Страница:
— Нет, не смешно, а гадко, — повторила Таня и промокнула бисеринки пота на верхней губе. — Какой-то огромный, как сарай, ресторан, фальшивый банкет, и этот толстенький итальянец с кокетливым шарфом на шее. Перед ним заискивали, девочки бесконечно улыбались, а на меня смотрели с ненавистью, когда он со мной разговаривал. И этот Виктор Викторович… Какая все гадость!
Она повернула голову в сторону, чтобы он не видел ее лица, прижалась щекой к спинке кресла, нежное горло было напряженно выгнуто, и чуть уловимо проходила по нему судорога, как от затрудненного глотания или позыва на тошноту.
— Не понимаю, — сказал Андрей. — Неужели вам не нравилось? — проговорил он насильно нейтральным голосом. — За вашим столом крупно веселились. И вы, Таня, обращали на себя внимание.
Качалка перестала скрипеть. Таня недоверчиво обернула голову к Андрею, ее ноги в тесных джинсах были по-детски вытянуты на подножник кресла, и он увидел за краями джинсов вязаные шерстяные носки, комнатные шлепанцы, откровенно, по-домашнему не скрывающие ее болезнь, ее слабость. Но гриппозный голос Тани был сердит:
— Вот этой глупости как раз и не хватало! Обращала внимание, прости меня, Боже! — Она обтерла платочком испарину на лбу, брезгливо съежила переносицу. — Вы видели дурочку, дурочку и еще раз дурочку! Я бездарно играла принцессу на сцене ресторана. По совету Виктора Викторовича. Он хотел, чтобы я очаровала итальянца. Он так и сказал: “Очаруйте его, восходит ваша звезда”.
— И вы очаровали, я — свидетель, — против воли иронически сказал Андрей. — Очаровали не только итальянца. Женщины от зависти роняли в рюмки злые слезы, мужчины косили глазами, как совы. Не знаю, что происходило с официантами — бросали ли они в воздух салфетки или тарелки — не видел, но могло быть. Вы были, Таня, чудесны!
“Что я говорю? — опомнился Андрей, видя, как влажно затуманились глаза Тани. — Глупец! За что я ее могу упрекать? Проклятой иронией скрываю ревность. Чертов Отелло!..”
— Я наговорил ерунды, не знаю почему — дернуло и потянуло в другую сторону. Фрейдовские оговорки. Ради Бога, простите. По газетной привычке нафантазировал, наболтал, как трехкопеечный кухонный умник. Простите, ради Бога…
— Вы правы.
— Я прав? В чем?
Танины глаза раздвигались все шире, наполняясь искристым влажным блеском. Она смотрела в лицо Андрея, нисколько не веря в его неуклюжую поправку, но уголки ее губ все же пробовали как бы с благодарностью улыбнуться и не заканчивали улыбку.
— Да нет, — сказала она насильственно бодро. — Вы ни в чем не виноваты. — Таня свесила руку с зажатым платочком через подлокотник, отвернулась, пряча лицо. — Вы просто воспитанный молодой человек, — заговорила она и не то засмеялась, не то всхлипнула. — Вы просто жалеете меня и громоздите комплименты…
— Я воспитанный молодой человек? Но, увы, меня никто не воспитывал. Мама рано умерла, отец женился, деду было некогда. Не догадывался, что я воспитанный. Вспыльчивый — да, могу броситься в драку, наделать черт знает что, если меня заденут. В общем: по расхожему понятию — не мальчик-паинька… — Андрей запнулся: его снова понесло в сторону, и, спасая себя, он спросил: — Скажите, Таня, почему в ресторане вы разговаривали на “ты”? Понимаю: ваше вольнолюбие перешло в милое вам беззаконие. Так? А почему сейчас мы вновь перешли на “вы”? Отвечу за вас почти цитатой: новое редко бывает хорошим, потому что хорошее недолго остается новым. Вот видите, какой я воспитанный и образованный!
— Андрей, я хочу на “ты”, — выговорила Таня, и кресло, толчками раскачиваясь, заскрипело в тишине и смолкло. — Андрей, — жалобно позвала она. — Почему ты не говоришь правду? Зачем ты шутишь и иронизируешь?
— Правду? Какую?
— Почему ты прямо не скажешь, что презираешь меня?
— О, Таня, Таня, не убивай. Я не так уж плох. Если бы ты сказала “ревнуешь”, я бы кое-как понял. За что я могу тебя презирать?
— Господи, как болит голова!.. Она сдернула плед и поднялась (качалка без скрипа покачалась и замерла), прошлась в другой конец комнаты и там опустилась на стул в отдалении от Андрея, сжимая коленями сложенные лодочкой ладони.
— Ты, наверно, добрый, — сказала она, и тут он, чтобы не продолжать этот разговор, выхватывая из серого тумана услышанную вчера во сне странную фразу, приостановил ее:
— Подожди, я вспомнил — когда же ты спросила у меня: “Джинн — добрый гений или злой?”
— Я ничего не спрашивала. Ты опять фантазируешь? Джинн в сказках об Аладдине. Разве он имеет какое-то отношение ко мне? Как я не хочу, чтобы болела голова! Невозможно терпеть. Как не хочу… Это мешает думать и говорить…
Она разгладила обеими руками лоб, тряхнула пальцами, суеверно сбрасывая с них что-то, и вдруг беглый страх появился на ее лице, в ее изломанных бровях.
— Как ты сказал — злой джинн? Мне как-то не по себе, Андрей. Это не джинн, а какая-то чудовищная ведьма, безобразная злая Баба Яга напускает на меня что-то… — заговорила Таня стеклянным голосом. — Мне жутко становится. Я будто иду по краю ужасной пропасти, а там на дне шипят, копошатся клубки змей и манят меня: “Прыгай, прыгай!” Я не знаю, Андрей, что происходит со мной…
Она упала лицом в ладони, плечи ее вздрогнули, и беззащитно рассыпались по плечам волосы, а он, подойдя, готовый умереть в эту минуту от ее тихого плача, встал на колени, чтобы быть ближе к ней, увидел, как сквозь пальцы просачиваются слезы, и почему-то подумал, что между ним и ею остается все меньше и меньше надежды.
— Таня, не плачьте, это ни к чему, это, как говорится, на радость врагам, — говорил Андрей, с грустной надеждой переходя на “вы”, подыскивая утешительные слова и гладя ее мокрые от слез пальцы. — Лучше давайте поговорим, и, если я могу помочь, я помогу. Я сделаю все, что в моих силах… бросайте, не раздумывая, свое манекенство или… как там его… манекенщичество и поступайте в какую-нибудь платную или неплатную театральную студию. Это все-таки лучше. Давайте я поговорю с Жарковым. Он хоть грандиозный лицедей, но известный, у него какие-то связи. Ну, ну, вытрите слезы, улыбнитесь. И давайте поговорим. Ведь ничего страшного не произошло?
Она отвела ладони от лица, ресницы слиплись, нос покраснел, губы распухли, и, испытывая жалость при виде ее заплаканного лица, ее нежелания улыбнуться, он спросил тоном дружеского успокоения:
— Ведь ничего страшного не произошло, Таня?
— Не знаю, — прошептала она и сквозь влажную поволоку со страхом взглянула в глаза Андрея. — Встань, пожалуйста. А то выходит — ты в чем-то виноват.
И с гадливой гримасой, некрасиво покусывая потрескавшиеся губы, она выговорила:
— Мерзость, отвращение… Ненавижу…
— Но в чем дело, Таня? Ты говоришь со мной непонятным кодом, — озадачился всерьез Андрей. — Что случилось?
— Нет. Я не хочу, чтобы тебе стало противно.
— Думаю, я выдержу. Ты сказала, что кого-то ненавидишь. Кого?
Она, колеблясь, помассажировала висок.
— Всех их, — сказала Таня хрипло. — Никого из них не могу видеть. И в первую очередь Виктора Викторовича. Он тогда подходил к тебе в ресторане, такой сладкий джентльмен. — Она язвительно передразнила его улыбку, его изысканный наклон головы. — И не хочу видеть его красавиц девочек… Я большая дура и не сразу узнала, что почти все девочки — просто гарем, как у шаха какого-нибудь. Гадость ужасная. Он по вечерам приглашал учениц и знакомил с мужчинами… чаще всего с иностранцами…
— Знакомил? И ты тоже?..
— Он пригласил меня, как приглашал других. — Она сделала конфетное лицо и передразнила его голос и жест, каким, видимо, он приглашал ее. — Мармела-адный такой, надушенный французскими духами…
Она замолчала, пожимаясь от брезгливости.
— Я слушаю, Таня.
— Хорошо, я расскажу, пусть так… Мы жили в загородном пансионате, отрабатывали походку, повороты, движения, потом — аэробика, макияж — ну, эти пустяки тебе вовсе не интересны. А вот по вечерам собирались у кого-нибудь в номере, пили кофе или пепси, шутили, смеялись, но все нервничали и ждали, кого сегодня Виктор Викторович пригласит к себе в люкс для советов и замечаний после учебного дня. Я страшно трусила, потому что моя соседка по комнате Ярослава, я ее звала Яра, красивая девушка из Новгорода, чаще других приглашалась к нему и возвращалась поздно. Однажды я не могла уснуть и слышала, как она в ванной долго мылась под душем, чистила зубы и повторяла одно и то же: “Гулящая девка, помойка, мусорное ведро”. Потом она странно засмеялась и сказала громко: “А теперь я превращусь в пушинку, в перышко, в маленькую колибри над синим океаном”. Только позже я поняла, что это…
— Что поняла, Таня? — не вполне уверенно спросил Андрей. — Перышко и колибри? Что за бред такой?
— Да, бред, бред. — Таня покусала шершавые губы. — Меня он пригласил в свой люкс — знаешь когда? — дня через два после того, как чествовали итальянца в ресторане. Я дрожала, как осиновый лист. От страха у меня даже зубы стучали. А Виктор Викторович был просто испанским кавалером, ворковал голубем: что вы так волнуетесь, я вас не съем, запейте глотком рейнвейна вот эту таблеточку банального феназепама, и станет на душе спокойно. Принимал балетные позы, улыбался, хвалил мои способности, прическу, читал заумные стихи какого-то поэта Серебряного века. Читал с невыносимым завыванием. Потом посмотрел на часы и сказал, что сейчас к нему должен приехать синьор Петини. Знаменитому кутюрье я чрезвычайно понравилась, и он верит — в скором времени я буду работать у него. А у меня от вина как-то холодком сводило губы, стало по-идиотски весело и захотелось ни к селу ни к городу хохотать, как набитой дурище. — Таня прерывисто передохнула и продолжала с прежней гримасой гадливости: — Потом Виктор Викторович куда-то исчез. И появился этот модельер итальянец, синьор Петини. Сел ко мне на диван, стал что-то говорить по-русски о Париже, о моих ногах, о моей шее, о том, что я будущая звезда, и все сопел и пытался поцеловать невыносимо красными губами. Мне было смешно и противно. Тогда он рассвирепел, забегал по комнате, глаза вращались как у рака, жестикулировал и ругался по-итальянски и кричал по-русски: “Дюра! Чудака! Архаизма!” После этих криков я ничего не помню, потому что заснула на диване, а проснулась в своем номере, раздетая, и плакала, и кричала, и смеялась в жуткой истерике. А Яра, успокаивая, легла рядом, обняла и говорит: “Мерзавцы! Надо забыть, все забыть. Всю мерзость, всю подлость мужчин. Я знаю, что надо делать. Комариный укусик — и ты пушинка, белая бабочка над голубыми цветами. Хочешь, я помогу тебе?” Потом у меня не хватило сил бросить студию. Я осталась. А через день вечером вместе с Ярой превращалась в белую бабочку, в тополиный пух над морем, в воздушную королеву Зазеркалья… А потом — очнулась около двери в свою квартиру. Все мои деньги я отдала Яре и осталась ей должна. В Москву меня кто-то привез на машине и посадил на лестничной площадке. Помню, как я увидела обезумевшие глаза мамы. Она не узнавала меня. У меня так болела голова и так подташнивало, будто я отравилась. Все постыдно, гадостно, отвратительно, что не хочется жить… Со мной — плохо! Я погибаю, Андрей… Я бросила студию…
Таня закинула голову, ее ноздри сжались, глаза наполнились слезами, и Андрей с четкой резкостью представил запомнившегося напудренным лицом Виктора Викторовича и в кокетливом шарфе на шее толстенькую итальянскую знаменитость возле незащищенной и безвольной Тани — и не сумел подавить ожесточение:
— Виктор Викторович — сволочь и мразь, он дал тебе не безобидный феназепам, а совсем другую таблетку! А твоя Яра, уверен, — наркоманка и сводня! Черт ее возьми!
— Что? Ах, да… Я понимаю, о чем ты, — выговорила она и смежила веки, мокрые ресницы выпускали капельки слез. — Нет, я не виню Яру, потому что сама согласилась… “Розовое облачко, пушинка”. Гадость! Я сама виновата! — Она задохнулась слезами, растерянно повторяя: — Но Яра тоже несчастна, совершенно одна в Москве. Она как раба у Виктора Викторовича! Так что же мне делать, Андрей?! — с тихим оголенным отчаянием вскрикнула Таня. — Мама считает, что меня напичкали наркотиками, как… панельную девицу! Что я опозорила себя и их… мать и отца. Она кричала на меня, даже ударила. Я уйду, уйду из дома. Мне стыдно. Я не могу… Я сейчас существую для матери как какой-то грязный предмет — и больше ничего. Но она… Она без сердца! И отец ее боится. Слушай, Андрей, ты можешь мне помочь? — встрепенулась Таня и вытянулась вся, тоненькая, несчастная. — Ты мог бы мне одолжить деньги? Я поселилась бы на неделю в какой-нибудь гостинице. Я не могу сейчас дома, не могу…
Она умолкла, молчал и Андрей, внутренне озябнув от предчувствия несчастья.
— Дело не в деньгах, — сказал он наконец. — Сейчас они у меня есть. А дальше? Поживешь в гостинице, а потом?
Она перевела дыхание:
— Я придумаю что-нибудь.
Опять помолчали. Улица неустанно гудела, шевелилась за окном железным телом.
— Вот что, Таня, — заговорил рассудительно Андрей. — Жить одной в гостинице при нашем расхристанном демократическом порядке — опасно. Темных субъектов найдется сколько угодно. А у меня огромная четырехкомнатная квартира. Рядом, на лестничной площадке — мастерская деда. Переезжай ко мне, занимай любую комнату или даже всю квартиру. А я буду жить в мастерской. Не надо тебе никакой гостиницы. Я буду рад, если ты…
Она пальцем вытерла под глазами, сказала гриппозным носовым голосом:
— Я плохо знаю тебя, Андрей. И он, как всегда, призывая в помощники выручающую самоиронию, заговорил наудачу:
— Таня, у меня есть слабости — я неудачливый остряк-самозванец, иногда глуп, иногда грешен, не прочь испить то, что и монахи приемлют. Танечка… — Он сделал короткую передышку, проклиная себя за неполучившееся легкоязычие, и продолжал очертя голову: — Танечка, говорят, что радугу и счастье мы не видим над своей головой, а только над головами других. И все же я счастлив, Таня, когда тебя вижу. Как было бы прекрасно! Пожила бы ты в моей квартире, а я в мастерской. Я готовил бы кофе, это я умею, кроме того — великий мастер жарить яичницу. Это моя гордость. И достоинство. А главный недостаток: надирает черт и бываю вспыльчив, но обещаю тебе быть хорошим соседом, верным, образцовым, идеальным, примерным… выучившим моральный кодекс и, конечно, вызубрившим десять заповедей. Не веришь, могу на Библии и на Конституции поклясться, как наш многочтимый президент, — говорил полушутливо, полусерьезно Андрей, пропадая от взятого им тона и понимая, что приглашать Таню на полном серьезе жить в его квартире выглядело бы или ангельским, или непомерно грубоватым поворотом в их отношениях. Но уже не подчиняясь благоразумию, а поддаваясь вмиг возникшей в душе волне решенности, неостановимой и умопомрачительной, он договорил почти дерзко, отчего-то переходя на “вы”:
— А вообще, Таня, выходили бы вы за меня замуж! Я совершенно серьезно… — Он нахмурился, потом засмеялся от безоглядной необузданности собственных слов. — Вы подумайте, Танечка… На мудром Востоке говорят: слава Магомету, если наши уши будут удостоены услышать “да”.
“Все-таки во мне что-то дедовское, — мелькнуло у Андрея. — Но если бы это помогло. Не умею объясняться в любви и ляпнул, как кувалдой по вазе. Смешиваю серьезное с несерьезным, надеясь, что поймут и за чепуху простят. Придумал для чего-то про Восток… И двигаюсь на скрипящих остротах, чудак. Все портит всякое отсутствие логики и дипломатии…”
— Ты сказал, счастье и радугу мы не видим над своей головой? — послышался слабый голос Тани.
И он увидел, как она тихими шагами, в шлепанцах, приблизилась к зеркалу, подняла потемневшие глаза, пристально всматриваясь в себя, потом отошла от зеркала и с минуту стояла перед Андреем, в молчании опустив голову, как будто хотела сказать что-то и не решалась.
— Танечка, — проговорил он.
— Нет, — сказала она. — Я ни за кого не пойду замуж. Вы сказали, что радугу мы видим только над чужой головой. Нет у меня никакого нимба. И у вас нет.
— Мы опять перешли на “вы”?
— Так легче.
И Андрей, сглаживая мучительное неудобство, заговорил с желанием изничтожить самого себя:
— Простите, я не хотел вас ставить в глупое положение! Я оболванил собственную персону. Ваше решение есть поступок, а моя наглость — глупизм, ослиный вопль на театральной площади.
Она неслышными шагами дошла до кресла-качалки, взяла платок, опрятно обтерла нос, сказала, не соглашаясь:
— Вы себя не ругайте, вы не похожи на других, но я… Поймите, я тоже не хочу вас обидеть.
— Какая там обида! С моей стороны проявлена анекдотическая самонадеянность шута горохового! — Боясь, что скажет не очень уж подходящее для обоих, Андрей начал защищаться излюбленным методом: — Танечка, извините, что наговорил вам чепухи. А вы молодец! Хотите цитату? Пифагор утверждал, что человеку даны два блаженных качества: говорить правду и творить добро. Я сказал правду и не сотворил добро, потому что жизнь скептика — сплошной парадокс. Вы сказали мне правду и сотворили добро. Что это значит? А вот что. Свобода — это стремление к великой простоте. Пусть будет, как вы хотите. Спасибо за урок и искренность.
— Перестаньте, книжный цитатник! — шепотом крикнула Таня, и ее бледное лицо с синевой под веками стало опять отталкивающе некрасивым. — Вы играете со мной в кошки-мышки! Зачем? Я не думала, что вы такой злой! Давайте лучше минуту подумаем!
Таня опустилась в качалку, отклонилась затылком к спинке, устало вытянула руки на подлокотники:
— У меня такое чувство, что озябла душа…
— Душа?
— Вот здесь. — Она показала на грудь. — Мне как-то холодно. Вы тут ни в чем не виноваты.
Он глядел на ее болезненное лицо, на опущенные ресницы, на опухшие с трещинками губы, на ее узкие отроческие джинсы — и при виде ее слабости в этой откинутой позе пытался вообразить, что было сейчас у нее в мыслях, какой смысл был в ее открытой жалобе: “Такое чувство, что озябла душа”. Он уже не говорил ни слова, подчиняясь ее приказу, ненавидя себя за болтовню, которой он хотел прикрыть растерянность перед прямотой Тани, но некоторое облегчение наступило, когда долго спустя она задумчиво сказала вполголоса:
— Вот так хорошо сидеть и молчать. И, наверно, хорошо быть одной в лесу. Или плыть на плоту по реке, а вокруг никого, только вода и берега.
И удивленный Андрей подумал, что она никогда не видела, что видел он и дед, в какой-то степени язычник, когда вместе ездили “на пейзажи” в леса под Дмитров, к утренней заре, на восход солнца, к освеженным ветерком деревьям, росе на траве, к осенним, засыпавшим поляны листьям. Тогда они тоже молчали.
В другой комнате зазвучали шаги, шорох одежды, голоса. В дверь постучали. Таня испуганно привстала, глядя в сторону двери.
— О Господи! Пришли. Это отец и мать, — сказала она, поеживаясь.
— Так можно или нельзя? — раздался требовательный голос Киры Владимировны.
И она вошла, невысокая, крепконогая, в распахнутом осеннем пальто, без шляпы; темные волосы взбились, когда она, по-видимому, неаккуратно снимала шляпу, большие очки на островатом носу придавали ее полному лицу что-то неприязненное, отчужденное. С порога она устремила изжигающий взгляд на дочь, затем на Андрея, он не успел произнести “добрый день”, она упредила его:
— Здравствуйте, Андрей, вот что я хочу вам сказать, — заговорила Кира Владимировна, с враждебной дрожью подчеркивая фразы. — Моя дочь Татьяна недостойна иметь дело с приличными молодыми людьми! — У Киры Владимировны сорвалось дыхание. — К которым отношу вас, зная вашего деда Егора Александровича Демидова! Поэтому прошу больше не приходить к нам!..
— Мама! — рыдающе вскрикнула Таня и замотала головой, волосы захлестали по лицу. — Зачем ты это говоришь? Ты унижаешь меня? Как ты можешь?
— Замолчи! Ты убила меня! Замолчи, замолчи, грязная дрянь! Ты ведешь себя, как куртизанка! Как уличная тварь! Что вы на меня так смотрите, Андрей? Что?
— Я хочу сказать, что мудрость вашего гнева неотразима, а гнев вашей мудрости неприличен, — проговорил Андрей.
— Замолчите со своими журналистскими формулами! Я знаю, что моя дочь — неприличная девица! Дрянь!
— Мама! Мамочка, опомнись!
— Я в своем уме. Я сказала все! Андрей, вы больше не должны бывать в нашем доме!
Она вышла, хлопнув дверью, — так выражают гнев неукротимые в проявлении чувств люди, чего нельзя было предположить в сдержанно-строгой Кире Владимировне. Таня беспомощно стояла возле качалки и ладонями, прижатыми ко рту, заглушала рыдания, сотрясавшие ее.
— Ты русская, несмотря ни на что — русская! — доносился из-за двери крик Киры Владимировны. — Это у французов любовь чувственна и разнообразна, как соусы к мясу! Это у англичан — лживая. Да, да! А у русских, дорогая моя, любовь целомудренна, целомудренна! Ее задача — семья, семья, а не валяться с развратниками по квартирам! Да еще пьяной! Да еще наркотики! Бесстыдство! Позор! Была! — и нет русской целомудренности, все кончено! Была дочь — и нет дочери! Есть проститутка! Грязь!..
— Но разве я проститутка, грязная дрянь? — шепотом вьздавливала Таня. — Разве так можно?
И Андрей, не находя утешения, которое в ту минуту могло бы помочь Тане, тихо, безнадежно стонущей в закрывавшие рот пальцы, с невольно вырвавшейся нежностью тронул ее за плечо, сказал, вероятно, не то, что надо было сказать:
— Таня, у меня пустая квартира. Если хочешь, поживи несколько дней, пока все утрясется.
— Да, это уже не важно. Я уйду все равно. Назло ей. Или повешусь вот тут, на этой дурацкой люстре! Назло ей! Назло!..
А в другой комнате бегали шаги, сниженный мужской голос то приближался к двери, то удалялся, донеслись задушенные вскрики:
— Оставь ее в покое, прошу тебя! Своими скандалами ты доведешь меня до инфаркта, сведешь в могилу! Ты не в своем уме, Кирушка, дорогая, опомнись! Умоляю! Что ты делаешь с ребенком? Умоляю! Я на колени встану! Это же наш ребенок, наш родной! Нам лечить, лечить ее надо, а не…
И непреклонный голос Киры Владимировны, пресекающий это немощное сопротивление:
— Адвокат несчастный, не вмешивайся в мои материнские дела! Ты понимаешь в этом, как свинья в апельсинах. Сиди в своих финансах — и не лезь, не лезь!
— Слышите? — Таня искоса блеснула на дверь негодующими глазами. — “Ребенок”! Он никогда не защитит меня по-настоящему! Безвольная тряпка!
“Хочет ли она моей защиты? — засомневался Андрей, сознавая, что его защита не имеет сейчас существенного значения. — Держись, милый, за мгновения синтетического мира и помни, что скороспелые надежды — мечты дураков?” И он сказал все же настойчиво:
— Таня, поживи у меня. Я ни в чем не буду мешать. Даю тебе слово…
— Не надо, Андрей. Я не смогу жить у тебя. Это как-то странно. Ведь я не твоя жена. Боже мой, где же достать деньги? Кажется, ты сказал, что у тебя есть. Ты, например, мог бы мне одолжить? — спохватилась она, заглядывая ему в лицо. — Как они мне нужны!..
— Неужели ты решила все-таки в гостиницу? Сегодня?
— Пока — нет. Сегодня я поживу у подруги.
— У тебя подруга?
— Неважно, неважно, неважно, — фальшивым тоном произнесла Таня и отвернулась к окну. — Если можно, положи на стол деньги, сколько тебе не жалко. И уходи, пожалуйста. И пока не звони. Я позвоню сама. Если устроюсь в гостиницу, то завтра.
Доставая сверток с деньгами и предчувствуя недоброе, он еле пересилил себя, чтобы не сказать ей, прощаясь:
“Что бы ни было, я люблю тебя, Танечка, милая, озябшая душа. Я буду ждать твоего звонка”. Он не сказал этого и, щедро оставив на столе часть денег, полученных от продажи машины, вышел из ее комнаты, провожаемый в коридоре плоско поджатыми губами Киры Владимировны.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Она повернула голову в сторону, чтобы он не видел ее лица, прижалась щекой к спинке кресла, нежное горло было напряженно выгнуто, и чуть уловимо проходила по нему судорога, как от затрудненного глотания или позыва на тошноту.
— Не понимаю, — сказал Андрей. — Неужели вам не нравилось? — проговорил он насильно нейтральным голосом. — За вашим столом крупно веселились. И вы, Таня, обращали на себя внимание.
Качалка перестала скрипеть. Таня недоверчиво обернула голову к Андрею, ее ноги в тесных джинсах были по-детски вытянуты на подножник кресла, и он увидел за краями джинсов вязаные шерстяные носки, комнатные шлепанцы, откровенно, по-домашнему не скрывающие ее болезнь, ее слабость. Но гриппозный голос Тани был сердит:
— Вот этой глупости как раз и не хватало! Обращала внимание, прости меня, Боже! — Она обтерла платочком испарину на лбу, брезгливо съежила переносицу. — Вы видели дурочку, дурочку и еще раз дурочку! Я бездарно играла принцессу на сцене ресторана. По совету Виктора Викторовича. Он хотел, чтобы я очаровала итальянца. Он так и сказал: “Очаруйте его, восходит ваша звезда”.
— И вы очаровали, я — свидетель, — против воли иронически сказал Андрей. — Очаровали не только итальянца. Женщины от зависти роняли в рюмки злые слезы, мужчины косили глазами, как совы. Не знаю, что происходило с официантами — бросали ли они в воздух салфетки или тарелки — не видел, но могло быть. Вы были, Таня, чудесны!
“Что я говорю? — опомнился Андрей, видя, как влажно затуманились глаза Тани. — Глупец! За что я ее могу упрекать? Проклятой иронией скрываю ревность. Чертов Отелло!..”
— Я наговорил ерунды, не знаю почему — дернуло и потянуло в другую сторону. Фрейдовские оговорки. Ради Бога, простите. По газетной привычке нафантазировал, наболтал, как трехкопеечный кухонный умник. Простите, ради Бога…
— Вы правы.
— Я прав? В чем?
Танины глаза раздвигались все шире, наполняясь искристым влажным блеском. Она смотрела в лицо Андрея, нисколько не веря в его неуклюжую поправку, но уголки ее губ все же пробовали как бы с благодарностью улыбнуться и не заканчивали улыбку.
— Да нет, — сказала она насильственно бодро. — Вы ни в чем не виноваты. — Таня свесила руку с зажатым платочком через подлокотник, отвернулась, пряча лицо. — Вы просто воспитанный молодой человек, — заговорила она и не то засмеялась, не то всхлипнула. — Вы просто жалеете меня и громоздите комплименты…
— Я воспитанный молодой человек? Но, увы, меня никто не воспитывал. Мама рано умерла, отец женился, деду было некогда. Не догадывался, что я воспитанный. Вспыльчивый — да, могу броситься в драку, наделать черт знает что, если меня заденут. В общем: по расхожему понятию — не мальчик-паинька… — Андрей запнулся: его снова понесло в сторону, и, спасая себя, он спросил: — Скажите, Таня, почему в ресторане вы разговаривали на “ты”? Понимаю: ваше вольнолюбие перешло в милое вам беззаконие. Так? А почему сейчас мы вновь перешли на “вы”? Отвечу за вас почти цитатой: новое редко бывает хорошим, потому что хорошее недолго остается новым. Вот видите, какой я воспитанный и образованный!
— Андрей, я хочу на “ты”, — выговорила Таня, и кресло, толчками раскачиваясь, заскрипело в тишине и смолкло. — Андрей, — жалобно позвала она. — Почему ты не говоришь правду? Зачем ты шутишь и иронизируешь?
— Правду? Какую?
— Почему ты прямо не скажешь, что презираешь меня?
— О, Таня, Таня, не убивай. Я не так уж плох. Если бы ты сказала “ревнуешь”, я бы кое-как понял. За что я могу тебя презирать?
— Господи, как болит голова!.. Она сдернула плед и поднялась (качалка без скрипа покачалась и замерла), прошлась в другой конец комнаты и там опустилась на стул в отдалении от Андрея, сжимая коленями сложенные лодочкой ладони.
— Ты, наверно, добрый, — сказала она, и тут он, чтобы не продолжать этот разговор, выхватывая из серого тумана услышанную вчера во сне странную фразу, приостановил ее:
— Подожди, я вспомнил — когда же ты спросила у меня: “Джинн — добрый гений или злой?”
— Я ничего не спрашивала. Ты опять фантазируешь? Джинн в сказках об Аладдине. Разве он имеет какое-то отношение ко мне? Как я не хочу, чтобы болела голова! Невозможно терпеть. Как не хочу… Это мешает думать и говорить…
Она разгладила обеими руками лоб, тряхнула пальцами, суеверно сбрасывая с них что-то, и вдруг беглый страх появился на ее лице, в ее изломанных бровях.
— Как ты сказал — злой джинн? Мне как-то не по себе, Андрей. Это не джинн, а какая-то чудовищная ведьма, безобразная злая Баба Яга напускает на меня что-то… — заговорила Таня стеклянным голосом. — Мне жутко становится. Я будто иду по краю ужасной пропасти, а там на дне шипят, копошатся клубки змей и манят меня: “Прыгай, прыгай!” Я не знаю, Андрей, что происходит со мной…
Она упала лицом в ладони, плечи ее вздрогнули, и беззащитно рассыпались по плечам волосы, а он, подойдя, готовый умереть в эту минуту от ее тихого плача, встал на колени, чтобы быть ближе к ней, увидел, как сквозь пальцы просачиваются слезы, и почему-то подумал, что между ним и ею остается все меньше и меньше надежды.
— Таня, не плачьте, это ни к чему, это, как говорится, на радость врагам, — говорил Андрей, с грустной надеждой переходя на “вы”, подыскивая утешительные слова и гладя ее мокрые от слез пальцы. — Лучше давайте поговорим, и, если я могу помочь, я помогу. Я сделаю все, что в моих силах… бросайте, не раздумывая, свое манекенство или… как там его… манекенщичество и поступайте в какую-нибудь платную или неплатную театральную студию. Это все-таки лучше. Давайте я поговорю с Жарковым. Он хоть грандиозный лицедей, но известный, у него какие-то связи. Ну, ну, вытрите слезы, улыбнитесь. И давайте поговорим. Ведь ничего страшного не произошло?
Она отвела ладони от лица, ресницы слиплись, нос покраснел, губы распухли, и, испытывая жалость при виде ее заплаканного лица, ее нежелания улыбнуться, он спросил тоном дружеского успокоения:
— Ведь ничего страшного не произошло, Таня?
— Не знаю, — прошептала она и сквозь влажную поволоку со страхом взглянула в глаза Андрея. — Встань, пожалуйста. А то выходит — ты в чем-то виноват.
И с гадливой гримасой, некрасиво покусывая потрескавшиеся губы, она выговорила:
— Мерзость, отвращение… Ненавижу…
— Но в чем дело, Таня? Ты говоришь со мной непонятным кодом, — озадачился всерьез Андрей. — Что случилось?
— Нет. Я не хочу, чтобы тебе стало противно.
— Думаю, я выдержу. Ты сказала, что кого-то ненавидишь. Кого?
Она, колеблясь, помассажировала висок.
— Всех их, — сказала Таня хрипло. — Никого из них не могу видеть. И в первую очередь Виктора Викторовича. Он тогда подходил к тебе в ресторане, такой сладкий джентльмен. — Она язвительно передразнила его улыбку, его изысканный наклон головы. — И не хочу видеть его красавиц девочек… Я большая дура и не сразу узнала, что почти все девочки — просто гарем, как у шаха какого-нибудь. Гадость ужасная. Он по вечерам приглашал учениц и знакомил с мужчинами… чаще всего с иностранцами…
— Знакомил? И ты тоже?..
— Он пригласил меня, как приглашал других. — Она сделала конфетное лицо и передразнила его голос и жест, каким, видимо, он приглашал ее. — Мармела-адный такой, надушенный французскими духами…
Она замолчала, пожимаясь от брезгливости.
— Я слушаю, Таня.
— Хорошо, я расскажу, пусть так… Мы жили в загородном пансионате, отрабатывали походку, повороты, движения, потом — аэробика, макияж — ну, эти пустяки тебе вовсе не интересны. А вот по вечерам собирались у кого-нибудь в номере, пили кофе или пепси, шутили, смеялись, но все нервничали и ждали, кого сегодня Виктор Викторович пригласит к себе в люкс для советов и замечаний после учебного дня. Я страшно трусила, потому что моя соседка по комнате Ярослава, я ее звала Яра, красивая девушка из Новгорода, чаще других приглашалась к нему и возвращалась поздно. Однажды я не могла уснуть и слышала, как она в ванной долго мылась под душем, чистила зубы и повторяла одно и то же: “Гулящая девка, помойка, мусорное ведро”. Потом она странно засмеялась и сказала громко: “А теперь я превращусь в пушинку, в перышко, в маленькую колибри над синим океаном”. Только позже я поняла, что это…
— Что поняла, Таня? — не вполне уверенно спросил Андрей. — Перышко и колибри? Что за бред такой?
— Да, бред, бред. — Таня покусала шершавые губы. — Меня он пригласил в свой люкс — знаешь когда? — дня через два после того, как чествовали итальянца в ресторане. Я дрожала, как осиновый лист. От страха у меня даже зубы стучали. А Виктор Викторович был просто испанским кавалером, ворковал голубем: что вы так волнуетесь, я вас не съем, запейте глотком рейнвейна вот эту таблеточку банального феназепама, и станет на душе спокойно. Принимал балетные позы, улыбался, хвалил мои способности, прическу, читал заумные стихи какого-то поэта Серебряного века. Читал с невыносимым завыванием. Потом посмотрел на часы и сказал, что сейчас к нему должен приехать синьор Петини. Знаменитому кутюрье я чрезвычайно понравилась, и он верит — в скором времени я буду работать у него. А у меня от вина как-то холодком сводило губы, стало по-идиотски весело и захотелось ни к селу ни к городу хохотать, как набитой дурище. — Таня прерывисто передохнула и продолжала с прежней гримасой гадливости: — Потом Виктор Викторович куда-то исчез. И появился этот модельер итальянец, синьор Петини. Сел ко мне на диван, стал что-то говорить по-русски о Париже, о моих ногах, о моей шее, о том, что я будущая звезда, и все сопел и пытался поцеловать невыносимо красными губами. Мне было смешно и противно. Тогда он рассвирепел, забегал по комнате, глаза вращались как у рака, жестикулировал и ругался по-итальянски и кричал по-русски: “Дюра! Чудака! Архаизма!” После этих криков я ничего не помню, потому что заснула на диване, а проснулась в своем номере, раздетая, и плакала, и кричала, и смеялась в жуткой истерике. А Яра, успокаивая, легла рядом, обняла и говорит: “Мерзавцы! Надо забыть, все забыть. Всю мерзость, всю подлость мужчин. Я знаю, что надо делать. Комариный укусик — и ты пушинка, белая бабочка над голубыми цветами. Хочешь, я помогу тебе?” Потом у меня не хватило сил бросить студию. Я осталась. А через день вечером вместе с Ярой превращалась в белую бабочку, в тополиный пух над морем, в воздушную королеву Зазеркалья… А потом — очнулась около двери в свою квартиру. Все мои деньги я отдала Яре и осталась ей должна. В Москву меня кто-то привез на машине и посадил на лестничной площадке. Помню, как я увидела обезумевшие глаза мамы. Она не узнавала меня. У меня так болела голова и так подташнивало, будто я отравилась. Все постыдно, гадостно, отвратительно, что не хочется жить… Со мной — плохо! Я погибаю, Андрей… Я бросила студию…
Таня закинула голову, ее ноздри сжались, глаза наполнились слезами, и Андрей с четкой резкостью представил запомнившегося напудренным лицом Виктора Викторовича и в кокетливом шарфе на шее толстенькую итальянскую знаменитость возле незащищенной и безвольной Тани — и не сумел подавить ожесточение:
— Виктор Викторович — сволочь и мразь, он дал тебе не безобидный феназепам, а совсем другую таблетку! А твоя Яра, уверен, — наркоманка и сводня! Черт ее возьми!
— Что? Ах, да… Я понимаю, о чем ты, — выговорила она и смежила веки, мокрые ресницы выпускали капельки слез. — Нет, я не виню Яру, потому что сама согласилась… “Розовое облачко, пушинка”. Гадость! Я сама виновата! — Она задохнулась слезами, растерянно повторяя: — Но Яра тоже несчастна, совершенно одна в Москве. Она как раба у Виктора Викторовича! Так что же мне делать, Андрей?! — с тихим оголенным отчаянием вскрикнула Таня. — Мама считает, что меня напичкали наркотиками, как… панельную девицу! Что я опозорила себя и их… мать и отца. Она кричала на меня, даже ударила. Я уйду, уйду из дома. Мне стыдно. Я не могу… Я сейчас существую для матери как какой-то грязный предмет — и больше ничего. Но она… Она без сердца! И отец ее боится. Слушай, Андрей, ты можешь мне помочь? — встрепенулась Таня и вытянулась вся, тоненькая, несчастная. — Ты мог бы мне одолжить деньги? Я поселилась бы на неделю в какой-нибудь гостинице. Я не могу сейчас дома, не могу…
Она умолкла, молчал и Андрей, внутренне озябнув от предчувствия несчастья.
— Дело не в деньгах, — сказал он наконец. — Сейчас они у меня есть. А дальше? Поживешь в гостинице, а потом?
Она перевела дыхание:
— Я придумаю что-нибудь.
Опять помолчали. Улица неустанно гудела, шевелилась за окном железным телом.
— Вот что, Таня, — заговорил рассудительно Андрей. — Жить одной в гостинице при нашем расхристанном демократическом порядке — опасно. Темных субъектов найдется сколько угодно. А у меня огромная четырехкомнатная квартира. Рядом, на лестничной площадке — мастерская деда. Переезжай ко мне, занимай любую комнату или даже всю квартиру. А я буду жить в мастерской. Не надо тебе никакой гостиницы. Я буду рад, если ты…
Она пальцем вытерла под глазами, сказала гриппозным носовым голосом:
— Я плохо знаю тебя, Андрей. И он, как всегда, призывая в помощники выручающую самоиронию, заговорил наудачу:
— Таня, у меня есть слабости — я неудачливый остряк-самозванец, иногда глуп, иногда грешен, не прочь испить то, что и монахи приемлют. Танечка… — Он сделал короткую передышку, проклиная себя за неполучившееся легкоязычие, и продолжал очертя голову: — Танечка, говорят, что радугу и счастье мы не видим над своей головой, а только над головами других. И все же я счастлив, Таня, когда тебя вижу. Как было бы прекрасно! Пожила бы ты в моей квартире, а я в мастерской. Я готовил бы кофе, это я умею, кроме того — великий мастер жарить яичницу. Это моя гордость. И достоинство. А главный недостаток: надирает черт и бываю вспыльчив, но обещаю тебе быть хорошим соседом, верным, образцовым, идеальным, примерным… выучившим моральный кодекс и, конечно, вызубрившим десять заповедей. Не веришь, могу на Библии и на Конституции поклясться, как наш многочтимый президент, — говорил полушутливо, полусерьезно Андрей, пропадая от взятого им тона и понимая, что приглашать Таню на полном серьезе жить в его квартире выглядело бы или ангельским, или непомерно грубоватым поворотом в их отношениях. Но уже не подчиняясь благоразумию, а поддаваясь вмиг возникшей в душе волне решенности, неостановимой и умопомрачительной, он договорил почти дерзко, отчего-то переходя на “вы”:
— А вообще, Таня, выходили бы вы за меня замуж! Я совершенно серьезно… — Он нахмурился, потом засмеялся от безоглядной необузданности собственных слов. — Вы подумайте, Танечка… На мудром Востоке говорят: слава Магомету, если наши уши будут удостоены услышать “да”.
“Все-таки во мне что-то дедовское, — мелькнуло у Андрея. — Но если бы это помогло. Не умею объясняться в любви и ляпнул, как кувалдой по вазе. Смешиваю серьезное с несерьезным, надеясь, что поймут и за чепуху простят. Придумал для чего-то про Восток… И двигаюсь на скрипящих остротах, чудак. Все портит всякое отсутствие логики и дипломатии…”
— Ты сказал, счастье и радугу мы не видим над своей головой? — послышался слабый голос Тани.
И он увидел, как она тихими шагами, в шлепанцах, приблизилась к зеркалу, подняла потемневшие глаза, пристально всматриваясь в себя, потом отошла от зеркала и с минуту стояла перед Андреем, в молчании опустив голову, как будто хотела сказать что-то и не решалась.
— Танечка, — проговорил он.
— Нет, — сказала она. — Я ни за кого не пойду замуж. Вы сказали, что радугу мы видим только над чужой головой. Нет у меня никакого нимба. И у вас нет.
— Мы опять перешли на “вы”?
— Так легче.
И Андрей, сглаживая мучительное неудобство, заговорил с желанием изничтожить самого себя:
— Простите, я не хотел вас ставить в глупое положение! Я оболванил собственную персону. Ваше решение есть поступок, а моя наглость — глупизм, ослиный вопль на театральной площади.
Она неслышными шагами дошла до кресла-качалки, взяла платок, опрятно обтерла нос, сказала, не соглашаясь:
— Вы себя не ругайте, вы не похожи на других, но я… Поймите, я тоже не хочу вас обидеть.
— Какая там обида! С моей стороны проявлена анекдотическая самонадеянность шута горохового! — Боясь, что скажет не очень уж подходящее для обоих, Андрей начал защищаться излюбленным методом: — Танечка, извините, что наговорил вам чепухи. А вы молодец! Хотите цитату? Пифагор утверждал, что человеку даны два блаженных качества: говорить правду и творить добро. Я сказал правду и не сотворил добро, потому что жизнь скептика — сплошной парадокс. Вы сказали мне правду и сотворили добро. Что это значит? А вот что. Свобода — это стремление к великой простоте. Пусть будет, как вы хотите. Спасибо за урок и искренность.
— Перестаньте, книжный цитатник! — шепотом крикнула Таня, и ее бледное лицо с синевой под веками стало опять отталкивающе некрасивым. — Вы играете со мной в кошки-мышки! Зачем? Я не думала, что вы такой злой! Давайте лучше минуту подумаем!
Таня опустилась в качалку, отклонилась затылком к спинке, устало вытянула руки на подлокотники:
— У меня такое чувство, что озябла душа…
— Душа?
— Вот здесь. — Она показала на грудь. — Мне как-то холодно. Вы тут ни в чем не виноваты.
Он глядел на ее болезненное лицо, на опущенные ресницы, на опухшие с трещинками губы, на ее узкие отроческие джинсы — и при виде ее слабости в этой откинутой позе пытался вообразить, что было сейчас у нее в мыслях, какой смысл был в ее открытой жалобе: “Такое чувство, что озябла душа”. Он уже не говорил ни слова, подчиняясь ее приказу, ненавидя себя за болтовню, которой он хотел прикрыть растерянность перед прямотой Тани, но некоторое облегчение наступило, когда долго спустя она задумчиво сказала вполголоса:
— Вот так хорошо сидеть и молчать. И, наверно, хорошо быть одной в лесу. Или плыть на плоту по реке, а вокруг никого, только вода и берега.
И удивленный Андрей подумал, что она никогда не видела, что видел он и дед, в какой-то степени язычник, когда вместе ездили “на пейзажи” в леса под Дмитров, к утренней заре, на восход солнца, к освеженным ветерком деревьям, росе на траве, к осенним, засыпавшим поляны листьям. Тогда они тоже молчали.
В другой комнате зазвучали шаги, шорох одежды, голоса. В дверь постучали. Таня испуганно привстала, глядя в сторону двери.
— О Господи! Пришли. Это отец и мать, — сказала она, поеживаясь.
— Так можно или нельзя? — раздался требовательный голос Киры Владимировны.
И она вошла, невысокая, крепконогая, в распахнутом осеннем пальто, без шляпы; темные волосы взбились, когда она, по-видимому, неаккуратно снимала шляпу, большие очки на островатом носу придавали ее полному лицу что-то неприязненное, отчужденное. С порога она устремила изжигающий взгляд на дочь, затем на Андрея, он не успел произнести “добрый день”, она упредила его:
— Здравствуйте, Андрей, вот что я хочу вам сказать, — заговорила Кира Владимировна, с враждебной дрожью подчеркивая фразы. — Моя дочь Татьяна недостойна иметь дело с приличными молодыми людьми! — У Киры Владимировны сорвалось дыхание. — К которым отношу вас, зная вашего деда Егора Александровича Демидова! Поэтому прошу больше не приходить к нам!..
— Мама! — рыдающе вскрикнула Таня и замотала головой, волосы захлестали по лицу. — Зачем ты это говоришь? Ты унижаешь меня? Как ты можешь?
— Замолчи! Ты убила меня! Замолчи, замолчи, грязная дрянь! Ты ведешь себя, как куртизанка! Как уличная тварь! Что вы на меня так смотрите, Андрей? Что?
— Я хочу сказать, что мудрость вашего гнева неотразима, а гнев вашей мудрости неприличен, — проговорил Андрей.
— Замолчите со своими журналистскими формулами! Я знаю, что моя дочь — неприличная девица! Дрянь!
— Мама! Мамочка, опомнись!
— Я в своем уме. Я сказала все! Андрей, вы больше не должны бывать в нашем доме!
Она вышла, хлопнув дверью, — так выражают гнев неукротимые в проявлении чувств люди, чего нельзя было предположить в сдержанно-строгой Кире Владимировне. Таня беспомощно стояла возле качалки и ладонями, прижатыми ко рту, заглушала рыдания, сотрясавшие ее.
— Ты русская, несмотря ни на что — русская! — доносился из-за двери крик Киры Владимировны. — Это у французов любовь чувственна и разнообразна, как соусы к мясу! Это у англичан — лживая. Да, да! А у русских, дорогая моя, любовь целомудренна, целомудренна! Ее задача — семья, семья, а не валяться с развратниками по квартирам! Да еще пьяной! Да еще наркотики! Бесстыдство! Позор! Была! — и нет русской целомудренности, все кончено! Была дочь — и нет дочери! Есть проститутка! Грязь!..
— Но разве я проститутка, грязная дрянь? — шепотом вьздавливала Таня. — Разве так можно?
И Андрей, не находя утешения, которое в ту минуту могло бы помочь Тане, тихо, безнадежно стонущей в закрывавшие рот пальцы, с невольно вырвавшейся нежностью тронул ее за плечо, сказал, вероятно, не то, что надо было сказать:
— Таня, у меня пустая квартира. Если хочешь, поживи несколько дней, пока все утрясется.
— Да, это уже не важно. Я уйду все равно. Назло ей. Или повешусь вот тут, на этой дурацкой люстре! Назло ей! Назло!..
А в другой комнате бегали шаги, сниженный мужской голос то приближался к двери, то удалялся, донеслись задушенные вскрики:
— Оставь ее в покое, прошу тебя! Своими скандалами ты доведешь меня до инфаркта, сведешь в могилу! Ты не в своем уме, Кирушка, дорогая, опомнись! Умоляю! Что ты делаешь с ребенком? Умоляю! Я на колени встану! Это же наш ребенок, наш родной! Нам лечить, лечить ее надо, а не…
И непреклонный голос Киры Владимировны, пресекающий это немощное сопротивление:
— Адвокат несчастный, не вмешивайся в мои материнские дела! Ты понимаешь в этом, как свинья в апельсинах. Сиди в своих финансах — и не лезь, не лезь!
— Слышите? — Таня искоса блеснула на дверь негодующими глазами. — “Ребенок”! Он никогда не защитит меня по-настоящему! Безвольная тряпка!
“Хочет ли она моей защиты? — засомневался Андрей, сознавая, что его защита не имеет сейчас существенного значения. — Держись, милый, за мгновения синтетического мира и помни, что скороспелые надежды — мечты дураков?” И он сказал все же настойчиво:
— Таня, поживи у меня. Я ни в чем не буду мешать. Даю тебе слово…
— Не надо, Андрей. Я не смогу жить у тебя. Это как-то странно. Ведь я не твоя жена. Боже мой, где же достать деньги? Кажется, ты сказал, что у тебя есть. Ты, например, мог бы мне одолжить? — спохватилась она, заглядывая ему в лицо. — Как они мне нужны!..
— Неужели ты решила все-таки в гостиницу? Сегодня?
— Пока — нет. Сегодня я поживу у подруги.
— У тебя подруга?
— Неважно, неважно, неважно, — фальшивым тоном произнесла Таня и отвернулась к окну. — Если можно, положи на стол деньги, сколько тебе не жалко. И уходи, пожалуйста. И пока не звони. Я позвоню сама. Если устроюсь в гостиницу, то завтра.
Доставая сверток с деньгами и предчувствуя недоброе, он еле пересилил себя, чтобы не сказать ей, прощаясь:
“Что бы ни было, я люблю тебя, Танечка, милая, озябшая душа. Я буду ждать твоего звонка”. Он не сказал этого и, щедро оставив на столе часть денег, полученных от продажи машины, вышел из ее комнаты, провожаемый в коридоре плоско поджатыми губами Киры Владимировны.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
На следующий день она не позвонила, не было звонка и через неделю. Уже с ноющим нетерпением он подходил к телефону, чтобы набрать домашний номер Тани, но помня ее предупреждение — “Я позвоню сама”, не решался наткнуться на Киру Владимировну. В конце недели он не выдержал и долго слушал протяжные гудки в далекой тревожной пустоте — никто в квартире Тани не отвечал. Он повесил трубку, и минут через тридцать молчавший телефон точно брызнул в комнате металлическими осколками. И как в наваждении Андрей услышал в трубке возбужденный мужской голос, срываемый одышкой:
— Андрей Сергеевич? Это Григорий Федорович, отец Тани — Григорий Федорович! Я невероятно взволнован, я не знаю, что и думать! Татьяна ушла из дома неделю назад… оставила непонятную записку: я у подруги… Но она больна! Куда она отправилась? Что за подруга? Откуда у нее подруга? Я не знаю о существовании никакой подруги! Вы знаете что-нибудь, Андрей Сергеевич? Умоляю, ответьте! Где она? Где она может быть?
— К большому сожалению, не знаю, — ответил Андрей и вязкая тревога передалась ему, а Григорий Федорович сбивался, тяжко дышал в трубку:
— Я звонил!.. На эти дьявольские курсы в пансионат Бологово. Мне ответили. Ее там в списке нет. Нет! Что бы такое могло значить? Андрей Сергеевич! Она училась там! Моя единственная дочь! Я боюсь что-либо думать!.. Разума не хватает понять поступки Татьяны! Где она может находиться целую неделю? У какой подруги? Что с ней? Что? Эти проклятые курсы! Сейчас возможно абсолютно все! Но не хочу думать, не хочу думать! Они отлично осведомлены, что я не настолько богат!
— Что вы имеете в виду? — спросил Андрей, понимая, чего опасался Григорий Федорович.
— Андрей Сергеевич? Это Григорий Федорович, отец Тани — Григорий Федорович! Я невероятно взволнован, я не знаю, что и думать! Татьяна ушла из дома неделю назад… оставила непонятную записку: я у подруги… Но она больна! Куда она отправилась? Что за подруга? Откуда у нее подруга? Я не знаю о существовании никакой подруги! Вы знаете что-нибудь, Андрей Сергеевич? Умоляю, ответьте! Где она? Где она может быть?
— К большому сожалению, не знаю, — ответил Андрей и вязкая тревога передалась ему, а Григорий Федорович сбивался, тяжко дышал в трубку:
— Я звонил!.. На эти дьявольские курсы в пансионат Бологово. Мне ответили. Ее там в списке нет. Нет! Что бы такое могло значить? Андрей Сергеевич! Она училась там! Моя единственная дочь! Я боюсь что-либо думать!.. Разума не хватает понять поступки Татьяны! Где она может находиться целую неделю? У какой подруги? Что с ней? Что? Эти проклятые курсы! Сейчас возможно абсолютно все! Но не хочу думать, не хочу думать! Они отлично осведомлены, что я не настолько богат!
— Что вы имеете в виду? — спросил Андрей, понимая, чего опасался Григорий Федорович.