— Вполне. Все на русском языке.
   — Иронист! Ты не утомлен своими замороженными страданиями, так сказать, плачем по гибнущей России? — проговорил Спирин и почмокал губами, точно пробуя на вкус нечто несъедобное. — Спрашивать о здоровье умирающего у родственника — не всегда вежливо! Так? Та-ак! И — напрасно! Почему? Отвечу, отвечу. Ты человек несовременного склада, ты идеалист девятнадцатого века, наивный народник, потомок Дон Кихота, ты — просто идиот московского разлива! — вдруг взорвался Спирин, изумляя Андрея какой-то озверелостью. — Ты не понял, что вокруг тебя хищные тигриные пасти, клыкастые морды, медные рожи демократов и новых русских адвокатского происхождения! Если ты такого не понимаешь — ты трус и ничтожество перед правдой! Они — победители! Он! Ты — побежденный и сидишь в клозете! Признайся — проиграл ты!
   — Это так, — выговорил Андрей пропадающим голосом и почувствовал, как у него заболел затылок. — Очень тебе благодарен… за науку. Спасибо.
   — Кушай на здоровье.
   И Спирин с презрительным уничижением перечеркнул омытыми пьяной влагой глазами лицо Андрея. — Знаешь ли ты, наивняк, что такое сейчас Россия? Ты думал об этом без всякой там гнусной лирики?
   — Немного.
   — Так вот слушай, умник. В одной мудрой древнегреческой эпиграмме рассказано, как на лире оборвалась струна, а самая обыкновенная примитивная цикада прыгнула на ее место. И вот тут началось дикое пиликанье на весь мир: дзиг-дзаг, дзыг, дзаг! Россия — цикада, глубокоуважаемый кантианец. А не лира. И на весь мир: дзыг-дзаг!.. С хрущевских времен, со времен тыквоголового и Мишки Меченого! Ленинско-сталинско-хрущевский обрубок — вот что такое вместо державы. Была великая страна — и нет великого гиганта! И нет народа! Утрачен генофонд! Гниющий мусор… И ты в этом мусоре — искуренный до ногтей окурок! Будь реалистом — осознай!..
   Спирин рывком сел на диване. Он тяжело дышал. Его потная грудь, обтянутая тесной майкой, взбухала мускулами. Он глядел на Андрея с нескрываемой враждебностью.
   — Дальше, — сказал Андрей, убеждая себя выдержать сполна этот исступленный взрыв. — Говори уже до конца. А то мы как-то ни разу…
   — А дальше, — продолжал измятым голосом Спирин, — дальше презерватив не пускает! Ты вроде бы думаешь обо мне как о вислоухом простаке, удобном старом однокашнике, который вроде бы обязан тебе чем-то? Зачем я должен продавать тебе машину, ездить к твоей наркоманке, отвозить ее в клинику, узнавать о милиции? Да, я могу то, что ты не можешь! И в этом моя власть над тобой! А по сути — ты же живешь за счет знаменитости своего деда. Ты думаешь, твои статьи — чистое словесное молоко, обещающее спасение? Не-ет! А сам? Кто ты сам? Не Христос, не Кант! Но, миленький, ты — из элиты, из советской золотой молодежи, из советской, поэтому… поэтому ненавидишь демократов… ненавидишь за то, что они тебя не признают. А сам ведь ты — что ты можешь? Ничего! Слабачок, желающий купить пистолет, чтобы защищаться, видите ли! Верблюжий хохот! Покупай хоть танк — ни хрена не поможет. Жалкий ты! Ну, как ты можешь, например, защититься от меня, когда я в копейку на лету попадаю! Сосульку запомнил? В твоей люстре! А есть умельцы получше меня!
   — Понимаю: ты стреляешь, как киллер.
   — Я стреляю, как маршал, дурак ты тысячу раз! Как маршал! — крикнул Спирин.
   “Где я слышал что-то похожее?.. Ах да, тот голос по телефону: “Маршалы своего дела”… Это что — расхожая фраза? Перестаю понимать. Такое называется, по-видимому, белая горячка. Или как там еще? Нет! Он в полном сознании, только пьян. Очень пьян…”
   Андрей молчал и лишь слышал тугие глотки Спирина, пьющего из горлышка бутылки. В то же время он переживал опутывающую тоскливую одурь и с выворачивающим душу, как рвота, отвращением, которое ни к кому так не испытывал после той захолустной милиции, он слышал эти стонущие животные глотки, видел крупные капли пота на бревнообразной шее, пузырящиеся струйки коньяка в краях рта и глаза в красных обводах век, глядевшие на него с той сосредоточенной злобой, какую он заметил вчера, когда Спирин уходил и оглянулся у двери. Андрей медлил, приходя в себя, с поразительной ясностью понимая, что совершается невероятное между ним и Спириным, и ничто теперь не в силе помочь, кроме юродствующей иронии, если она удастся ему. “Вот когда надо отнестись к себе несерьезно…”
   — Исповедь и неудовольствие вашей милости немножечко разят коньяком, — заговорил с невыразительным спокойствием Андрей, ощущая, как холодеют и деревенеют, словно на морозе, губы. — Я удовлетворен, что вы спутали меня с каким-то счастливцем. Ваше могущество, — продолжал он юродствовать, — вы почему-то стали угрожать, и у меня от страха уши в пятки ушли. Сияние вашей ницшеанской сверхличности озарило мой разум пониманием. Вы жрец могучей силы, вы мудрец мудрецов, но запамятовали одну истину: глупость — монумент несокрушимости. Злобная глупость — богопротивное дело! — И Андрей, уже ненавидя себя за эту юродствующую игру, но против воли подчиняясь ей, усердно поклонился, сделал артистический жест руками, точно откидывал фалды сюртука. — Благодарю чистосердечно за информацию. Полагаю, милостивый государь, на этом наше знакомство следует прекратить. Но перед тем как уйти, ответь мне, Тимур, на два вопроса, если сможешь. — И мгновенно юродствующая игра исчезла в голосе Андрея, озноб стянул щеки. — Мне кажется, что четвертого октября я видел тебя у Белого дома. Ты был вот в таком лягушачьем костюме. — Андрей указал на кресло в углу, на спинке которого висел пятнистый костюм, поверх его — ремень с кобурой. — Вас, пятнистых, было четверо, потом осталось двое. Вот эти двое в масках казнили мальчишку. Стреляли по ногам казачонка. У одного была спина, очень похожая… И походка. Так скажи, супермен, не ты ли там был? Или твой двойник?
   — Па-ашел ты! — крутым горлом выкрикнул Спирин и махнул перед собой кулаком. — Прокурор, мать твою так! А если я был, ты что — в суд подашь? Микстура! Я защищен со всех сторон! Понял? На кого в суд? На дивизию Дзержинского? На ОМОН? На Кантемировскую дивизию? На катеневцев? На бейтар? На дурака Ерина? Или на самого мудрого президента?
   — Если бы можно было… в первую очередь на тебя, потому что теперь не исключаю, кто… и как мог навести мафию на мою квартиру! Не за Канарские ли острова?
   — Па-ашел ты на ухо, гнида кантианская, мать твою перетак! — заревел Спирин и грохнул дном бутылки в тумбочку у изголовья дивана, отчего из пакетов посыпались на пол земляные орешки. — А где я должен был быть третьего и четвертого октября? В Сочах? По набережной гулять? Ух ты, правдоискатель! Я-то ненавижу и тех и других! Всех бы взорвал! Еще помогал его красотке, в больницу устраивал! Нужна мне твоя квартира, как зайцу СПИД! Мне начхать на мафию, которая до тебя не зря добралась! Ты мне мой гонорар заплати, сволочь! Уходи, уходи, иначе я тебя изуродую, как мокрицу! Мокрое место оставлю и скажу, что так и было! Уходи, иначе кровь будет! Уходи, сука!..
   Он броском скинул босые ноги с дивана, в бешенстве растирая кулаком грудь, его пальцы на ногах впились в серый ворс коврика, подобно когтям, будто он изготавливался к прыжку, и Андрей, на секунду представив, как Спирин всей массой мускулов ринется на него, вскочил с кресла, сделал шаг назад, в сознании сверкнула мысль:<…>
   Спирин в один миг отрезвел, лицо, мраморно-белое, перекашивалось, нечто беспощадное, безудержное в его облике окатило Андрея колючей испариной, и в гулкой пустоте заколотилось сердце.
   — Сиди и не двигайся, пока я не выйду, — ссохшимся до шепота голосом выговорил он, и решение, равное счастливой муке, захлестнуло его. — Двинешься, буду стрелять!..
   И правая рука, приобретшая свою независимую от воли силу, толкнулась к внутреннему карману пиджака.
   — Так у тебя пистолет, дерьмо собачье? Купил? Пистолет у тебя? — достиг сознания Андрея крик Спирина, а рука собственной неподчиненной силой дергала, разрывала внутренний карман, и он с неестественной превышенной четкостью слышал чужой, железный, ударявший в уши голос: “Стоять, сволочь, стоять!” — и почему-то увидел вблизи свою вытянутую вздрагивающую руку с влипшим в нее “вальтером” и тотчас же увидел мелькнувший взлет оголенной коричневой руки Спирина, откинувшей от изголовья подушку и хватающей лежавший под ней пистолет, с которым он, видимо, не расставался. И все вдруг стало неминуемым, роковым, неисправимым ничем, все, что затем случилось в долю минуты, было уже неподчинено ему. Это было выше его гнева и ненависти — управлял неподвластный разуму инстинкт. Он сумел нажать на спусковой крючок, одновременно почувствовал удар в левое плечо, грубо столкнувший его назад, как если бы Спирин сильно ударил его палкой и, еще не сознавая, что ранен, не сообразив, что с ним произошло, хотя понимал, что стрелял он и стрелял Спирин, и тут же опять уловил его остановившиеся от ненависти стальные в красных веках глаза, неотвратимо нацеленные ему в голову поверх черного ствола пистолета. “Сейчас он меня убьет, сейчас он не промахнется! Сейчас — нет!” — вскрикнул чей-то предупреждающий о гибельной опасности голос, страшась, что сейчас остановится от нехватки дыхания сердце, Андрей закричал что-то раздирающим горло немым криком и дважды выстрелил в озверело нацеленные ему в зрачки глаза, мигом исчезшие в кроваво-белом месиве вместо лица Спирина.
   Андрей стоял в жарком поту, вмиг облившем его, и вместе с тем ледяная дрожь сотрясала, била его, ноги ослабли, стали ватными. Он лишь мельком посмотрел на то, что только что было беспощадным в ожесточении Спириным, а лет десять назад единоверцем и сокурсником Тимуром, это теперь лежало возле дивана ничком, атлетической мускулистой спиной вверх, часть головы была снесена, кровь медленно вытекала из розовато-серого дымящегося месива, растекалась на ворсе ковра, и в комнате начал сгущаться сладковато-восковой запах смерти.
   “Да, вот оно, все. Я убил его…” — совсем отстранение мелькнуло в сознании.
   Потом почудилось: кто-то ударил его сзади по ногам, и он упал на колени, оглушенный, задыхаясь от ясного сознания, что случилось непредвиденное и необратимое в его жизни.
   Он ощущал онемение в плече, зная, что ранен, что это онемение — застрявшая пуля, потрогал рукав пиджака, намокший до локтя, и была будто бы не боль, а липкая теплота набухшей материи, он сообразил, что перевязку себе не сделает, но надо остановить кровь, хотя бы ватой, хотя бы полотенцем, и пополз на коленях к двери, слева от передней, догадываясь, что дверь ведет в ванную. Да, эта была ванная, совмещенная с уборной. Он открыл дверь, поднялся на ноги, к горлу тошнотно подкатывало, и он едва успел наклониться к унитазу, его вырвало. Розово-серая дымящаяся масса, вывалившаяся на ковер, стояла у него перед глазами.
   Отдышавшись, он ополоснул лицо, сорвал с вешалки банное полотенце и не вытерся, давая воде холодить кожу, скомкал и, стиснув зубы, просунул полотенце под пиджак, к плечу, придавил к ране.
   “Добраться до дома… Я должен выйти на улицу. Сейчас утро… Добраться бы до дома… В передней — моя куртка, — соображал Андрей. — Накину на плечи и буду идти, прижимая полотенце к ране, чтобы не истечь кровью. Поймать бы машину… Кажется, начинает кружиться голова, как тогда, при сотрясении мозга. Надо встать, встать и выйти в переднюю… Что ж будет теперь? Суд? Тюрьма? Все равно. Просто для меня прежнего теперь нет. Был дед, художник Демидов, гениальный, мой мудрый, любимый дед… И где-то в больнице милая несчастная Таня. И есть на свете наивный ребенок, божеский человек Василий Ильич… А философствующий Мишин? А рыжий неуемный Христофоров? А непримиримый Татарников? Бред? Я говорю вслух? Перед кем я защищаюсь? От кого? От мертвой сволочи Спирина? Да, это бред… Господи, как неблагоразумно я решил им мстить!.. За мою родную, мою поруганную Россию?.. Мстить?.. Я не один… и все русские, все… старики и младенцы… мстить… мне наплевать на ваш суд… Василий Ильич, святой… читал, цитировал вслух глупости из газет и вскрикивал, ужасался, и вылетала вставная челюсть. И дед хохотал… Дед пытался быть выше всего, а я не смог… Милый, мудрый… “Возмездием ты разрушишь душу”. Ненависть? Возмездие? Разрушишь душу? А за стеной омоновец сказал: “Хочешь, за десять баксов я ей грудь оторву, вот этой рукой оторву…”
   И все пробуя встать и не вставая, Андрей сидел на краю ванной, его правая рука, прижимавшая к плечу полотенце, была уже мокрой, тепло-липкой, кафельная стена, гири и гантели в углу и длинный обвисший махровый халат Спирина на вешалке обволакивались слоистым туманцем, невесомо плыли в воздухе, размывались в каком-то протяжном птичьем звоне, щебете, и в полусознании, не слыша своих слов, как бы видя их, он думал, говорил вслух, мысли путались и вместе с появившимся надменным презрением к себе проносилось в душе жестокое ослепляющее отчаяние, боязнь, что нельзя остановить кровотечение, что он не сможет добраться до дома — вот выйдет из ванной, спустится в лифте во двор, на улицу и там где-нибудь упадет от потери крови. Уже весь рукав туго овлажнел, прилип к предплечью горячим компрессом, а когда он увидел свою залитую кровью каменеющую кисть и красную лужицу на кафельном полу, пришло решение дойти до телефона в комнате, где лежал Спирин, позвонить по “03”, вызвать “Скорую помощь”.
   Дребезжащий звук в передней, перебиваемый громким стуком и голосами за дверью, заставил его через силу прислушаться — и по дребезжащему звуку вверху, над головой, по восклицающим голосам, долетавшим откуда-то издали, похоже, с лестничной площадки, он догадался, что звонили и стучали в квартиру. И тогда с медлительным насилием над всем телом он встал и, держась за стену, прошел в переднюю, пахнущую обувью и резиной. Не смолкал, назойливо трещал звонок над головой, с лестничной площадки приглушенно врывались, покрывая друг друга, голоса:
   — Тимур Михайлович, откройте дверь!
   — У вас что-то случилось?
   — Идиоты! Вы что, в свидетели рветесь?
   — Были слышны выстрелы! Мы взломаем дверь!
   — Черта с два ее сломаешь! Она — стальная! Он пугался гостей, ха-ха!
   — Сейчас мы милицию! Сейчас вызовем милицию!
   — Тимур Михайлович! Тимур Михайлович!.. И тут слева от двери странно глянуло на Андрея незнакомыми глазами отчужденное, истончено бледное, без кровинки лицо с намертво сжатыми губами, с розоватой подковкой шрама на левой щеке ниже виска, он не в ту же секунду понял, что слева в передней было зеркало, и опаляющей искрой промелькнуло в сознании: “Кто же это? Неужели это мое лицо? Неужели это я?”
   Он открыл дверь, раздался женский визг, заскользили перед ним белые пятна лиц, вытаращенные глаза, он услышал испуганные вскрики:
   — Что такое? Что такое? Кто это?
   — Да он ранен! Что тут произошло? Где Тимур Михайлович? Кто вы такой?
   — Чужой! Вор, грабитель! Осторожно, он будет стрелять! Не толпитесь! В сторону, в сторону!
   — Не суйтесь! На вид прилично одет! Весь в крови! Кто он такой?
   — Убийца! Не видите?
   — У него оружие!
   На их передернутых криком лицах острыми бликами прыгало какое-то жадное всасывающее выражение голого страха, и Андрей с гадливостью, смутно видя и презирая этот стадный страх в метавшихся перед ним лицах, выкаченных глазах, это хищное и жадное любопытство к его крови, насквозь пропитавшей полу пиджака, жестом великой усталости бросил пистолет на пол, колени подогнулись, его потянуло вниз, и, уже лежа в передней на влажно набухающем теплотой коврике, выдавил шепотом, усмехаясь наклонившимся над ним людям дикой усмешкой, разодравшей его слипшиеся губы:
   — Сделайте одолжение… Вызовите милицию.
   Минут через сорок прибыла милицейская машина, после нее — “Скорая помощь”, и по дороге в больницу, то теряя сознание, то приходя в состояние реальности, ускользающей, заслоненной болью, он горячечно бредил, стонал, тщась в забытьи понять, что с ним, где он, почему рядом над его головой чье-то иссеченное крупными морщинами чужое лицо, сверху глядевшее на него из-под козырька милицейской фуражки, и кратковременно проясненным сознанием улавливал нечто омерзительное, гибельное, близко видел сползшее с дивана большое мускулистое тело Спирина, студенистую массу, расползавшуюся из затылка по ворсу ковра. И тогда душу Андрея переполняло не раскаяние, не жалость — все ненавистное, отвратительное, враждебное в его жизни, мучившее до этой минуты, внезапно и непоправимо кончилось, как только исчезла жестокая правда убитого им Спирина, все исчезло, и отчаяние нахлынуло удушливым, ослепляющим туманом, и ожгла мысль, что началось все другое, откуда нет скорого выхода, и это чувство захлестывало так сильно и так безнадежно, что каменные слезы застряли в горле, он глотал их и не мог проглотить.
   “Что со мной? Спаси и сохрани, я истекаю кровью. Только бы не умереть в машине… Бермудский треугольник? Кто это говорил о Бермудском треугольнике? Зачем? Для чего? Неужели я умру в машине? Или в тюрьме? Значит, так неблагоразумно я решил им мстить? И разрушил душу? Нет, нет, нет! Кто же это сказал: простить бы их, они сошли с ума? Ах, да, тот, в свитере, интеллигентный милиционер… Кого простить? Как? И в этом прощении вся правда? Нет, нет! — кружилось и сталкивалось в затемненном сознании Андрея. — Но почему меня так морозит и колотит дрожь? И почему губами я чувствую холодный мокрый лоб мамы? Откуда-то из-за кладбищенских деревьев прыгал тогда на плечи острыми когтями мелкий ледяной дождь… Драгоценная моя мама… Только бы она во всем простила меня…”
   Пожилой, с седыми висками милиционер, угрюмо слушавший бессвязные слова убийцы, смотрел на его обескровленное, в бреду лицо, выражавшее и страдание, и решимость, и боль, съеживал выпуклые морщины на лбу. А едва приоткрывались отуманенные глаза раненого, он, кашлем в кулак стараясь вернуть его к действительности, прокуренным баском внушающе бормотал:
   — Сын у меня старше твоих годков, бухарь беспробудный, сидел, дурак, за поножовщину… А ты, парень, видать, еще не порченный, против закона, как против бульдозера — голый. Признание — кому нужно? Вслух — молчи. Нет и нет — и все тут. Неумное бредишь. Ежели так счеты сводить? Зачем же ты его как-никак грохнул? Иначе бы как… Чтоб шито-крыто. Какой такой треугольник? Эх, парень, интеллигент… Ведь жизнь себе свихнул из-за супротивника своего…
   И недоверчиво косился на плоские, мертвецки желтые ступни, которые равномерно подрагивали от тряски машины на краю соседних носилок, все более высовываясь из-под простыни, закрывавшей голову и тело убитого.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

   С утра он был в хорошем расположении духа, сделал на балконе легкую гимнастику, чувствуя себя особенно отдохнувшим, выспавшимся, молодым, затем пятиминутный контрастный душ в сине-сиреневом кафельном раю; душистая, пахнущая заграницей пена на кисточке, мягко щекочущей подбородок, прикосновение бритвы к щекам, оставляющее белизну чистой кожи, умный взгляд в зеркале, седина на висках, приятная сухость черт (он давно привык к своему патрицианскому лицу) увеличили ощущение здоровья, телесного благополучия, домашнего тепла пушистого купального халата. Кроме того, он был доволен неплохими денежными делами, устойчивым положением в клинике.
   Низко висевшее над крышами осеннее солнце, ровное, водянистое, царствовало в кухне, аккуратненькой, сверкающей никелем, белейшей скатертью, английским кофейником и фарфоровой чашечкой с кофе, приготовленным старательной домработницей. Профессор серебряными щипчиками положил два кубика сахара, неспешно размешал дымящийся нежным южным запахом нектар, с наслаждением отпил маленький глоток, после чего, удобно положив ногу на ногу, по привычке потянул с каталки стопку свежих газет и начал просматривать, откусывая белейшими, вставленными в Швейцарии зубами сухарик с изюмом. Его не занимали ни политика внутренней жизни, ни информация о забастовках шахтеров, ни новости искусства. Его привлекало в основном то, что было связано с его профессией — столичный криминал, хроника происшествий, почасту переплетенных с проблемами наркомании и катастрофически расширяющимся наркобизнесом, с продавцами наркотиков, обвально заполнившими в последние годы Москву. Хроника на сегодня была мелковатой, мало интересной, он отложил газеты, допил кофе, потянулся к египетским сигаретам, предчувствуя удовольствие от вкуса хорошего табака, но тотчас маленький заголовок на первой полосе в самом низу “Московской правды” кинулся ему в глаза и он, не дотянувшись до сигарет, снова взял газету, разложил ее на колене.
   “Загадочное убийство на Лужниковской улице”. В короткой хронике сообщалось следующее:
   “Вчера в 11.00 на пульт дежурному службы “02” поступило сообщение от жителей дома 25, что в одной из квартир на пятом этаже прозвучали выстрелы. Вскоре на место происшествия прибыли сотрудники правоохранительных органов. Оперативники обнаружили в квартире труп руководителя крупнейшего частного охранного агентства “Гарантия” Спирина Т. М., убитого выстрелом в голову из немецкого пистолета системы “вальтер”. Предварительный осмотр показал, что убитый был в состоянии сильного алкогольного опьянения. Владелец пистолета, небезызвестный журналист Андрей Демидов, тяжело раненный в плечо, оказался в той же квартире, не намереваясь никуда скрываться. Будучи в трезвом состоянии и находясь в сознании, на первый же вопрос заявил сотрудникам, что убийцу далеко искать не нужно, стрелял в господина Спирина он и причины убийства покажет на суде. Арестованный Демидов истекал кровью и был направлен в больницу. Ведется расследование загадочного происшествия, не похожего на ординарное бытовое убийство.
   Всего за минувшие сутки в Москве было зарегистрировано 99 преступлений, из которых “по горячим следам” раскрыто 68. Было совершено три убийства, раскрыто два. 28 раз изымались наркотики. Два человека пропали без вести. Задержано 9 преступников, находящихся в розыске.
   Сводка пресс-службы ГУВД столицы”.
   Профессор отложил газету, прикрыл глаза, кончиками холеных пальцев прижал переносицу, как это делают, трогая зажимы пенсне, и сидел так минут пять в неприятнейшем раздумье.
   В час утреннего обхода больных Бальмонт-Суханов задержался около 13-й палаты, попросил сестру оставить его одного, вошел к Татьяне Ромашиной, как всегда со строгой приветливостью на сухощавом выбритом лице, и спросил:
   — Как мы себя чувствуем, дружок, в это великолепное осеннее утро?
   Она молча и неподвижно глядела на аристократично отполированные ногти профессора, и ее изможденное, серое, в одутловатостях, будто избитое лицо чуть-чуть вздрагивало, в ее припухших от сна или измучившей бессонницы глазах плавал и застывал стеклянный ужас. Профессор спросил:
   — Что мы молчим?
   — Доктор… — искусанными губами охрипло прошептала Таня и сглотнула так трудно, что выгнулось горло. — Доктор, мне приснилось, что меня засыпали землей… Как страшно, как было душно…
   — Ну, сновидения бывают самыми нелепыми. Их надо моментально забывать. Заставлять себя забывать, — сказал Бальмонт-Суханов и помял пальцы под взглядом Тани. — Я хотел сказать вам следующее, дружок, к великому моему сожалению. Вам, по всей вероятности, придется оставить мою клинику, дорогая девочка. Плата за вас не внесена. А каждый день пребывания у меня стоит немалых денег. Ваши друзья привезли вас и исчезли.
   Таня покусала шершавые, в фиолетовых подтеках губы, чтобы унять их безудержную нервную дрожь, выговорила:
   — Пожалуйста… позвоните Андрею Демидову. Пожалуйста… Я вас прошу…
   — Вправе ли я звонить? Как мне стало известно, он куда-то уехал надолго из Москвы, — солгал профессор, находя в этом целесообразность объяснения.
   — Уехал? Он? — не поверила она и села на постели, беспомощная, худенькая, жалкая.
   — К сожалению, его нет в Москве. У вас есть родители?
   — Нет, нет! — вскрикнула Таня, как перед наваливающимся на нее страхом неотвратимости. — Они меня ненавидят!.. Доктор, я боюсь. Я не хочу…
   — Что вы не хотите?
   — Я не хочу умирать…
   — Голубчик, все живое, абсолютно все, не хочет умирать. Но наша с вами человеческая жизнь, дружок, в современном жестоком мире не более чем… извините, вот это, — проговорил Бальмонт-Суханов и в незавершенной усмешке повел седеющей бровью в сторону стены, за которой в соседней палате глухо зашумела вода в ванной или в унитазе. — Да, не более, чем звук воды, — договорил он. — И ваша жизнь, и моя… Поэтому не надо бояться смерти, дружок. И тогда она задержится в пути.
   Таня судорожно засмеялась, потом закрыла лицо и, захлебываясь неутешными рыданиями, упала головой на подушку, вскрикивая:
   — Я не хочу, я не хочу! Я не хочу!..
   — Хорошо, хорошо, — сказал печально Бальмонт-Суханов. — Я оставлю вас на месяц. Что дальше будет — посмотрим.
   Был тихий конец октября 1996 года, пора последнего листопада, улицы Москвы стояли в густом тумане.
   1995-1999 гг.