— Что у тебя произошло с женой? — спросил Андрей.
   — В целом-то — хохот в кармане! Что быстро делается, то быстро разваливается. Как было, хочешь знать? Я увидел ее, вылупил глазенапы, ошалел, обалдел, подумал:
   “Моя золотая мечта” — и с выключенным сознанием потащил ее регистрироваться, уговаривая, как полоумный:
   “На всю жизнь, до гроба”. А через два месяца она стала бить посуду, рвать мои сорочки, визжать и топать ногами. Ошибся, как мерин, вместо овса залезший мордой в крапиву… Это мой наидурацкий зигзаг, Андрюша. Не в крапиву, а в кактусы мордализацией влез. Сокрушительное поражение.
   — А может, победа? Свободен и счастлив, как сам говоришь. Всякий опыт — дверь в познание. Так, что ли?
   — Допустим. А ты как, Андрик, обзавелся семейством или бродишь в холостых кавалерах?
   — Я отстал от тебя, Ким. Ничего не получается.
   — А у меня морда в колючках — вот тебе и радость познания. В том-то и дело, что поздно включил сознание для познания. У нормального человека сознание — это разведчик, шпион, НКВД, ЦРУ и Моссад вместе взятые. У простофили — подсознание и всяческие Фрейды. Да, я рад, Андрюс, что соскочил с подножки. Но троллейбус дергает и качается. Кто к кому сядет на колени? Вчера иду к Арбату, прохожу мимо припаркованных у тротуара машин и вижу — на одной приклеен изнутри к заднему стеклу забавный плакатик: “Желаем Вам счастливого пути и чтобы Вас не обстреляли”. В машине сидел водитель — здоровенный и на вид заспанный парень. Что с ним случилось? Как понять гуманное дорожное пожелание? Однажды видел и такой плакатик, тоже на заднем стекле: “Не верь жене и тормозам”. Вот тебе быт Москвы… Браво — явился архангел чревоугодия! — воскликнул Христофоров, простирая руки, и признательно глянул на официанта, неслышно появившегося возле стола. — Сердечно благодарю! Составьте с подноса, и мы здесь разберемся. Водочка, несомненно, ледяная…
   — С Северного полюса, Ким Алексеевич.
   — Двойная благодарность пингвинам. Мы вас позовем при надобности. Скажите, а что это у вас за шикарная компания за тем длинным столом у стены, где много женщин? Юбилей? Тихая свадьба?
   Официант сообщил доверительно:
   — Банкет, Ким Алексеевич. Гость из Италии, незнакомая мне знаменитость. По фамилии Луиджи Петини.
   — Петини. Полтини. Чертини. Черт с ней, с неизвестной знаменитостью. Много пьют шампанского и улыбаются, как аристократы в английском клубе. Видать, их троллейбус не дергает и не качает, плывут по течению, в сомнамбулическом тумане, — сказал Христофоров, когда официант отошел, и оба выпили по рюмке холодной водки. — Как ты думаешь, сколько в этом ресторане довольных жизнью людей? Не сомневаюсь, что каждого десятого могут обстрелять в машине. А каждому двадцатому изменяет жена… и тормоза. Поэтому давай наслаждаться жизнью и не забывать: мементо мори. Ты думаешь, все эти счастливые господа в кабаке соображают, что все они несчастны, как мухи?
   Ловко разделывая поджаренную корочку цыпленка-табака, он смотрел в зал ресторана, сжимая смехом веки.
   — Не уверен. И не верю, что здесь широкое гулянье по случаю американского гонорара, — ответил Андрей, думая о странных плакатах, увиденных Христофоровым в машинах. — А вернее: здесь делают деньги и обмывают сделки. И договариваются о величине взятки. Ах, рожи! Ну что за рожи!
   И он оглянул скопище столиков с розово-лимонными зонтиками настольных ламп, вокруг которых тянулся сигаретный дым, создающих мнимый уют покоя, интимность дружественной беседы. Но раздражающий хаос разговоров, вокзальный гул голосов придавали этому абажурному уюту нечто придуманное, необязательное, временное — блеклые и красные лица мужчин в низком свете ламп, вспотевшие лбы, мясистые и аскетически подобранные щеки; строго-деловые и разнояркие, как тропические попугаи, галстуки, расслабленные на растущих прямо из плеч жирных шеях; молодые и не очень молодые, порочной внешности женщины с подтянутыми приоткрытыми бюстами, с одинаковым загорелым тоном кожи, с блистающими серьгами в ушах. За столиком в стороне пила вино стайка бойких проституток, одетых со скромным вкусом молодежной моды. Они прикидывались неразлучными подругами, якобы из одного института, празднующими чей-то день рождения, дружно смеялись, то и дело оттуда доносились наигранно ласковые возгласы: “Ниночка, твое здоровье!”, “Милая, оставайся такой же обаятельной! В тебя влюблены все доценты!”
   Справа от проституток приглушенно шумела снявшая пиджаки нетрезвая компания мужчин во главе с грузным, внушительного покроя человеком, вероятно, армянином, у него были умные, с красными веками глаза, какие бывают у безопасно умеющих долго гулять и пить восточных людей. Он говорил с акцентом, упрекая кого-то отеческим тоном:
   — Надо думать, понимаешь, об универсальных слабостях человеческой души. Вас выводит из себя пятно на халате продавщицы. Нельзя. Убьют стрессы. Ваша кибернетическая голова — золото. Я хочу, чтобы вы жили сто лет, дорогой. За вас надо выпить!
   Его сосед, человек хилого сложения, с хрящеватым носиком (его губы ниточкой все время хотели улыбнуться и не улыбались, с лица не сходило вслушивающееся выражение), налил в бокал шампанское, застрелявшее пузырьками, заговорил несильным фальцетом:
   — Извините и извините. По причине гипертонии я пью лишь минеральную воду. Горы разрушаются водой, доверчивого человека губят характер и слово. Ваше здоровье, Григол Саркисович.
   — Благодарим, сто лет вам и один год еще. Живите, дорогой!
   — Вы, как я соображаю в арифметике, налили себе не боржому, Николай Гурьевич. И так всегда, — заметил, змеисто кривя рот, парень в клетчатой рубашке, и его облитое хмельной испариной лицо, зоркие кабаньи глазки выразили закипавшее раздражение. — Не знаю, чего это вам верит до сих пор Григол Саркисович? Я — нет!
   — Браво, — сказал хилый человек, и его хрящеватый носик вздернулся. — Пока я еще ношу этикетку честного человека, это знает Григол Саркисович.
   И он с аппетитом принялся за шашлык, выбрав шампур в металлической тарелке, и как ни в чем не бывало стал забавлять себя непонятным речитативом:
   — Пере-пере-строй… Демо-демо-строй… Строй демо-демо… Поразительно красиво, молитва! Я вас сердечно уважаю, Григол Саркисович! Я нуль по сравнению с вами! Такие, как вы, сейчас хозяева новой свободной жизни. Вы никогда никого не стесняли!
   Молодой парень с кабаньими глазками поворотил к нему плечи, вперил в него из-под низкого лба сверлящий взгляд и, похоже, ухватившись за его неосторожные слова, заговорил со злостью:
   — И чего лазаря запел про демократию? Не нравится, што ль? Коммуняки по душе? Нет, Григол Саркисович, не верю я вашему образованному бухгалтеру! Давно не верю! — И парень в пьяном азарте ударил кулаком по столу, задребезжали металлические тарелки с шашлыком. — Что хочешь, Григол Саркисович, со мной делай — не верю! Предаст!
   Хилый человек сделал судорожный глоток непрожеванного мяса, отчего напряглось жилистое горло, и сразу показался плохо выбритым, пряча за полуопущенными веками ненавидящие глаза.
   И тут кто-то, сбоку, загородив необъятной спиной половину стола, с грубой снисходительностью похлопал лопатообразной ладонью по плечу хилого.
   — Не боись Володьку Пистончика, не боись, Григола Саркисовича боись, — остерег он назидающе. — Мелко Пистончик еще плавал, малец мокрогубый. Жизнь для него, как американская киношка. А што такое киношка? Помнит, небось, што-то бежало, орало и стреляло, а шо бежало и куда стреляло, хоть лопни, не помнит. Мелькание помнит, хрен крольчачий с Пресни. Григола Саркисыча боись, говорю. Он сквозь землю на два метра видит, а я на полтора…
   Все четверо за столом приумолкли. Хилый, посерев осунувшимся лицом, пробормотал:
   — С удовольствием удовлетворен. Спасибо. Молодой парень презрительно чмокал губами, ковырял во рту зубочисткой, необъятноспинный смачно жевал, рвал зубами с шампура мясо, отчего двигался сильный его затылок. Армянин, не моргая, косо взирал из-под лохматых бровей на хилого, и взгляд его делался ленивым, сонным.
   — Не боись, не боись, — с убаюкивающей лаской повторил он слова необъятноспинного и, взблеснув перстнями на волосатых пальцах, пододвинул тарелку с закусками к хилому: — Ничего. Все мы — друзья. Я хочу всем верить. Кушай, кушай. Все кушайте. Я друзей люблю. Я не люблю киношку. Пиф-паф, плохо! Кровь. Нехорошо. Неинтеллигентно.
   И он замолчал, молчали и его друзья, ковыряя вилками в тарелках.
   — Ты видишь теплую компанию вон там справа? — спросил Андрей, глазами указывая на ближний столик, где сидели четверо. — Знатные, видно, ребята, лирики современной пробы.
   — Нужны они мне на чих, — отозвался Христофоров, с такой энергичностью разрезая мясо, что водка заплескалась в рюмках. — Таких субъектов две трети в ресторане, если не больше. Глянь влево, там другое — веселится интеллигенция, а тосты произносят, как укушенные!
   За длинным столом у стены закричали “браво”, оттуда донеслись сначала раздробленные, потом соединенные аплодисменты, там встали, потянулись рюмками в одну сторону, лица мужчин и женщин расплывались в любезных улыбках — за спинами не было видно, кем там восхищались, кому улыбались и так аплодировали, быть может, той итальянской знаменитости, в честь которой был банкет, как давеча объяснил официант.
   — Рабы. — Христофоров изобразил губами и носом кислое страдание. — Когда наконец мы изживем проклятое ползание на пузе перед иностранцами! Отвратно до изжоги. Правда, есть образец и пример. Всенародно избранный затанцевался перед другом Колем и другом Биллом до третьего пота. А как известно, в политике уважают только силу, о слабеньких вытирают ноги.
   — О слабых?.. — поморщился Андрей. — Наш сиятельный тоже о кого-то вытирает ноги. Не о нас ли с тобой? Что-то не то происходит на белом свете, Ким.
   — Не надейся, не отвечу. Я глупее тебя, Андрюша, значит, счастливее тебя, уяснил? Я сделал, что мог: сбросил с плеч обузу. Бежал с каторги, которую ты еще не знаешь. Поэтому: живи пока живется. Плетью обуха не перешибешь. Все само собой придет к общему знаменателю. Что происходит? Я в высокой политике не петрю и хочу плыть по течению. Что это? Ты — что?
   — Что значит “что”?
   — Ты о чем, Андрей? Куда ты смотришь?
   — Ничего не понимаю. Это она? Откуда здесь она?
   — Кто она?
   Андрей, растерянно хмурясь, смотрел в зал, в сторону длинного стола, где все громче, все оживленнее продолжали шуметь, кричать, улыбаться, произносить тосты, празднично стрелять пробками шампанского — эта беззастенчивая восторженность выделялась в общем ресторанном гуле, и в этом неприятном хаосе возбужденно смешанных человеческих звуков и голосов шла меж столиков прямо к Андрею незнакомая, выточенная будто из чего-то драгоценного, и будто чем-то знакомая женщина в прозрачной блузке, в такой короткой юбке, что вызывающе видны были колени, часть бедер, и внезапное, чудилось, колдовское узнавание сна оглушило Андрея, сбило дыхание, он не мог представить ее в ресторане, в таком слишком открытом костюме, но ее волосы цвета светлого золота, темно-серые глаза, тепло плещущие смехом, ее ровная походка “по жердочке” не могли не принадлежать Тане — да, это была она, Таня, присутствие которой здесь он не в силах был вообразить. И он встал, еще не веря, как в тумане наваждения, сделал несколько шагов к невозможному двойнику Тани — и наваждение не исчезло. Она легко шла ему навстречу, протягивая руку.
   — Андрей, — сказала она смеющимся голосом, и он почувствовал пожатие ее пальцев. — Вот странно! Я увидела тебя издали и сначала не поверила! Просто невероятно! Каким образом ты здесь? Ты ходишь по ресторанам?
   Он улыбнулся неловко:
   — Я хотел это спросить у тебя, Таня.
   — Как я оказалась здесь? Меня привел сюда мой преподаватель по эстетике, он добр и очень талантлив, — заговорила она, с искренней радостью сияя глазами ему в глаза. — Вчера приехал знаменитый итальянский модельер, кутюрье Петини, захотел посмотреть нашу школу. Ему показали, он восхищен, представь — понравилась ему и я. Он даже спросил, не соглашусь ли я поехать в Париж, где будет его показ осенью. Конечно, это чисто итальянский комплимент, цена которого моя грошовая обворожительность.
   — Совсем уже прекрасно, — пробормотал Андрей, преодолевая первую неловкость, и осторожно взял ее за локоть, подвел к столику. — Я рад, Таня… Пожалуйста, побудь с нами. Хотя бы несколько минут. Правда, у нас пока еще не кричат “браво” в честь успеха у иностранцев. Но зато я познакомлю тебя с известным фотографом, — говорил он, зажигаясь против воли иронией после ее слов об итальянском модельере. — Это мой друг — Ким Христофоров. Снимал почти всех звезд Европы. Не коммунист, не демократ, не монархист. Свободен во всех смыслах. Гражданин мира. Так же, как считали себя греческие философы в невозвратные золотые времена.
   Вытаращив замершие глаза в обводе рыжих ресниц, рослый Христофоров воздвигался над столиком, не отрывая взгляда от Тани. Она подала руку, не выдержала его завороженного внимания и засмеялась.
   — Вас звать Ким? Коммунистический интернационал молодежи?
   Он клюнул носом в индийский браслетик на ее запястье, сказал невнятно:
   — Что-то в этом роде… Кто вы такая? Мэрилин Монро? Вивьен Ли? Любовь Орлова?
   — Ни то, ни другое, ни третье. И даже не четвертое. Я просто Таня, — сказала она, обдавая его мягким светом глаз. — К сожалению, я не могу остаться с вами, мальчики. Меня отпустили на минутку. Я обманула их, сказала, что увидела одноклассника. Понимаете, итальянца интересует молодежь, и он все время задает мне какие-то странные вопросы. Что я люблю? Что пью? Какой цвет мне нравится? Не вопросы, а скучища дикая. Но мне неудобно уйти, мальчики. Андрей, позвони, пожалуйста, и заходи. Или я позвоню. Хорошо?
   — Шпион. Агент цээру.
   — Кто? — испуганно не поняла Таня.
   — Ваш итальянец, — мрачно ответил Христофоров и с притворной свирепостью спросил: — Вы его любите?
   — Кого? — опять не поняла Таня.
   — Андрея, без всяких сомнений. — Христофоров по-боевому выставил вперед подбородок. — Не советую. Четыре раза женат. Судим за двоеженство. Отсидел десять лет. Всем четырем платит алименты. Собирается бежать в Иорданию. С мечтой о гареме. Любит жениться — основная черта. Вот характеристика этого молодца. Выходите за меня. Я свободен, разведен. Потом я — рыжий, красивый сам собою, мне от роду не сотня лет… И к тому же большой дурак, а дураков любят женщины.
   Он неразборчиво острил, как острили многие из поколения Андрея, беззаботно смеялся над самим собой, явно желая понравиться своей легкостью Тане, но что-то печальное послышалось Андрею в самонасмешливой болтовне Христофорова, так косвенно мстившему и себе, и жене, и невезению в семейной жизни.
   — Я вижу — вы его любите, — Христофоров мотнул головой на Андрея. — За это я вас с завистью презираю!..
   — Нет, нет, — быстро сказала Таня. — Я никого не люблю. Прости, Андрей, я должна идти. Я пришла, чтобы поздороваться с тобой, — заторопилась она, и ее глаза с каким-то новым оробевшим выражением мелькнули по лицу Андрея. — Вот уже за мной идут, — добавила она, оглядываясь.
   В проходе между столиками к ним гибкой балетной походкой приближался человек лет сорока пяти, с полоской проседи в волосах, в приталенном костюме, с черной бабочкой на манишке, его очень белое лицо, казалось, напудренное, было красиво какой-то сценической красотой, его несколько усталый взгляд выказывал искусно заготовленную любезность, какую замечал Андрей у режиссеров, артистов и тщеславных чиновников от культуры, тронутых сладкой отравой известности.
   — Добрый вечер, господа, прошу снисхождения! Не вытерпел, чтобы не посмотреть на одноклассника Татьяны, — проговорил он звучным плавным голосом и, кратко представляясь, сделал движение подбородком, — Виктор Викторович, — после чего добролюбиво обратился к Андрею: — Это, вероятно, вы, молодой человек. Я — Танин преподаватель. Очень приятно, очень. Но позвольте, тем не менее, мне нарушить вашу беседу и увести Татьяну, о чем крайне сожалею. Татьяной интересуется иностранный гость, и это касается ее профессии, а данная причина немаловажна, поверьте мне. Я виноват, помешал, поэтому еще раз прошу снисхождения.
   Он подставил Татьяне полусогнутую в локте руку, она положила послушную кисть на рукав его дорогого костюма, в краткой растерянности глянула на Андрея по-детски расширенными глазами, сказала холодновато:
   — Если найдешь нужным, позвони.
   — Если найду нужным, то позвоню, — ответил Андрей через силу уравновешенно; ее новая официальная фраза “если найдешь нужным” отчужденно отодвинула, закрыла ее, и, справляясь с собой, он увидел, как она тряхнула неправдоподобно золотистыми, пшеничными волосами и безупречной походкой “по жердочке” уже смело пошла вместе со своим изысканно вежливым преподавателем, удаляясь по ковру среди столиков. Справа и слева мужчины поворачивались к ней с замедленным, провожающим любопытством.
   Андрей сел, и Христофоров с расстроенным видом протянул ему предупредительно налитую рюмку.
   — Твоя гибель, — сказал он. — Сдается мне — девочку завлекают в золотые сети. Такие же чудесные, как ее волосы. Мой вариант повторится. Бойся всех красивых вертихвосток! Драпай без оглядки. Босиком удирай. В одних носках. Она уже на крючке у этого напудренного с бабочкой. Женщины, женщины, кто вас только выдумал? Кто? Она чем занимается-то? Артистка, небось? Или что-то в этом роде?..
   — Что-то в этом роде, — ответил невнимательно Андрей. — Учится в какой-то студии, то ли на курсах. Мечтает быть манекенщицей.
   — Эт-того еще не хватало! — вскричал Христофоров. — Петля! Удавка! Оглоблей по голове! Да ты что? Обрубай концы, пока не поздно! Что можно иметь с девицей, у которой сквознячки в голове? Моя хоть администратором была… Бежать, Андриканис, смазать пятки и в одних трусах улепетывать, пока тебя не облапошили, как меня, дурака лопушастого! Долой всех смазливых стервоз, хорошеньких, миленьких, как овечки!
   — Перемени пластинку и помолчи-ка с твоими нравоучениями! — отрезал Андрей. — Я тоже — что-то вижу. Твое “долой” — болтовня и всхлип.
   — Меняю пластинку, — присмиренным голосом сказал Христофоров. — Так или иначе — а как быть? — И скоропалительно воскликнул: — Слушай, Андрюшенька, у тебя стал какой-то траурный взгляд. Что такое?
   Издерганный неустройством с работой, не прирученный к неурядицам без цели, к непроходящему унижению ничегонеделанием, непостоянным заработком, сжигаемый воспоминаниями о страшном октябре девяносто третьего года, металлом засевшими в памяти, Андрей все время силился призвать на помощь непробиваемое мужское спокойствие, некую неподдающуюся мужскую волю, какую издавна мечтал иметь, но убивающая мысль — он не знает, что делать с собой, круто спотыкалась о нежданные препятствия, теряла равновесие, и непредсказуемый поток мутных обстоятельств подхватывал его, нес куда-то, захлестывал, и он терял силы оставаться таким, каким хотел бы оставаться.
   — Говорю: с удовольствием удовлетворен, — сказал хрипло Андрей. — Хорошую фразу я услышал здесь, в ресторане.
   — Как? Чем удовлетворен? — крикнул Христофоров. — Ты оскорблен, этой… этой пигалицей! И этим напудренным с бабочкой! А я вижу, вижу — ты ее любишь!
   — Добавляю с удовольствием: удовлетворен, — повторил Андрей с тугой усмешкой.
   — Вот это здорово! Ну и ну! Чем? — разгорячился Христофоров. — Она тебе фигу показывает, а ты удовлетворен! Я своей прощал, а она с каждым спекулянтом в постель лезла! Прощал, прощал и напрощался на свою голову! Не-ет, а этому мордафону бубен набить бы надо! Для науки и опыта! Отвратная, напудренная харя! Ишь ты! Губа не дура… Не-ет, если не ты, то я скандал сейчас ему устрою при этом иностранце! Дам разика два по будке — и чувствительный привет! С моей пассией я набрался практики — побывал во всех милициях!
   — Не трать напрасно воинственный пыл, — сказал Андрей. — Бить этому субъекту физиономию — бессмысленное занятие. К черту! Я вроде бы одурел, Ким, от всей этой глупости. Кончено. Пойду. Не допито, не доедено. По-купечески. Ты оставайся.
   — Погодь! Глянь-ка туда! — дернул его за рукав Христофоров. — Они тоже уходят. Хрен знает что: за столом еще сидят, а они уходят! Вдвоем почему-то. Понимаешь? Интересно, в какой иномарке он ее повезет? И куда? Как он назвался? Виктор Викторович? Скорпион! Руки чешутся!
   Андрей посмотрел мельком: изящный Виктор Викторович грациозно отодвигал стул, помогая Тане выйти из-за стола, затем пошел следом за ней из зала.
   — Что ж, подожду, — сказал Андрей и вынул сигарету. — Не хочу встречаться в вестибюле.
   — Напрасно! — не унимался Христофоров. — Нахлопать бы ему для приличия по красивенькой вывеске, чтоб заблеял! Не хочешь — разреши мне! Милиция меня не пугает… Наляпаю им милицейских фотографий — и утюг в шляпе! Ударить бы в бубен, а?
   — Замараешь руки в пудре. Будь здоров, Ким. Спасибо за компанию. Звони и заходи.
   — Ты посмотри, посмотри — он ее уводит. Я бы не стерпел! У тебя железные нервы, Андрей!
   — Если хочешь — стальные.
   Он вышел из гостиницы через десять минут и уже не увидел то, что хотел почему-то увидеть Христофоров — марку машины.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

   На лестничной площадке, перед дверью в квартиру он в нерешительности повертел в руках ключ, но позвонил в мастерскую (двери были рядом), и не сразу из глубины комнаты раздалось раскатистое гудение Демидова:
   — Херайн, открыто! Кто там?
   — Это я. Постараюсь не помешать, — сказал Андрей, входя в знакомый запах красок, гипса, сухого холста и дерева, запах, прочно связанный с дедом и родственный с детства.
   Демидов, в рабочей ковбойке, сидел на табурете посреди мастерской, спиной к Андрею, а когда тот вошел, посмотрев из-за плеча, сказал:
   — Привет, внук, возьми табуретку и сядь слева. И помолчи.
   — С удовольствием удовлетворен, — проговорил Андрей, ужасаясь, что механически повторяет чью-то глупую, застрявшую в памяти фразу, чью-то пошлую бессмыслицу.
   — Что? — Демидов покосился воспаленным глазом. — Чем удовлетворен? Да и слово какое-то сверхпротивное: удовлетворен…
   — Нет, так, чепуха.
   — Чепуху глаголить воздержись. Не полезно. — Демидов вздохнул ноздрями. — Что значит удовлетворен?
   — Ничего. Прости, дедушка.
   — Коли есть желание, посиди, посмотри и помолчи. Вся огромная мастерская, обильно освещенная электрическими лампами, что не всегда любил Демидов, была сейчас похожа на музей: незаконченные картины, обычно повернутые к стене, были поставлены лицом к свету, эскизы и этюды в гипсе, молотки, скальпели убраны на стеллажи и в ящик, с мраморных блоков, со старых скульптур была сметена пыль, пол, заляпанный красками, подметен. И этот порядок, наведенный Демидовым, вносил нечто обновленное в перенаселенную картинами мастерскую. Сияние, блеск и искристость радостной солнечности на траве, на листьях и в воде; чернильные тени и прозрачность осени; октябрьское небо, грозно нависшее громадами туч над крышами предвечерней Москвы с редкими огнями в окнах; толпа мокрых зонтиков на автобусной остановке; горящий Белый дом, из окон которого вверх и в стороны черным траурным распятием расползался дым, и сквозь него просвечивало что-то белое, еле уловимое, скорбное, как туманный лик Христа; внизу — танки на мосту, рывки огня из поднятых стволов; люди, исполинским вихрем наклоненные в одну сторону, в страхе и гневе бегущие мимо баррикады по лужам крови, мимо растерзанных автоматными очередями убитых; тусклое утро перед дождем, улица Москвы, колонна машин и бронетранспортеров, дымящая походная кухня, на прицепе металлическая бочка с крупной надписью “вода”. В машине — сонные, тупые, ничего не выражающие лица солдат. И опять россыпь пейзажей: солнце, сугробы, иней, мучительная синева февральского неба, апрельская капель с крыш; знойный день, утонувший в озере сосновый бор с песчаными обрывами, поросшими могучими корнями. Вблизи пейзажей — портреты, лица простые, твердые, утонченные, застенчивые, погруженные в себя мудрые лица стариков и ясные, словно солнечные зайчики, лица детей, бронзовые и мраморные бюсты Жукова, Королева, Шолохова. За бюстами — прелестная мраморная статуя обнаженной девушки строгой красоты, с поднятой головой, с заложенными за спину руками, статуя, которую Демидов наотрез отказывался продавать в музеи по причине, о которой догадывался Андрей, — натурщицей была молодая любовь деда, его ученица, ставшая женой… Он был пристрастен к этой работе, и ни знаменитый “Достоевский”, мыслитель, скорбящий по всему неоплаканному миру, ни поднебесный духом “Сергий Радонежский”, ни божественная “Уланова”, изваянная как летящее между небом и землей колдовское перышко, ни патриций духа “Иван Бунин”, ни “Петр Первый” с непрощающими глазами сурового властителя и руками молотобойца в перстнях — ни одна из этих скульптур не была ему так близка, как “Девушка с поднятой головой”. И думалось Андрею, что здесь было незабвенное, давнее, как невозвратная молодость деда. Однако последняя работа, названная “Катастрофой”, которую Демидов начал с конца восьмидесятых годов и все не заканчивал, притягивала его не меньше, не отпускала, одержимо привязывала его — и тут чувствовалось что-то пугающее Андрея. “Пока пишу эту картину — живу и катастрофа не произойдет. Как только закончу — умру и произойдет катастрофа. Не в том дело, что она может быть по исполнению гениальной, а в том, что в ней — я”.