И Василий Ильич, заволновавшись, вспомнил ночные разговоры в мастерской Демидова, его крупное, выразительное лицо, его редкую растроганную улыбку, спрятанную в бороде, когда он хвалил работы Василия Ильича, вспомнил те дорогие мгновения, когда Демидов полностью открывался перед ним, с убежденностью говоря, что нравственно прекрасное личное благополучие всякий уважающий себя русский живописец должен ставить на второе место, совестливость — на первое и только на третье — славу и искусство, ибо оно не целое, всеобъемлющее душу, а часть человека. И эта искренность представлялась Василию Ильичу несоединимой с одержимостью Демидова, его исполинской работоспособностью, с честолюбивым девизом “Все или ничего” и загадочной неожиданностью оглушать коллег и ждущих чуда поклонников ликующим сочетанием красок либо новшеством сюжета и идеи, ничуть при этом не упиваясь произведенным шумом, так как в мире остается и есть великое поле истины, выход из мелочей современности — поближе к грекам и Возрождению. Прекрасные полотна уже написаны, а вечная красота не возмещается за счет нынешнего приспособляющегося ума и таланта. Тем более что нужно делать то, что делает художника похожим на реалиста, которому хорошо известно, как это суетно — порхать красоткой бабочкой, гораздо лучше быть рабочей лошадью.
   В минуты откровения он признался однажды, задумчиво посмеиваясь: “Мысли мои, Вася, блуждают по морю размышлений, значит — старею. Так вот. Сначала, как известно, Рим был столицей европейского искусства, позже Париж, а уж от начала века — Москва. И тут был расцвет советской живописи, какой не знал мир со всем своим постмодернизмом, сюрреализмом и сатанизмом. Сейчас в малоотрадной российской жизни, которую можно назвать прозябанием, мне отвратительны даже, прости Господи, расхристанные патриоты, и не только в искусстве. Чем больше они кричат о сострадании народу как о высшей справедливости, тем больше это похоже на болтовню, а чем больше они болтают о своем патриотизме, тем меньше они русские и уж никоим образом не патриоты. Чаще всего болеют политическим куртизанством парни из тайги с мечтой о столичной карьере. Поэтому предательство, деньги, обман. Каждого второго можно без натуги купить. Никогда не было так одиноко, Вася… до тоски одиноко…” “Одиноко? — прошептал Василий Ильич, до крайности обиженный печальным заключением Демидова. — Егорушка, побойся Бога, не знаю, как понимать, меня ты не считаешь верным другом?” — “Ты — это не я, Вася. Ты покладист, добр. Ты лирик, певец, слишком талантлив, чтобы так пышно клясться! Слова, Вася, большей частью — абстракция. А по Библии даже апостол Петр отрекся и Иуда предал Христа, а толпа кричала “распни” и “уксусу, уксусу ему”, когда Спаситель погибал от предсмертной жажды на кресте. Демократия умертвила на земле Христа, а афинский демос приговорил к смерти великую умницу всех времен — невиноватого Сократа. И опять настало время бесчисленных иуд. И жертва есть — бедная Россия. Распинает и кричит “уксусу” сам русский народ русскому народу. Могучая Россия, позволившая политическим ничтожествам подвести себя к смертному одру, достойна и жалости и презрения. Смерть России — это не естественная кончина, а самоубийство невиданного по силе гиганта под похоронный храп ленивых, доверчивых и равнодушных, ставших уже не нацией, а народонаселением, дорогой мой Вася”.
   “Господи, спаси от твоих речей! О чем ты заговорил? Как ты мог сказать, Егор, что я пышно клянусь тебе в дружбе? И зачем ты приплел и Иуду, и Петра, и народ? Какие дикие параллели! Разве так можно не дорожить своим народом?”
   “Вася, идеалист, бесценный мой друг, не тебя имел в виду, не распускай слюни! Народ потемнел, оглох и ослеп! Нам с тобой скоро уходить с белого света, и боюсь, лет этак через десять мои картины будут сжигать на кострах, как когда-то сжигали еретиков. Я думал только о нашем с тобой самоопределении, а вызвал твою ярость и обиду”.
   “Лучший друг — очаровательный враг, не хватает еще этого уистлеровского остроумия. Позволь тебе заявить, Егорушка, ты не очень любишь импрессионизм, ни французский, ни наш, и ты хотел меня уязвить моей любовью к отсвету заката на крышах? А ведь ты сам, я отлично вижу, Егор, утверждаешь праздник прекрасного”.
   “Вася, Вася, Вася, тпр-р, стой, осади на плитуар, без красивых слов! Ты незауряднейший русский импрессионист, я могу встать на колени и молиться перед твоими ощущениями, что для меня, дружище, целая философия! Я не назвал импрессионистов скопищем посредственностей, отнюдь не призываю к погрому! Я глаз не могу оторвать от некоторых твоих работ. Однако писать всю жизнь лес, травку, воду, полдень и закаты — это, прости, много сладости. Можно схлопотать крепчайший запор, придется ходить с клизьмой в кармане. У меня у самого, вон видишь, полмастерской этой кондитерской патоки: лето, зима, солнце, сугробы. А хочется хрена с горчицей”.
   “Как это тебя прикажешь понимать, Егор? Уйти от красоты земной и перейти к этой самой борьбе со злом? К злободневности? Вперед на бой, к борьбе со тьмой?”
   “Вася, не матерись! Кто сказал “вперед” и “тьма”? Борьба со злом, если оглоблей в лоб, — да это и значит ставить злу памятник. О зле и добре писали и ваяли великие, и все по-разному. “Сикстинская мадонна”, “Давид”, “Мона Лиза”. А наши мастера! Суриков, Нестеров, Коненков, Верещагин… перечислять дальше? У всех у них вечное, Васенька, нетленное, под небесами летящее и тайну мироздания несущее! А даже самый превосходный пейзаж, Господи, прости святотатство, ограничен, замкнут, в нем, не спорю, есть чувства, но чаще всего тесновато для мысли, если даже он изображает шут знает какую фантасмагорию! Есть сама правда и подражание правде… Это же не одно и то же. Все, все! Я замолкаю и буду молчать, как пень. По твоему лицу вижу: сейчас ты меня угрохаешь табуреткой!”
   “Да, лучше помолчи, Егор, ты сегодня меня загоняешь в угол. И говоришь неприлично. Как будто слава уже одарила тебя бессмертием. Сползи с высоты, а то я скажу, что ты болен самонадеянностью, как Дали!”
   Василий Ильич, будучи и терпеливым и обидчивым, при всей влюбленности в Демидова, преданности ему и восхищении им прощал по мягкости душевной многие слабости избалованному и невоздержанному другу. И это нахлынувшее воспоминание о том разговоре, обижающие слова, споры и недолгие размолвки, какие бывали между ними, теперь показались несказанным счастьем, чего никогда уже не будет. И от волнения он зашелся кашлем и, обессилев от сотрясавшего его недуга, остановился у дома Демидова, горбясь, слезы выступили на глаза, и жидко расплывались огни улицы, покачивались квадраты окон, когда он вошел в заросший тополями двор, который за много лет их верной дружбы стал родственным ему.
   “Скоро помру, — подумал он с немощной ватностью в ногах. — Ослаб, сдал после смерти Егора… Да и незачем ползать по земле одному… в бессилии”.
   В подъезде неуютно светила запыленная лампочка в сетке. Лифт почему-то не работал, мертво стоял между первым и вторым этажами, и Василий Ильич в страхе, что не дойдет до восьмого этажа, попробовал раза три нажать на кнопку, но механизм не отзывался.
   Он начал подыматься по лестнице, хватаясь за перила, сердце зачастило, задохнулось на третьем этаже, он давился кашлем, отдыхал через каждые пять шагов, пережидал зыбкость в глазах, похожую на головокружение (“слабость, слабость…”). И, восстанавливая дыхание, долго сидел на подоконнике пятого этажа, с робкой улыбкой видя, как мимо, разговаривая, спускались по лестнице какие-то люди, искоса взглядывали на него, точно на пьяного.
   На восьмом этаже Василий Ильич обеими руками вцепился в перила, упал на них грудью; со свистом заглатывая воздух, потом сполз на ступени, склонил к коленям голову и так посидел несколько минут, приходя в себя.
   Ключ от мастерской был у него в кармане, на правах дружбы Демидов разрешил ему приходить в любой час дня и ночи, без предварительных телефонных звонков. Две одинаковые двери, обитые искусственной кожей, были рядом на лестничной площадке. В добрые старые времена министр культуры выделил знаменитому академику две большие квартиры, и одна была оборудована под мастерскую. Василий Ильич издавна устойчиво любил левую дверь, без номера, за которой чудодейственно открывалось царство бесценных владений Демидова, всегда обдававшее радостным возбуждением, каким-то обещанием бесконечной жизни и неотвратимой печалью ее скоротечности. Нет, он еще никак не мог согласиться с навечным отсутствием Демидова.
   Василий Ильич сидел на холодной, как гробовая плита, ступеньке, силился отдышаться, умерить биение сердца и решал, что сперва не будет заходить к Андрею, а посидит один в мастерской, без сожаления думая, что и его земной срок близок.
   Ему стоило напряжения встать, разогнуть ревматические колени, и, чтобы не покачнуться, он постоял, набираясь сил, и, елозившими пальцами опираясь на перила, двинулся шажками к двери мастерской. От усталости после подъема дрожала рука, но ключ наконец втиснулся в скважину, и послышался хрустящий звук замка.
   Тяжелая дверь распахнулась и, еще не зажигая свет, первое, что почувствовал Василий Ильич, был дохнувший из темноты в потное лицо сквозняк беды, какого-то несчастья, с угрозой оттолкнувший его назад. Это был запах пепла и сладковато-едкой химической гари. Он нащупал выключатель, зажег свет. Посреди мастерской на картоне чудовищно чернела безобразная груда второпях изрезанных, искромсанных холстов, поломанных рам с продавленными картинами, зиявшими прожженными дырами, испачканных краской тряпок — кучей возвышался недогоревший костер, наваленный из сорванных со стен, угольно потемневших картин, потрескавшихся от огня пейзажей, истлевших портретов.
   — Боже мой, Боже мой, что это такое? Что это такое? — вслух выговорил Василий Ильич, и от жаркой боли что-то сдвинулось в его голове. — Кто мог? — прошептал он. — Зачем? Боже мой…
   Несмело, на ослабших ногах он вошел в мастерскую и сел на табурет, свесив руки между коленями.
   Он боялся посмотреть на стены, на те места, где висели любимые им полотна, — из глубины мастерской тянуло сыростью, шуршащим безмолвием опасности, будто угрожающей обвалом.
   Когда он поднял глаза, страшась увидеть сплошь обнаженные стены там, где вчера висели шедевры, то увидел на стенах и на полу прямоугольные и квадратные провалы рам, из которых чем-то острым были вырезаны украденные холсты. И Василий Ильич, пошатываясь, начал продвигаться вдоль стен, тупо глядя на пустоты, на оголенные рамы, до деталей помня исчезнувшие полотна, шепча их названия:
   — Да, да. “Августовские звезды”, вот тут “Утренняя Москва”. Какая это была прелесть, какое соединение цвета… И рядом “Достоевский в ссылке”. И “Казнь Пугачева”. У него все висело вразброд. И вот тут “Баррикада”, “Октябрь 93 года”, “Распятая Россия”. Нет. Их нет. И “Катастрофы” нет. Егор был самоед, считал, что она не закончена…
   Шторка, которой Демидов всякий раз закрывал новую или незаконченную картину, сорванная, валялась на заляпанном краской полу, изуродовано покосился подрамник, убогий без полотна, так поражавшего всех оглушающей тайной трагедии, печалью гибели мужчины и женщины на пустынной дороге в осенней ночи с глубиной ее черноты и кровавой щелью заката, с гигантским железным крабом на чудовищных колесах, как будто коварно и вкось приподнявшимся для убийства на дыбы, но уже тоже мертвым, что видно было в хилом угасавшем свете фар, готовых через секунду померкнуть, как глаза умирающего.
   — Реквием… Он чувствовал это… острее меня… — бормотал Василий Ильич, восстанавливая в памяти подробности картины, ее колорит, а когда наконец отошел от подрамника, взгляд заблуждал по светлым пятнам на стенах, здесь недавно весело слепили солнцем, зеленью, воздухом летние, весенние и осенние мотивы. Здесь млел в золотой дымке июльский день, истомлено сверкал на листве яблонь в жарком саду; раздавленный алмаз Венеры сиял над вечереющими лесами; переливались крупные капли дождя на траве озерного луга; туманилась под осенним солнцем видимая сверху фиолетовая Волга с крошечным заблудшим буксирчиком посреди ее широты, с далекими маковками церкви на другом берегу; синели сугробы в ночном поле, облитом лунным светом свирепого холода, — ветер, неумолимая стужа, неприютная ее жестокость; и не было пейзажа с фантастическими ромашками, торчащими на выжженном зноем откосе заброшенного железнодорожного пути: трех огромных, разъятых радостным ужасом молодых глаз поблизости ржавого колеса товарного вагона, глядевших на этот умирающий мир из прежнего счастливого мира. Эти ромашки Демидова напоминали чем-то “Подсолнухи” Ван Гога, но тайна трагизма, необычность композиции были демидовские, действовавшие на Василия Ильича неотразимо, он воспринимал пейзажи Демидова как смысловые картины, не досягаемые для него, исповедуя в собственной работе следование за земной красотой в поиске вечной весны, мига прекрасного, почти неуловимого, меняющегося, исчезающего, подобного краткосрочной юношеской любви. Он жил, мыслил красотой природы, еще не всюду погубленной, изгаженной цивилизацией, и его человек в гуще природы был лишь одним из оживляющих мотивов. И Василий Ильич, наделенный талантом и вкусом, понимал, что в пейзаже Демидова человек невидимо присутствовал со своей судьбой, что живописный метод и его взгляд на жизнь очеловечивали среду и жестокостью и надеждой, создавали художника большого стиля, в неистовстве раздражая ортодоксов, а равно и постмодернистов: “разрушитель красоты”, “вандал”, “не живопись, а достоевщина”, “консерватор”. Но его контрастные цветовые сопоставления чувства и мысли утверждали непростую истину высшего порядка, так же, как известная его фраза: “Я пишу слишком строго, чтобы нравиться всем. Я ненавижу краски, вроде приклеенные к предметам. Я хочу писать события, лица людей, а не фейерверки для надутых дураков. И не бином Ньютона, состряпанный лопатой из цвета. И не психо-сексопатологию дьявольских изысков, хотя она имеет интерес импотентного свойства. Сплошное ослячество и лошадинство! О чем тут можно говорить?”
   — Да, да, я помню, я помню все, что он говорил… — продолжал бормотать вслух Василий Ильич, пьяно продвигаясь вдоль стен мастерской, оскверненной, ослепшей без встречного взгляда красок с опустошенных стен, обдающих студеной промозглостью. И действительно, Василий Ильич начал замерзать, кожа стала неметь на лице и дробно стучали зубы. — Да, да, он ценил мою живопись, ценил и ругал… называл ее вибрирующей, мерцающей, как эфемер… как эфемер красоты… Глупец глупцом, я возражал: “Свет дает картине жизнь, а не однозначно красоту. Мы с тобой разные: я человек малого, а ты большого разумения”. А он, смеясь, говорил о себе:
   “Пытаюсь изображать не только то, что вижу, но и то, что знаю о нашем бедолажном бытие. Точность и тонкость — это еще не правда. Воображение — правда. А ты, Вася, пишешь только то, что видишь. Соитие барбизонства с импрессионизмом. Недурное соитие. Твои пейзажи полны наивной первозданной прелести. Не осуждаю. Но ты и я — две правды. У тебя не совсем возделанный трагедией жизни ум. Не обижайся и слушай. И все-таки, пиша пейзажи, думай о людях-человеках…” Да, да. Он и любил меня, и не щадил… Помню, еще он сказал: “Ты очень спокоен, созерцатель, ты придумал прелестный рай, а его нет”. Боже мой, прости меня… пристрастного… Вот здесь висел злополучный портрет премьера. Зачем он его написал? Из-за этого мы поссорились. Но какие точные были краски, какие точные линии… Лицо самодовольного тупицы. И его взяли.
   Он ходил по мастерской, колени подсекались, тогда он садился на табурет, отдыхал и снова ходил старческой заторможенной иноходью, в шатком полоумии, считая по нескольку раз и пересчитывая исчезнувшие картины. Иногда он останавливался, ослепнув от слез, боясь в эти секунды, что, задавленный кашлем, забудет количество пропавших полотен. Он насчитал тридцать пять украденных картин и одиннадцать изуродованных, обгоревших в костре. Когда он наткнулся на большой рабочий стол Демидова, где лежали альбомы, папки, листы с рисунками, наброски карандашом, — все здесь было разбросано, перемешано, раскидано — ко всему враждебно прикасались чьи-то руки. И Василий Ильич перекрестился.
   — Боже, спаси и помоги, — и присел к столу, вдавил пальцы в виски, заставляя себя в меру сил сосредоточиться и записать названия картин, похищенных и испорченных. Он должен был записать названия копий старых полотен, купленных российскими и заграничными музеями, внесенных в каталоги и монографии, и названия вещей, написанных в последние годы, не проданных по причине высокой цены, назначенной Демидовым, и по причине его немодности в новые времена. Вместе с тем Василию Ильичу не верилось в способность милиции вернуть украденное — газеты писали о множестве ограблений, воровстве ценнейших книг, манускриптов, картин из библиотек и музеев, переправляемых за границу и ненайденных.
   “Но как понять, как объяснить это все? Безобразный костер, искромсанные картины… неужели тут еще и ненависть к тому, что он делал, ненависть к его характеру, к его таланту? О, вечная озлобленность недругов и завистников. Он часто говорил с насмешкой: “Гения всегда преследует торжествующая посредственность!” Нет, в мастерской побывали не недруги и завистники. Нет, не они… тут были другие… Так что же делать, что делать?”
   Василий Ильич медленно и трудно записывал названия картин, порой замирал, уставясь в одну точку, пугаясь, что забыл, как пишется то или иное слово, ругая себя за склероз, голова плохо работала, искала помощи и облегчения. И Василий Ильич не закончил список, как-то нелепо заторопился, вылезая из-за стола, и мелкими шажками поспешил на лестничную площадку. Перед тем как поехать сюда, он позвонил Андрею, квартира не ответила.
   На лестничной площадке он суматошно затоптался перед дверью, наконец нащупал кнопку звонка, не вытерпел и позвал: “Андрей, Андрюша!” В ответ — ни звука. Он приложил ладонь к уху и прислушался. Шагов за дверью не было слышно. В квартире осторожно шуршали сквозняки. И стояла пугающая тишина на лестничной площадке, будто во всем доме не было ни одной живой души, лишь стыла по этажам мертвящая неподвижность безмолвия.
   Василий Ильич, в потрепанной курточке, сел на ступеньку, склонил голову к коленям и тихонько застонал — от собственного одиночества, от старческой слабости, не похожий на почтенного академика живописи, когда-то знаменитого своими пейзажами, разбросанными по музеям и коллекциям Европы, сейчас забытыми равнодушной публикой, голодным народом, безвременьем России.
   Его помнил, ценил, был верен дружбе Демидов, но Демидовы велики и встречаются в единственном числе, но, как с любыми смертными, с ними случаются несчастья…
   Василий Ильич мял пальцами впалые щеки и бормотал вслух:
   “Его оторвало… как остров… оторвало… А на земле без него стали грабить и сжигать папирусы, как в древности. Я тоже забыт народом… но я умру неоплаканный. Кому нужно мое чистое художество? Праздник света, волшебство оттенков, блеск колорита зажившегося эстета? Народ просит кусок черного хлеба, а не чародейства светотеней. Нет никакого праздника. Все прошло. Горько и безумно. Сверши, Господи, дело свое, возьми меня. Нету у меня сил жить…”
   Он скулил и молился, тихо плакал по Демидову, по себе, чувствуя свое бессилие и нежелание жить в этом безнадежном мире.
   Подымаясь по лестнице, вконец опустошенный после сегодняшнего дня, Андрей проклинал испортившийся лифт и с раздражением ударял кулаком по перилам.
   Все, что было сегодня — поездка со Спириным в Бологово, смердящая рвотой и нечистотой каморка в дачном доме, где в этой сгущенной вони лежала неузнаваемая Таня, стеклянный стоячий взгляд Яры, искаженное лицо Виктора Викторовича в крови, возвращение в Москву, клиника Бальмонта-Суханова с ее умопомрачительной оплатой за лечение — все не уходило из памяти, как тот незабытый октябрьский день, когда он полз вдоль стены Краснопресненского стадиона, за которой люди в лягушачьей форме расстреливали из автоматов молодых парней, и когда донесся оттуда полузадушенный вопль:
   “Палачи!..”
   Да, отмщение последовало, но со стороны упоенных победой “демократов”: арестованы и посажены в Матросскую Тишину, в Лефортово члены Верховного Совета, закрыты шестьдесят общественных организаций, оппозиционные газеты, в том числе и та, в которой работал Андрей, а на забрызганных кровью стенах стадиона ежедневно появлялись и ежедневно закрашивались русские “дац-зыбао”: “Ельцин — Пиночет”, “Ответит Иуда!”, “Грачев — ворона в павлиньих перьях”, “У Ерина морда мерина”, “Прости, мама, что меня убили за Родину”, “Россияне, 4 октября погибло 2473 человека”, “Спасайте Россию, любимые братья”, “Армия предала народ”, “Смерть контрреволюции”, “СССР жил, жив и будет жить”, “Русским русское правительство”, “Простите, милые, всех трусов”, “Янки — вон”, “Глупец Грачев, запомни: вороне соколом не бывать”, “Мы отомстим предателям”.
   После выздоровления, когда Андрей не раз ездил в район пыточной милиции и кровавого стадиона, он дословно помнил эти надписи на расстрельных стенах, но в его первых репортажах о трагических днях не все вышло в свет (о милиции, об убийстве казачонка), так как главный редактор, бывший партийный функционер, обладавший животным нюхом, почуял обвальный натиск на оппозицию и упредительно поднял над газетой знамя, именуемое “осторожность”, что, впрочем, позднее ему не помогло. Тогда Андрей вспылил, ожесточился и, выкурив за ночь пачку сигарет, написал об октябрьских днях следующую статью, чуть не лишившую разума главного редактора. Обильно потея выбритым черепом и мертвея глазами, он дошел до последнего абзаца, умышленно подчеркнутого смысла, спиной сполз в кресле, обморочным голосом выдохнул: “Да что вы делаете со мной? Что будет с газетой? Как это понимать? “Принцип продавших и предавших самих себя вдоль и поперек журналистов — это значит никаких принципов”. Да вы сами послушайте, что вы такое пишете. Вы понимаете, что с нами сделают? Вот, пожалуйста… “Беспринципные интеллектуалы говорят, что через страдание человек постигает истину, а истина, мол, и есть демократия. Благовидное оправдание трусости — это когда в политику призывают со спасательным кругом. Но разве демократия — унижение людей самой борьбой за право на существование? Наша демократическая свобода — безграничная болтовня, измена армии и убийство друг друга на площадях и стадионах. А если в России правит безумие, где же журналистская совесть, защита прав и справедливости? Этого нет, и мы с этим свыклись как с “нормальным” предательством! Неужели каждый русский журналист служит трусливой глупости, корысти и безразличию? Мне стыдно, что я русский…”
   Может быть, он так вызывающе зло не написал бы последнюю строчку, но отчаяние, не притупившееся после октябрьских событий, унизительная зависимость от безволия главного редактора не подчинялись его благоразумию. “Вы чрезвычайно чувствительны, ибо вы русский с головы до ног, а я в отличие от вас — гражданин мира. Лучше быть в тылу общества, чем ждать, когда тебя растопчут”, — сказал уныло главный редактор, возвращая статью, и Андрей сгоряча послал его к черту и распрощался с центристской газетой, детально помня, что было вчера и зная, что завтра не будет лучше.
   “Вы чрезвычайно чувствительны, — повторил Андрей фразу главного редактора, которая осталась в сознании. — Русский ли я? Не армянин? Не француз? Нужно ли очень серьезно относиться к себе? Не взлезешь ли на алтарь?”
   Это было невнятное чувство ощущать себя русским: его чувство русскости он не мог бы точно уловить и осознать в личных поступках. Он редко задумывался над этой кровной принадлежностью к одной нации, и лишь вспыльчивость, гнев и отходчивость, щедрость и непрактичность деда, которого поклонники и недоброжелатели считали истинным “русаком”, Андрей частично относил к собственным проявлениям характера, иронически объясняя это генным наследием.
   “Да, чрезвычайно чувствителен, и гора иронии”, — вновь подумал со злорадством Андрей и явственно увидел убогую захламленную каморку на даче, недавно светло-пшеничные, ставшие зеленоватыми волосы Тани, свесившиеся в грязный таз, и увидел осеннее солнце в окнах физкультурного зала, приторно женственные движения головой и плечами изящного Виктора Викторовича, показывающего ученицам проход модели.
   “Что же такое происходит со мной? Не гожусь в Алеши Карамазовы, ничего не могу ни забыть, ни простить! Ни казачонка, ни того пятнистого в наморднике, ни милицию, ни омоновцев! Не могу забыть ту стену стадиона и проклятое Бологово!..”
   И с вырвавшимся гневом Андрей выругался, с размаха ударил по перилам ребром ладони, ненавидя всю нелепость, всю противоестественность сегодняшнего дня. Подымаясь по лестнице к своему этажу, он уже перескакивал через ступеньки с неподвольной нервной поспешностью и вдруг услышал сверху несильный вопль, почудилось, кто-то, слабея от боли, звал его: