— Завизжать? Что значат в твоем лексиконе все эти языковые нормы? — спросила Кира Владимировна в явном неудовольствии.
   — Да ничего, мама, просто современные выражения! Вполне литературные. Я ведь начитанная девица. Пойдемте, пойдемте! — заторопила она Андрея, смеясь. — Чтобы жить, надо есть, чтобы есть, надо есть… нет, не так, ерунду наговорила! Чтобы есть, надо жить!
   Едва перебарывая смех и одновременно стесненный официальной внешностью Киры Владимировны, ее прямой спиной, высокой, как бы надменной грудью и ее устало-строгим разговором с дочерью, Андрей предчувствовал, какая мука ожидала его за обедом под испытующе критическими взглядами Таниной матери, и отказался поспешно:
   — Я совершенно сыт. Благодарю вас. Мне пора идти.
   — Вы лжете, господин Демидов! — воскликнула с веселой трагичностью Таня, указывая пальцем в грудь Андрея. — Вы наверняка не ели с утра и тоже голодны, как… как…
   — Не надо продолжать, — упредила Кира Владимировна с воспитанно-невыразительной едкостью. — Про клопа я уже слышала. Твое великолепное сравнение — шедевр словесности. Хоть в словарь…
   — До свидания, извините, я ухожу, — повторил Андрей, понимая, что если он допустит слабость и согласится, то придется чинно, с напряжением сидеть за столом в обществе не очень расположенной к нему Киры Владимировны, глотать без аппетита какой-нибудь вегетарианский суп, и главное — пребывать в мучительном молчании, не решаясь вести с Таней легковесный разговор, который прохладным ветерком снимал тяжесть с души, давившую его в последние дни.
   Таня проводила до дверей передней и здесь, заложив руки за спину, прислонилась спиной к вешалке и улыбнулась разочарованной улыбкой:
   — Вы — несовременный парень. Хотя — нет. Вот у вас шрам на щеке. Это, наверно, в драке какой-нибудь. Правильно? Из-за роковой девицы в джинсах. Да или нет?
   — Нет, — сказал Андрей. — Это родимое пятно. Но почему я — несовременный?
   — Вот вы меня обманываете, это не родимое пятно, а шрам. Как будто дрались на дуэли. А несовременный молодой человек вы потому, что другой на вашем месте рассыпался бы в любезностях, поцеловал бы ручку моей родительнице, нагло бы согласился: “Благодарю, я очень тронут, я с великим удовольствием, я так растроган вашим гостеприимством, что слов нет…”
   — Вы хорошо изображаете демократическую мартышку, — сказал Андрей, пожимая ей руку. — Таня, я позвоню вам, если разрешите.
   Она в ответ весело изобразила некую даму изящным наклоном своей прелестной золотистой головы:
   — В любой час дня и суток.
   Он вышел в теплый августовский вечер, еще мягко овеянный ее взглядом, ее легкой улыбкой, голосом, который помогал ей преображаться в игре воображения, должно быть, преломлявшей ее жизнь, как через волшебное стекло.
   “В любой час дня и суток”, — вспомнил он Танину фразу, сказанную с кротостью и покорным намеком, как будто между ними что-то было тайное, любовное, что он и представить не мог.
   Они встречались в четвертый раз, но все между ними оставалось так, точно он впервые видел ее.
   “Прихожу к ней и превращаюсь в черт знает кого. Но ведь я здоровый парень, совсем уж не целомудренный, с накачанными бицепсами, могу ругаться матом, дать в морду, а рядом с ней превращаюсь в вату…”
   После дневного дождя влажно пахло парным асфальтом. Тверской бульвар был наискось расчерчен лимонно-розовыми, дымящимися в листве, радиусами и было пустынно, тихо на аллеях, как бывает вечером в конце лета. Но уже тянуло откуда-то сладко-тленным запахом близкой осени. Он перешел безлюдный бульвар, на другой стороне, уже освещенной фонарями, нашел свои “Жигули”, купленные дедом и потом подаренные ему. Достал ключи, обошел вокруг машину, пощелкал ногтем по металлу: “Ну и заляпали тебя, старушенция”, — и, миновав лужу, открыл дверцу, боком залез на сиденье. “Какая милая, наивная, непонятная, будто не от мира сего…” — растроганно подумал он о последних словах Тани и засмеялся, откинувшись затылком на подголовник.
   Было грустное чувство успокоения и уюта: он сидел в машине, в этой крошечной однокомнатной квартире, и на секунду показалось: вот оно, счастье, вот она, свобода, вот оно, состояние, когда он принадлежал самому себе: здесь он мог, дурачась, скорчить зверскую рожу, глядя в зеркальце, неестественно рявкнуть, сказать своему двойнику: “Ах, черт тебя побери, дурака этакого! Ты, осел родной, с ума сходишь?”
   Некоторое время он сидел, не запуская мотор, расслабленный покоем, одиночеством — никуда не хотелось ехать, подхватывать “голосующих”, видеть чужие лица, вдыхать запах чужой одежды, чужих духов, затем с притворным равнодушием засовывать в карман чужую купюру. И всякий раз он проклинал себя непотребными словами за эти нечистоплотно прилипающие к рукам деньги, но брал их. Выхода не было. Работа в редакции приостановилась, ходили слухи, что еженедельник купил немец, владелец книжных магазинов в Мюнхене. Главный редактор вместе с членами коллегии запирался в кабинете, никого не принимал, секретарша страдальчески носила в кабинет бутылки пепси-колы, вся редакция притихла, опустела, как перед бедствием, молчали телефоны, везде царило уныние, безлюдье, лишь два-три человека сидели в тяжком безделье за столами, от нечего делать вяло копались в папках, позевывая проглядывали никому не нужные “загоны” материалов. Безвластие и отупение расползались в сиротских коридорах умершей газеты. Это было настолько неутешительно, что после объявления бессрочного отпуска Андрей перестал заезжать в еженедельник, где проработал три года. Сначала он изредка заходил в отдел ради общения с коллегами, еще не потерявшими надежду остаться в возрожденной газете. Потом пустопорожняя болтовня утратила мало-мальский смысл, и по вечерам стали встречаться на квартирах. Но такие встречи, безалаберные, шумные, злые, сопровождались невоздержанным питьем, громкими тостами вперемежку с бранью укороченной распохабленной гласности, хмельным возбуждением, а утром все было гнусно, постыло, раскалывалась голова, и, по совету деда, отлеживаясь в горячей ванне, он глядел в потолок на голубизну запотевшего кафеля, отчаянно ругал себя и думал:
   “Ослина и глупец! Кто заставлял тебя пить вчера? Кому-то хотел доказать что-то? Слава Богу, что не поехал на какую-то квартиру, куда-то к девицам”.
   В этом состоянии самоказни, самоуничижения он вспоминал, что ведь у него в Москве есть знакомые из другого мира, ничем не похожие на его газетных коллег. Это было семейство Ромашиных: раз вместе с дедом он был у них в гостях, а потом в осенний день рядом с внучкой уже покойного друга деда, девочкой лет пятнадцати, стоял на кладбище и видел, как слезинки скапливались на кончиках ее ресниц и она смаргивала их, глядя на край могилы, усыпанной веточками елок. Затем он встретил ее года через два в конце зимы, в снегопад, на Кузнецком мосту. Он выходил из книжного магазина и на тротуаре едва не столкнулся с ней. Она была в пальто с полунадвинутым на пшеничные волосы капюшоном, он заметил опушенные снегом брови, вопросительный блеск глаз из-под меховой оторочки. Нет, он не узнал ее, эту “сероглазую прелестницу”, как подумал он тогда, узнала она — смело остановилась перед ним, с легкой улыбкой рассматривая его: “Вы — Андрей, правда? Вы приходили к нам в гости, а последний раз мы виделись на кладбище”. Он не смог вразумительно ответить ей, лишь кивнул, поражаясь знакомой незнакомке и тому, что от той школьницы, которую он встречал в доме покойного товарища деда, ничего не осталось, кроме веснушек. Это была другая Таня, показавшаяся чересчур взрослой в этой шубке с капюшоном и высоких сапожках. Оба они стояли посреди тротуара в белом водопаде снега, холодно и мягко щекотавшем лица, стояли, мешая прохожим, улыбаясь друг другу. И тогда он осторожно взял ее под руку, повел вниз к стоянке машин, чувствуя, как она своими сапожками, будто по жердочке, переступает рядом с ним проталины на тротуаре, задевая его плащ краем пальто. Он начал говорить первую пришедшую в голову чепуху, о том, что вот в марте ни с того ни с сего повалил снегопад, как в январе, а она прервала его насмешливо-весело: “Перестаньте говорить о погоде. Лучше приезжайте к нам, если вам захочется”.
   После встречи на Кузнецком он иногда проезжал мимо ее дома, но очертя голову зайти не решался, не находил ни серьезного повода, ни причину: мимолетное приглашение могло быть лишь словами вежливости, преодолением неловкости между когда-то знакомыми мальчиком и девочкой.
   И все же летом он со смелостью знакомого решился дважды (выдерживая перерывы) заехать к Тане, и каждый раз уезжал от нее несколько растерянный встречей с “девочкой не от мира сего”.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Уже во дворе он увидел — на восьмом этаже четыре окна в мастерской деда ярко освещены, празднично горели над верхушками тополей — и подумал: у хлебосольного Егора Александровича Демидова гости, возможно, какой-то домашний прием; Андрей постоял у машины, раздумывая; не было желания встречаться с незнакомыми людьми, принимать участие в набивших оскомину разговорах о соцреализме, о современном затихшем русском искусстве и, конечно, о постмодернизме, вызывавшем раздражение.
   Выйдя из лифта, он сразу же увидел настежь раскрытые двери в мастерскую, обильный свет ламп, сигаретный дым, ползущий на лестничную площадку, толпу гостей в мастерской, обдало смешанным шумом неразборчивых голосов, как бывает в ресторане, густым хохотом Егора Александровича вместе с рассыпчатым смешком известного пейзажиста Василия Ильича Караваева, друга деда, пьющего мало, но сегодня явно “позволившего себе”. Андрей хотел было незаметно пройти мимо мастерской к дверям квартиры, которая была на той же площадке, но в это время из мастерской оживленно вышли Василий Ильич, худенький, веселенький до нежной розовости лица, отчего поредевшая седина его казалась серебристо-снежной, и дед — русобородый гигант, академик живописи и монументалист, хвастливый силач, как называл его Андрей, для разминки в своей мастерской играющий по утрам гантелями, как мячиками, носивший на манер двадцатых годов то ли бархатную, то ли вельветовую блузу, распахнутую на бычьей шее, к которой в редких случаях прикасался галстук. Оба — и Василий Ильич и Егор Александрович — держали в руках рюмки.
   — Я и говорю ему: физиономия чиновничества в искусстве, извините, не внушает доверия, — гремел Егор Александрович и, фыркая крупным носом, хохотал. — Борьбой с талантами вы защищаете легион бездарностей! Поэтому вся ваша критика моего Радищева — удушающая искренность, чиновничий всхлип спросонок. Шедевр — это благородная простота и спокойное величие. А всякий образец новых веяний надевает на талант наручники! Бессмертие — аплодисменты потомков, а не ваши жидкие рукоплескания! О какой свободе критики вы говорите? Ваша свобода слова — свобода плевка! Русское искусство заплевали!
   — Ах, Егор, Егор, так и сказал? — восхищенно воскликнул Василий Ильич и, смеясь, чокнулся с дедом. — Хулиган! Грубиян! Впрочем, верно: почти вся современная критика — цепь казней русских талантов. Но представь — ей кричат “браво” лощеные субъекты из нашей интеллигенции!
   — Их “браво”, Васенька, — эхо глупости и невежества. О чем тут можно говорить? А в общем — критика стала либо наемным убийцей, либо продавцом фимиама, Вася, либо злой проституткой! А вот и наш журналист! Прошу любить и жаловать! Мой родной внук! — увидев Андрея, вскричал Егор Александрович и даже радостно раздвинул руки. — Да, впрочем, вы хорошо знакомы. И не один год.
   — Малость есть, малость есть. Читали кое-что.
   — Да-с, мой внук! Хотя и журналист! Но — единственный и любимый! Я давно тебя не видел, оказывается, Андрюшка!
   — Столько же, сколько и я тебя. С утра.
   — Верно. Все равно — здравствуй! И Егор Александрович в избытке силы сжал руку Андрея, ощутившего бугорки мозолей на его твердой, как железо, ладони. В припухших его глазах вдруг заискрились ожигающие огонечки, он полнозвучно произнес:
   — О, пресса! Исчезает искусство и ее место займет пресса. Что-то в этом роде пророчил Достоевский! И будем ходить под современным лозунгом: пусть погибнет весь мир, но восторжествует пресса! А, Андрюша? А ну-ка, зайди в мастерскую и налей рюмку, а то физиономия скучная!
   Андрей сказал:
   — Неужели мой приход спровоцировал разговор о прессе?
   — Дорогой внук! Всех газетчиков, кроме тебя, как исключение, и всех дебилов критиков надо бы соединить одной веревочкой и как слепых, взбесившихся щенков привязать к штанам перестройщика академика Яковлева, чтобы знали, где ногу задирать и автографы ставить! Придумали, радетели наши, умственную позу завоевателей мысли! И что случилось? Политическая балаганщина! Идиотизация духа! Напялили вместо чепчиков на плешивые головки демократические нимбы и изображают адвокатов русского народа! В каждой статье: Россия, Русь, возрождение, демократия. Да только русскостью и не пахнет! Ароматы сточной канавы — пожалуйста! Реформы, гайдаризация, ваучеризация, ельцинизация, американизация! Готов увизжаться от восторга! А модерно-пупы-демократы стали фаллосы рисовать вместо человеческих лиц, негодяи! И авангардно суют пакости под нос ошарашенной публике, а та, бедная, обалдевает от новаторства!
   По-медвежьи рыкающий бас деда нестеснительной своей грубостью заглушил говор гостей в мастерской, и пчелиное гудение голосов немного попритихло, на него стали оглядываться, одни неодобрительно, другие ухмыляясь. Василий Ильич, с удовольствием слушая сильные выражения Егора Александровича, в то же время встревоженный молчаливым неодобрением некоторой части гостей, постарался смягчить его высказывания:
   — Егорушка, ты очень уж… Ты шокируешь как-то…
   — Кого? Критиков? Демократов? Пошатнул величие дураков? Экая неделикатность! Их вряд ли так пошатнешь! Восхитительно, Вася, тогда разреши сказать. Душевно целую ручки и попочку всем пакостникам холстов! Доволен?
   — Не греми в барабаны, Егорушка. Возможно, многим просто не дано воспринимать красоту. Их интересуют не чудеса земли, а последние крики Европы. Бог с ними! Какое тебе дело до чужого пищеварения?
   — Это не пищеварение, а в китайском обычае натуральное удобрение, размазанное на холсте. Добавлю: а для почтенных интеллектуалов — бином Ньютона, на который надо растараканивать глаза и делать умный вид! — Егор Александрович раскатисто захохотал. — Золотари и шарлатаны! А вот, как исключение, мой внук: не пикассист, не критикан великого реализма, не попист, как вся сопливая молодежь, прошу пардона за обобщение… Правда, тут есть апологет попизма, лысак от лишнего ума, энергичный господин прискакал в мастерскую вслед за иностранцем с иностранцем! Всякой твари по паре!
   Он через плечо ткнул большим пальцем в гущу гостей, которые группами стояли, ходили возле картин, брали с деревянных столов рюмки с водкой, бокалы с вином и, переговариваясь, потягивая из бокалов, споря, механически жевали бутерброды.
   — Ты превратил меня в ангела, дедушка, смотри, начну петь псалмы, — сказал Андрей, задетый выражением “сопливая молодежь”. — А кто этот господин — художник, критик?
   — Данный господин — из особей, подкладывающих в чужую постель скорпионов. Он как-то бывал у меня. Что-то покупал. А вот сейчас мы его увидим в упор. Васенька, друг мой любезный, водка, как видишь, кончилась. — Егор Александрович с огорчением потряс пустую рюмку в крепких пальцах. — Ты, друг мой, за мной не успеваешь. А мы еще с тобой должны выглядеть боевыми ор-рлами! Птицами какаду, которая, знаешь… и так далее…
   И он растопырил мощные локти, изображая размах крыльев, вызывая у Василия Ильича стеснение этой открытой самоиронией друга, которого, казалось, невозможно было смутить ничем.
   — Пошли к столу, динозавр, — сказал ласково Василий Ильич. — Но ты не очень-то своих гостей подавляй. А то разбегутся, к чертовой перечнице, ни одной картины не купят.
   Егор Александрович фыркнул:
   — А ты надеешься, кто-нибудь серьезно развернет мошну? Вот тот иностранец в клетчатом? Да он тебя засыплет улыбками, олрайтами и океями, но в штаны напустит, а кошелек не расстегнет. Ему кривой фиолетовый фаллос в стиле суперавангарда на стенку повесить надо! За свои картины я беру дорого, Вася. А нуворишки, которые тут вертятся, ни пейзаж, ни авангард не отличат от бюста козла, бумажками шуршать не будут. Вот водку они умеют пить талантливо.
   Была обычная теснота вокруг картин и столов с закусками, пахло сухими холстами, водкой, едой, одеколоном (должно быть, от коротко постриженных юных людей в вечерних костюмах с бабочками на чистейших манишках); трое неряшливо одетых бородатых личностей, по виду непроцветающих живописцев, прожевывая бутерброды, окружали длинного человека с прозрачным, как папиросная бумага, острым лицом, с острыми косыми височками, фотоаппарат висел на ремешке через его плечо. Бесцветными холодноватыми глазами он вглядывался в картину, не слушая багрового, как свежекопченый окорок, лысого круглого господина без шеи, известного скупщика картин искусствоведа Пескова, взбудораженно сжимающего сарделькообразными пальцами локоть приличного молодого человека, соломенные волосы которого свисали вдоль стыдливо пунцовых щек, придавали его облику нечто целомудренное. Он же силился придать юношескому своему лицу глубокомысленное выражение, но это плохо удавалось ему — при каждом сжатии толстых пальцев Пескова он незащищенно передергивал плечом.
   — У вас в Союзе художников зачахли в архивной пыли, отстали на сто лет! — страстно говорил Песков, и обширная лысина его все более багровела. — Заполучаете иностранцев! — Он мотнул головой на остролицего человека с фотоаппаратом. — И возите по мастерским академиков! Хотите сбыть залежалый товар! Так? Нет? И тыкаете лбом в живопись вчерашнего дня! В уже съеденную яичницу! Спасибо! Наелись! А Москва полна молодых искрометных талантов, новых течений, новых невиданных форм! Москва стала Меккой искусства! У нас родились свои Пикассо, свои Дали, новые гении, которые затмили… Да, да, да. Не таланты, а гении! Не понимаю, не возьму в толк: вы, господа, в каком веке живете? В московских мансардах и подвалах творится мировое! Планетарные шедевры! Демидов, Демидов, что Демидов? Рафаэль? Кандинский? Шагал?
   И он закосил налитыми лиловой кровью глазами в сторону Демидова, который вместе с Василием Ильичом и Андреем подходили к закусочному столу. Здесь Демидов через головы стоящих подхватил со стола бутылку, чистую рюмку, сунул ее Андрею, мигнул: “Выходит, выпьем “Столичной” на троих!” — и разлил водку, после чего глянул в направлении Пескова с поощрением:
   — Продолжайте, продолжайте, маэстро. Я вас так же с наслаждением слушаю, как скрипочку Ростроповича.
   — Виолончель, — горловым шепотом поправил кто-то из бородатых живописцев.
   — Ась? — наставил ухо к бородатому Егор Александрович. — Виолончель, контрабас, скрипочка, барабан в руках надутого пошлого политикана — один черт! Так продолжайте, продолжайте, милый Исидор Львович, насчет архивной пыли и авангарда. Вкручивайте мозги иностранцу, он ведь русский язык понимает. Валяйте! Вы хотели сказать, что реализм — загнанный осел, откинул копыта, лежит в канаве, мордой в дерьме и икать не способен? Ась?
   Песков, нацеленный к отпору, оскорблено задвигал вросшей в плечи шеей, отчего электрический свет заскользил по его зеркально-свекольной голове, напряг жирные складки на том месте, где должна быть шея, голос его утончился:
   — Я пра-ашу!.. Ведите себя достойно, Егор Александрович! Вы походя оскорбили и великого музыканта, и меня, я пра-ашу, я пра-ашу не давать волю русской грубости в присутствии иностранного гостя! Не показывайте свою нецивилизованность, не-е кр-расиво, не интелли-ген-тно! Не устраивайте спэ-эктакль!..
   — Чихать я хотел, — сказал Егор Александрович невыносимо нежно.
   — Чихать? На что чихать?
   — Чихать я хотел… на вашу лысину в присутствии иностранца, — сказал с тою же нежной приятностью Егор Александрович и, выпив водку, вновь налил рюмку, чокнулся со сдерживающим смех Василием Ильичом. — Давай, Вася, выпьем за здоровье Исидора Львовича! Я испытываю к нему симпатию, что бы ни было! Он не совсем плохой малый!
   — Как вы смеете?! — крикнул Песков и вздернулся на носках, чтобы быть выше ростом. — Что вы себе позволяете? Возмутительно!.. Я лично вами, господин академик, был приглашен, как и все — надо полагать!..
   — Конечно, сущая правда, — закивал бородой Егор Александрович. — Вы позвонили, и я разрешил вам прийти, как интеллектуалу, так сказать, известному искусствоведу. Однако я весьма огорчен, что вы разочарованы. Вы, наверное, предполагали, что я вытащу из запасника этакие заковыристые штучки. Но, видите ли, в эти либеральные годы я не увлекся авангардом. Абстракционизм — искусство лентяев, а я рабочая лошадь. Производить пустой шум как-то все было недосуг. Погряз в пыльном реализме. Ушел в жанр, в портретики, в пейзажики, в мотивчики. В скульптуру, наконец. Трюизмы и полная чепуха. Извините уж старого старикашку за нафталинный консерватизм.
   “Как всегда, бесстрашно ерничает, — подумал Андрей. — Что-то они оба, и дед и Василий Ильич, очень веселятся. Впрочем, дед не изменяет своей роли. Ему наплевать на все, что о нем подумают”.
   — Егор Александрович, вы — выдающийся мастер, — спотыкающимся голосом выговорил молодой человек со стыдливыми пунцовыми щеками. — Вы замечательный колорист, и я привез к вам мистера Хейта, когда узнал, что вы показываете сегодня. С мистером Хейтом мы были сегодня у Глазунова…
   — Ай-яй, другой коленкор, — опечаленно покачал головой Василий Ильич. — Художник Демидов отдален от почтенного господина Глазунова на миллионы световых лет. Надеюсь, Игорь Григорьевич, он показал вам рекламный фильм о себе?
   — Да, да! А вчера были у Шилова… Александра Максовича.
   — Вот это — живописец, слава Господи, — одобрил Василий Ильич.
   — Мистер Хейт купил у Шилова две работы и, как вы знаете, намерен у вас…
   — Как они ошибаются, эти иностранцы, — простонал Песков, закатывая глаза. — Какой примитивный заокеанский вкус! Они теряют разум в России!
   — Верно! Не то, Игорь Григорьевич, смотрит ваш мистер, — зарокотал Егор Александрович, показывая рюмкой на картину, которую рассматривал иностранец в обществе бородатых живописцев с нетрезвыми физиономиями. — Тащите его от “Баррикады” вон к той стене. Там портреты прекрасных женщин, пейзажи и прочие красоты.
   Мистер Хейт, остекленело глядевший на картину среди общего жужжания голосов, движения, звона рюмок, окруженный, как остров, бородатыми живописцами, неизвестно почему ждавшими, как выразит американец отношение к полотну, услышал фразу Демидова и оборотил к нему узкое, напоминающее лезвие, лицо, в бесцветных глазах промелькнуло подобие улыбки.
   — О нет, — сказал он с акцентом. — Пейзаж будем смотреть… потом.
   — Интересно бы знать, мистер Хейт, что вас пленило в такой мрачной картине? Грязная мостовая, баррикада, убитые, кровь… Кому это нужно? — с внушительной корректностью заговорил Песков. — По-моему, от нее несет поверхностной тенденцией. Где тайна? Где мысль? Это даже хуже, чем Репин.
   — Отменно сказано! — круто крякнул Егор Александрович. — Так его, маленького, чтоб другим не повадно было. По попе ничтожного Илью Ефимовича, по попе! Здравомыслие и отменный пир вкуса! Виват, Песков!
   Игорь Григорьевич потупился, проговорил негромко:
   — Как вам не стыдно, господин Песков? Репин — великий гений, а вы…
   — Жар, — заметил сочувственно Егор Александрович и, словно бы измеряя температуру, приложил широченную ладонь к потной лысине Пескова. — Диспепсия. Бред. Непроизвольное хождение под себя. С детства не просился на горшочек! К врачу! Немедленно! Сию минуту! Господа и друзья! — поднял он густой голос, озирая мастерскую. — Среди вас нет врача? Фельдшера? Ветеринара сюда! Господину Пескову плохо!
   — Пус-стите, варвар! Пу-пустите! У вас корявая ладонь! Пустите, хулиган! — взвизгнул Песков, неуклюже выныривая из-под руки Егора Александровича, мотая головой, будто лошадь, укушенная оводом, его налитые кровью глаза ненавистно выкатились. — Вы… Вы еще пожалеете, вы еще раскаетесь! Кто вам дал право неуважительно обращаться со мной? Вы — не художник! Вы — дворник! Вы — некультурный человек!
   Егор Александрович с медвежьей учтивостью, изображающей японский этикет, склонился к Пескову:
   — Где ваша рюмка? Не хотите ли выпить за примирение и договор согласия? К чему призывают наши мудрые политики? Процедура следующая. Я как можно дальше посылаю вас с вашим авангардом. А вы меня — с моим пыльным реализмом. После чего стукаемся попой о попу и расходимся в разные стороны. При одном условии — чтобы я вас больше не обонял в своем доме. Здесь не должно попахивать атмосферой торгашества. Так вот, у вас ножки есть? Есть? Поэтому идите от греха подальше. И вы, конечно, знаете куда. Идите, идите и идите. Пока в присутствии иностранца я не попробовал носком ботинка прочность вашего тыла.
   — Вы пьяны! Безобразие! Вертеп какой-то! Хулиганство! Василий Ильич, угомоните вашего приятеля! Что за балаган вы устроили? Как это называть? Вы еще пожалеете! Вы — раскаетесь!..
   С расширенными ноздрями Песков вращал головой в разные стороны, видимо, в поиске защиты и сочувствия, однако лишь кое-кто мельком взглядывал на него, делая непричастное лицо, незнакомые юные люди с аристократическими бабочками деликатно притворялись, что наблюдают товарищескую шутку в среде художников, но стоявшие вокруг иностранца трое нетрезвых бородачей откровенно ржали, скашиваясь на мистера Хейта, который щелкал фотоаппаратом, отходя и подходя к картине. Андрей не испытывал расположения к художнику Пескову, имевшему деловые связи с иностранными посольствами и занимавшемуся, как было известно, перепродажей картин, что спасало живописцев в бедственном состоянии и одновременно угнетало зависимостью от его благоволения. Но бесцеремонность деда создавала неловкость, его желание не держаться хорошего тона (что он умел делать) рождало вокруг него и приверженцев, и тайных недругов. Вместе с тем завистливые собратья по профессии, боясь грубовато-острого язычка академика, объясняли независимость его избалованностью многолетней славой и прошлым денежным благополучием, превращенным, однако, в пыль гайдаровскими реформами. Он никогда не относился к чистоплюям в искусстве и, получая частные заказы, не отвергал их, великолепно ваял надгробные дорогие памятники, не считая это побочным заработком. Василий Ильич, бескорыстно почитающий талант Демидова, упоенно посмеивался над крепкой фразеологией друга и вместе любил возразить, безобидно называя его “бульдозером в споре”. И сейчас он с укоризной сделал попытку снизить злоречивую отраву в словах Демидова: