к рулю, приказал:
   — Мы съездим в пансионат, а ты смотри тут в оба. Никого из дома не выпускать. С применением воздействия. Учел? Если что, голову оторву и в помойку брошу.
   — Слушаюсь, шеф. До последнего с вами, так точно, — по-военному безропотно выпрямил плечи Яков, затоптав сигарету.
   — Без идиотских шефов, — оборвал Спирин, — имя и отчество, ясно?
   — Так точно, Тимур Михайлович.
   Они нашли его в танцевальном зале. Он был не в черном смокинге, каким запомнился в ресторане, а в рабочих джинсах, эластичных белых туфлях, синей джинсовой рубашке. Туфли и цветная рубашка не вполне вязались с его мучнистым, дородно-красивым, сытым лицом пятидесятилетнего человека, не желающего печалиться о возрасте и умело распространяющего — и манерами, и внешностью — осознание своей посвященности в магнетическую силу артистизма и внушения, чем он, по всей видимости, владел.
   — Вот он, легендарный Виктор Викторович, — сказал Андрей, узнав его.
   — Однако, — хмыкнул Спирин.
   Как только вошли в танцевальный зал, служивший и физкультурным залом, Виктор Викторович показывал какое-то движение в кругу девушек с загорелыми от макияжа лицами, одинаково тонконогих, прямоспинных, длинношеих, цветисто одетых в спортивные костюмы, словно для занятия аэробикой.
   Он плавно, женственно качая бедрами, шел между ними, неосязаемо и нежно раздвигая руками воздух, как воду, чуть шевеля плечами.
   — Легкий поворот головы влево, легкий поворот головы вправо, запомните: глаза выражают безучастную тайну, — журчащим голосом говорил он, затуманивая глаза и делая изящный намек на воздушный поворот головы.
   — Потрясительно. Хрен знает что — похоже, гомик, — произнес Спирин недобро. — В кино он мог бы играть женские роли. Какова пластика! Разреши-ка, Андрей, мне переговорить с красавцем. У меня это может получиться немного профессиональнее, чем у тебя, — сказал он, принимая на лицо светскую приятность, и своей неизменной борцовской раскачкой приблизился к пестрому кругу девушек, сделал подбородком офицерский полукивок: — Добрый день, прошу прощения за неожиданное вторжение, помешал не умышленно…
   На него глядели с интересом. Виктор Викторович не без недовольства прекратил движение, подтянулся весь, откинул назад солидно седеющую прядями голову, чтобы лучше разглядеть незнакомца, и полюбопытствовал, опуская голос до неприветливых ноток:
   — Что вам угодно, господин?.. Как вы видите, здесь идут занятия…
   — Тысяча извинений, Виктор Викторович, — со сладкой виноватостью попросил прощения Спирин. — Можно вас на минутку? Мы из розыска. На простом языке это означает — служба внутренних дел. Только пару вопросов. Лично к вам.
   Они вышли в коридор. Виктор Викторович, в крайнем непонимании напрягая очерченные подкрашенными ресницами глаза и спеша разрешить недоразумение, спросил недоумевающим и все-таки плавным голосом, в котором, однако, проступали трещинки страха:
   — Чем могу быть полезен, господа? Ах, это вы? Ай, ай, грешен, забыл ваше имя! — воскликнул он, увидев Андрея, и ухоженное лицо его выразило преизбыточную обрадованность. — Мы, как помню, виделись с вами единственный раз! Вы, если не запамятовал, знакомый или школьный друг Татьяны Ромашиной? К величайшему огорчению, она ушла из школы, а была способной девочкой! Кажется, вы — Алексей? Не так? Я ошибся? Тогда — виноват, виноват!
   “Только бы сдержаться и сразу не врезать по этой воспитанной улыбке. Натренированное, напудренное лицо… и он нравился Тане?” — горячо обожгло Андрея, и неподчиненный ему собственный голос, напитанный ядом, зазвучал в гулкой пустоте:
   — О, нет! Вы талант душевных качеств, сама чистота! Как звать меня — не имеет значения! Да это и не ваше, пардон, собачье дело! Я-то знаю, как звать вас — отнюдь не великий кутюрье Виктор Викторович, а попросту — сутенер. Сволочь и распространитель наркотиков среди своих учениц! Как вы думаете, о чем мы можем с вами говорить, встречаясь вторично, к обоюдному счастью? О древе истории с корнями? Совершенно верно, о вашем ничтожестве, выход из которого — нихтзайн! Небытие!
   “Куда меня понесла сволочная ирония? О чем я?”
   — Хватит лирики, Андрей! Позволь-ка великому кутюрье задать несколько вопросов! А ну-ка, дай глянуть на него в упор! А ну-ка, раскрой свои раскрашенные реснички, задница! Гляди на меня!
   Властная команда Спирина, вслед за ней заячий вопль впавшего в паническое безволие Виктора Викторовича:
   “Кто вы такие? Кто вы? Оставьте меня!” и все еще стоявшие перед глазами недвижные зрачки Тани, и ее какие-то беспомощные волосы, свесившиеся в таз, испачканные желчью, и смешанное чувство липкого отвращения и ненависти к мятому страхом холеному лицу Виктора Викторовича — все было реальным и одновременно отстраненным, как в вязком полусне.
   — Так, значит, вы, Виктор Викторович, — выговорил Спирин и, чудилось, ласково взялся за кончик воротника его рубашки, — вы снабжали девочек наркотиками? Сразу будете отвечать или после того, как придется прикоснуться к вашему личику? Извините заранее…
   Он извинялся, а его светлый леденящий взгляд не выпускал распахнутые, по-женски очерченные ресницами глаза Виктора Викторовича, лепечущего с заиканием:
   — Что в-вы? Что вы? Вы ошиблись, господа… Христос с вами, господа. Вас кто-то ввел в заблуждение… Наркотики? Какие? Что вы, господа? Вы можете сделать обыск, если подозреваете… Христос с вами…
   Спирин оттолкнул его от себя:
   — Видно, Христос с нами, а не с тобой, козел. Если вякаешь об обыске, значит, все спрятано или пусто. Советую: малость подумай перед ответом. Так откуда наркотики?
   — О чем вы спрашиваете? Ничего я не знаю. Вы ошиблись, господа…
   — Ах, мы ошиблись!
   Страшным коротким ударом правой руки Спирин свалил Виктора Викторовича с ног, тот упал спиной к стене, косо освещенный желтоватым солнцем из окна в конце коридора, лицо чернело раскрытым болью и криком ртом, из ноздрей хлынули струйки крови, потекли по трясущемуся подбородку на синюю джинсовую рубашку, мгновенно почерневшую на груди. Он хрипел:
   — Не имеете права, не имеете…
   — Имею. Можешь не сомневаться, гнида! Так откуда доставали наркотики? Подумай — и отвечай разумно!
   Измазанными кровью пальцами Виктор Викторович ощупывал нос, трогал губы, из горла его вырывались мученические стоны:
   — Не знаю, я ничего не знаю. Что вы со мной сделали? Вы изуродовали мне лицо, вы разбили мне хрящ… — И он заплакал, разбрызгивая кровавые пузыри из ноздрей.
   — Доломаю окончательно, — пообещал Спирин. — Так откуда наркотики?
   — Не знаю, не знаю я ни о каких наркотиках… Пощадите! Зачем вы по лицу, не надо по лицу!..
   — А как иначе с такими, как ты, интеллигентик хлипенький! Ну так думай насчет наркоты, думай! Еще увидимся, если жив будешь. До встречи, лечи нос, — проговорил Спирин и немилосердно ударил носком ботинка в подбородок Виктора Викторовича, глухо стукнувшегося затылком о стену, истошный его вопль взвился в коридоре:
   — Умоляю! Не лицо! Только не лицо!
   — Поехали за Таней, — энергично сказал Спирин. — Что морщишься? Думаешь, Андрюша, перебор? Не-ет, не задумываясь, прикончил бы этого плюгавца! И глазом бы не моргнул!
   Последнее, что видел Андрей, было животноподобное лицо Виктора Викторовича, безобразно разрисованное черно-красными полосами, как для дьявольского карнавала, его разинутый в крови рот, его полоумные глаза в слезах. Из двери спортивного зала, вскрикивая, выбегали пестрой стайкой манекенщицы, всполошенно бежали по коридору.
   Было еще несколько омерзительных минут на даче, когда сажали Таню в машину. Она буйно сопротивлялась, вырывалась, визжала, исцарапала Спирину шею, упиралась кулачками Андрею в грудь, не узнавая или узнавая, смотрела на него с ненавистью, и он не мог поверить, Таня ли это. Затем она забилась в угол сиденья, поджала к животу ноги и затихла, изредка постанывая, вскрикивая.
   Главный врач Бальмонт-Суханов, профессор, владелец клиники, пригласил их в свой кабинет, и здесь Андрей почувствовал расползающийся по груди холодок от официального малословия врача, не намеренного к долгому общению. В приемном покое, где перед ванной комнатой оставили Таню, профессор перемолвился со Спириным несколькими словами, бегло задал вопросы одной Тане, она отвечала ему мычащими стонами, отвернувшись к стене, и он осмотрел ее быстро, казалось, картина болезни стала в первую минуту ясна ему.
   Профессор не располагал к себе. Он был пожилых лет, но моложав, высок, педантично выбрит, халат на нем слепил стерильной чистотой, и Андрей обратил внимание на его патрицианское очень сухое лицо, прическу коротких седых волос, на его безмятежно надменные глаза без искорки сомнения.
   — Итак, я вас слушаю, господа, — произнес он гибким голосом и, не привыкший стеснять себя, заложил ногу за ногу, охватил колено, на мгновение придержал ничего не выражающий взгляд на лице Андрея, затем одними веками улыбнулся Спирину:
   — Итак…
   “Куда это привез Спирин? Не врач, а бамбуковая тросточка…” — подумал Андрей с раздражением на самого себя, поверившего медицинским связям всеведущего Спирина, и на это безмятежное наркологическое светило, которое, по словам Спирина, за консультацию берет пятьсот тысяч. Отблески этих гонораров были видны и в кабинете клиники, расположенной в безупречно отремонтированном особняке русского ампира. Толстый ковер, светлые панели, размыто посиневшие от ранних сумерек, овальный письменный стол, компьютер за стеклянной ширмой, телефоны, мраморные статуэтки на полках, прекрасные копии голландцев на стенах и вишневый шар современного торшера над журнальным столиком меж лимонных кресел придавали кабинету эклектический аристократизм.
   — Я хотел бы узнать, доктор, — начал Андрей, но Спирин, деловито располагаясь в кресле, предупредительно коснулся его колена, заговорил доверительно:
   — Ростислав Георгиевич, мы хотели бы знать точно и ясно — что с больной? Насколько серьезно? И что вы посоветуете?
   У профессора были белые руки, поражающие воображение длинными музыкальными пальцами, тщательно отполированными ногтями. И пальцы по-особому жестко и крепко держали американскую сигарету, словно не сигарету, а шприц, когда в приемном покое он делал Тане успокоительный укол валиума.
   — Таким образом, уважаемые господа, — заговорил Бальмонт-Суханов, ни выражением лица, ни голосом не разрушая форму официальности. — Во-первых, напомню: всех принуждающих и приучающих нашу невежественную и наивную молодежь к наркотикам привлекают по закону к суду. Но первое введение наркотика было сделано пострадавшей по ее согласию, как мне стало известно. Это вам следует знать и сделать выводы.
   — И что ж, доктор? Что вы посоветуете? — поторопил Андрей.
   — Не отношу себя к казенным оптимистам, — продолжал Бальмонт-Суханов. — Если бы речь шла о сравнительно несильном наркотике — гашише или марихуане, положение больной выглядело бы несколько иначе. Больной вводили сильный наркотик — героин. И организм в определенной степени уже зависим. Яд в организме требует яда. И это весьма серьезно.
   — Тогда скажите, профессор, по-мужски: есть ли радикальное средство? Очень прошу ответить откровенно, — потребовал нетерпеливо Андрей. — Есть ли какие-нибудь лекарства у нас или за границей?
   Бальмонт-Суханов снисходительно посмотрел на неприкуренную сигарету, зажатую в пальцах, потом затяжным взглядом на Андрея и заговорил тоном человека, который верен неопровержимому опыту профессии, а не чувству:
   — Не пугайтесь, молодой человек, но, как известно, каждый наркоман без пяти минут остывший труп. Такова уж природа болезни. Добавлю: каждый наркоман — заживо гниющая человеческая особь. И тем не менее — есть одно действенное средство: длительное лечение. Правда, и оно не спасительно для всех. Электрошок, употребляемый на Западе, лишь временно отбивает влечение к наркотику. В своей клинике я не применяю его. От его воздействия больные теряют сознание, утрачивают чувства. Грубо говоря — дуреют. Я придерживаюсь другого метода: психика, внушение…
   — Понятно, Ростислав Георгиевич, — солидно вступил в разговор Спирин. — Ну а лекарство? Которое помочь могло бы быстро! Ну как антибиотик какой-нибудь!..
   — Радикальных и форсирующих средств нет. Гемосорбция, то есть несколько сеансов переливания крови, кардинально положения не изменит. Капельница — лишь начало. Я повторяю: только длительное комплексное лечение.
   — Что значит “длительное лечение”, доктор? — спросил Андрей. — Какой же это срок?
   — Скажем, полгода, год.
   — Полгода? Год? — не поверил Андрей. — Это не похоже на шутку, профессор, простите?
   — Нисколько. Все будет зависеть от желания больной перебороть себя. Шутки, полагаю, здесь неуместны. Самое мучительное для больного — “ломка”. Когда отравленный организм требует очередную дозу наркотика. Это ощущение самой зверской пытки — тупой стамеской ампутируют все конечности, бред, судороги, челюсть заворачивается за плечо, а зрачки под затылок, зубы невозможно раздвинуть даже ручкой от скальпеля. Вы это представляете, господа? Каждая клетка тела звенит от боли.
   — И неужели нет никаких лекарств? — выговорил Андрей, охваченный нервным ознобом от профессионального объяснения Бальмонта-Суханова. — Ведь даже от СПИДа что-то есть!..
   Бальмонт-Суханов бросил в пепельницу неприкуренную сигарету, сказал со скупой надеждой:
   — Повторяю: труднейшая проблема современной медицины — лечение наркоманов. Но… молодой человек, полагаю, вам известно, что оптимизм — не что иное, как воля. Подчеркиваю: выздоровление больной будет зависеть от усилий ее воли. От нее самой. И в этом мое дело ей помочь. Научить новому отношению к действительности.
   — И других лекарств нет? Я вас правильно понял, доктор? — допытывался Андрей, почему-то полностью не доверяя этому знаменитому наркологу, моложавому профессору, как бы чистоплотно отшлифованному, заметному скрупулезной выбритостью сухих щек и гигиенической аккуратностью бледных ногтей.
   — Вы поняли меня почти правильно. Почти, — подчеркнул Бальмонт-Суханов. — На всякую болезнь есть лекарство. Но…
   Он заторможенно взглянул на опрятные ногти, додумывая фразу, и Спирин, видимо, на правах знакомого позволил себе вольно закончить его мысль:
   — Проклятое “но” — всегда колючая проволока, которая обдирает морду! Сто извинений за неделикатное просторечие, Ростислав Георгиевич, так и подмывает возгаркнуть правду: ваше “но” — означает “нет”! Очень огорчительно, профессор! Стало быть, в медицине — темная ночь, только ветер свистит по степи.
   Пятнистый румянец проступил на аскетических выбритых щеках Бальмонта-Суханова.
   — Мое “но”, Тимур Михайлович, заключалось некоторым образом в другом, — поправил он Спирина. — Препараты есть, но они заграничные. И вне пределов России. Их цена в долларах гомерическая. Я говорю о новых препаратах, изготовленных в США в одном из исследовательских институтов, как мне известно от моих американских коллег. К вашему сведению, количество наркоманов с каждым годом катастрофически увеличивается в мире. Их миллионы и миллионы, к несчастью.
   — Я о лекарствах… И препараты можно купить за эту гомерическую цену? — спросил благодушно Спирин и, сейчас же, не сомневаясь, ответил сам себе: — Наверняка можно, Ростислав Георгиевич…
   — В моей клинике их сегодня нет. Но, разумеется, в наше время рынка закупить возможно любой иностранный препарат. В частности, метадон. Это более мягкий заменитель героина. На него пересаживают наркомана на несколько месяцев. Он помогает преодолеть болевой барьер при “ломке”, помогает вынырнуть как утопающему на поверхность, глотнуть свежего воздуха и ухватиться за соломинку, чтобы вернуться к жизни. Есть и другой препарат — бупренорфин, противоядие, обезболивающее процесс “ломки”. Эти препараты дают не гарантию, но шанс.
   — И любопытно — какова приблизительно цена новым препаратам? — с тем же благодушием спросил Спирин.
   — Цена, как я сказал, высокая. Здесь, надо полагать, не сотни, а тысячи долларов. Препараты, повторяю, не дают стопроцентной гарантии.
   — М-да, — произнес Спирин. — Грабеж напропалую. Весьма, весьма… Крепко и трезво надо думать. Верно, Андрей? Богоугодное дело, но опять зубастое “но”. Надобно быть миллиардером, по меньшей мере, м-да! Как, Андрей?
   “Оказывается, здесь свои правила”, — поразился Андрей безмятежности профессора, обыденно назвавшего цифры, которые немыслимо было вообразить.
   Минуту спустя Бальмонт-Суханов с ненавязчивой уклончивостью сказал:
   — Хочу предупредить, господа. Клиника — частная, как известно вам, Тимур Михайлович. Пребывание в ней обходится больному в сто — сто пятьдесят долларов за сутки. Не дешево. Но эта наша реальность.
   — И вы сказали, полгода или год лечения? — спросил Андрей.
   — Не могу ответить с астрономической точностью. Точность одна — не краткий срок. Никак не краткий.
   “Как я понял, все полетит к черту! Я не смогу помочь. Моих денег не хватит и на месяц. Что же делать? В крайнем случае попросить деньги у отца Тани? Занять у кого-нибудь? У кого? У Василия Ильича? Нет у него денег. А если все-таки продать несколько картин?”
   — Ясно, — сказал Андрей. — Разрешите подумать.
   — Хоп, ясно, — заключил Спирин и определил финансовую сторону: — Просьба к вам, Ростислав Георгиевич. Позвольте внести деньги не сразу.
   — Именно вам — позволяю. Как давнему пациенту.
   — Разрешите зайти в палату к Ромашиной, — попросил Андрей.
   — Зайдите. Тринадцатая. По коридору налево. Сестра покажет, коли заблудитесь. А вы, Тимур Михайлович, останьтесь на минуту.
   И задержав Спирина в кабинете, он простился с Андреем лишь движением своей патрицианской головы.
   “Тринадцатая. Какая сатанинская цифра, — выругался про себя Андрей, пройдя коридор и осторожно ступая в тринадцатую палату, всю беленькую, с телевизором в углу, застеленную мягким сиреневым ковриком. Прерывистый мышиный писк двери не разбудил Таню. Она спала, погруженная в насильственный сон после укола. Она лежала на спине, безжизненно вытянув вдоль тела руки, ее неприятно серое лицо выделялось на белой снежной подушке, пересохшие лиловые губы полуоткрыты, она дышала горлом — и показалось Андрею, что под сомкнутыми веками двигаются из стороны в сторону глазные яблоки.
   Он не мог долго смотреть на ее недавно милое, озорное, веселое лицо, теперь потухшее сразу, исхудалое, постаревшее, и вышел подавленный, повторяя в памяти ее слова, ужаснувшие его в той проклятой каморке дачного домика: “Я погибаю, Андрей…”
   В машине молчали. Яков сидел, напруживая прислушивающийся затылок с видом сообразительного немого, Спирин сбоку поглядывал на Андрея, не произнося ни слова. И тогда Андрей, чтобы разрядить молчаливое похоронное соучастие, спросил Спирина о совсем несущественном:
   — Ты не интересовался случайно, профессор не родственник поэта Бальмонта?
   — Спрашивал, — сказал Спирин со снисходительным хохотком. — Ответил: “Нет, не родственник. И даже не однофамилец”. Остроумец, как видишь. Недвусмысленный ответ прагматика и практика. Не любит ни поэзию, ни лирику. Теряет, конечно, многое. Да нет — понятно. После того как ежедневно перегрузится хрен знает какими страстями-мордастями в своей клинике — не до возвышенных красот. Бальмонт знает три языка, читает только литературу по специальности. Правдоискатель в наркологии, которую считает самой большой угрозой и России, и всему человечеству. Член двух академий. Ошарашу тебя. Знаешь, сколько у нас насчитывается наркоманов? Больше пятнадцати миллионов. Трагедия! А парень он даже очень ничего, хотя вещь в себе, галстук, халат застегнут и чист, как белье девственницы. Холостяк. Никого в душу не пускает, кроме больных. После Афганистана и Чечни я побывал у него на капельнице — позволил себе побаловаться травкой, дурак с паспортом. Обошлось. Попробовал и зеленого змия. Не успел спиться, слава Богу. Помог Бальмонт.
   Андрей плохо слышал Спирина, рассеянно глядел в окно на рано зажигающиеся в предвечерней синеве фонари, на вспышки нелепых реклам “Самсунг”, “Голливуд”, “Фридрих II”, на проституток у жемчужно сияющих подъездов отелей, на движение по улицам пестрого людского хаоса, на лакированные молнии иностранных машин, на рубины задних ослепляющих сигналов, на всю эту ряженность некогда Белокаменной, а ныне притворяющейся русской заграницей Москвы, и он вдруг вспомнил слабый голос, потерявший молодую радость жизни:
   “Я погибаю…” — голос этот моляще выплыл откуда-то из глубины вульгарно размалеванной мертвенным неоном столицы, дошел до Андрея из больничной тоски наркологической палаты, где почти обреченная оставалась она. И услышав ее голос, он на секунду пережил новое ощущение, будто вместе с Таней и этим неживым светом умерщвленного города летит в онемелое пространство несуществования…
   Возле подъезда Яков остановил машину, деликатно глянул в зеркальце на Андрея. Андрей сказал:
   — Благодарю, Тимур, за все. Я это не забуду.
   — Пустяки. Прорвемся с помощью Аллаха, Андрюша. Все будет — хоп! — ответил Спирин, смеясь. — Помни главный девиз: надо уметь принимать и держать удары. Запомни, старик! Полезно!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

   Василий Ильич Караваев много лет считал Демидова рыцарем безоглядной реалистической силы и не однажды говорил, что от иных его полотен становится страшновато, что его шедевры напоминают “нечто вроде дикого неукрощенного зверя, которого не поместишь в клетку”. Караваев верил, что Демидов, укрощая на полотне необузданное, чудодейственное, знал (либо удачно находил) неожиданность разительного цвета, чтобы перевести образ воображения в энергию мысли, в ее загадочность и простоту. Избранная им форма приоткрывала скрытое в нераскрытом, оставляя в то же время нечто затаенное в реальном, поворачивающее его особой стороной, как правду, увиденную не прямо, а вкось независимыми глазами, что означало полностью свободное сознание. Нет, он не писал легко и порой в упадке сил суеверно призывал в помощники вероломную благосклонность великой жрицы — Случайности.
   После смерти Демидова Василий Ильич переживал душевное нездоровье и непереборимую обессиленность. Часами бесцельно сидел в мастерской, сжимая голову, как-то предсмертно осязая себя раздавленным в этом чужом ему мире, где уже не было последней радости — приехать в мастерскую Демидова, застать его, как всегда, с кистью, увидеть его громоздкие, сутуловатые плечи, темно-русую бороду, услышать его громыхающий голос:
   “Ну, как, Василек, несвобода — это тюрьма, свобода — это несвобода в свободе!” — и говоря это, он весело скашивал брови на холст.
   Его томила, его изгрызала тоска. Она подчас достигала такой безысходности, что когда настольные и настенные часы в его комнате показывали одно и то же время, он задыхался от страха, от нехорошего предчувствия и прокрадывалась мысль, что только смерть могла его освободить от самого себя.
   Он не мог работать. Кисти валились из рук. Он начинал, отчаивался и бросал и начинал снова. Его мутило от вида натянутого холста. Перед глазами почему-то стояли “Страшный суд” Микеланджело, Моисей, пейзажи Саврасова, “Катастрофа” Демидова. С усилием приходя в себя, он шептал непослушными губами: “Да поможет нам Господь Бог во имя справедливого дела, имя которому красота. Мои дни тоже сочтены, не оставляй меня одного, без земной помощи. Дай мне еще немного сил понять себя…”
   Он придумал эту молитву бессонными ночами, страстно и искренне верил в нее, но знал, что срок его прожит, за долгую жизнь сделано все, что в меру таланта дано было сделать, и теперь то, что мог сделать еще, не имело ни для него, ни для России никакого смысла.
   “Все мы трагически одиноки, — думал он, — и умираем в одиночестве. Можно ли творить жизнь из самой смерти? Я уже не вижу”.
   Василию Ильичу не было легче, когда он приходил в мастерскую Демидова; ему не хватало сил оставаться в своей мастерской, холодной, сиротливой оттого, что в нее с избытком сил уже не ворвется в любой час Демидов, не расправит грудь, не сотрясет раскатистым хохотом ее стены, не надымит до сизого тумана крепкими сигаретами. В дом Демидова тянула Василия Ильича по многолетней привычке его мастерская, которую он знал как свою и где он бывал ежедневно.
   В этот вечер Василий Ильич, пребывая в состоянии рассеянном, вышел из троллейбуса, постоял, опираясь на палочку, посмотрел, как искры с бенгальским шипением рассыпаются с проводов среди уличных огней, праздных в своей рекламной избыточности, освещая чернеющие скопища молчаливых людей на тротуарах, бледные лица, почасту досадливо раздражающие Василия Ильича замкнутым и надменным равнодушием, будто каждому из них суждено было в независимости и силе прожить на земле сотни благостных лет.
   “Это мой народ? Я причастен к нему всей жизнью? Я частичка его, атом, капля крови? — размышлял Василий Ильич по дороге к дому Демидова. — Но почему я не испытываю прежней любви, даже умиления к вечерней Москве, к родной уличной толпе? Испортился за последние десять лет? Или испортились они, одичали, переродились, поверили обещаниям манны небесной? Если бы я сказал с душой: люблю их, милых, умных, любезных сердцу, люблю как раньше, то не было бы это правдой. Не бес ли во мне, что именуется отцом лжи? Нет, Демидов не лгал, когда говорил: “Раньше у человеков были идеи, теперь остался желудок”. Кто они, люди, идущие мимо меня с неуловимым, неосмысленным взором, — мой бедный народ? Или я вошел в общественное безразличие, несчастный, выживший из ума старик, потерявший после смерти Демидова все, что еще держало на земле?”