— Стасик, мне малость непонятно, хотя я уши растопыривал, когда ты говорил, — сказал Андрей. — Почему любовь и ненависть? Я, например, уверен: никто не знает свой народ до конца. Даже Толстой ошибался в русском мужичке и придумал Каратаева. По-моему, мы, горожане, ни хрена не чувствуем свой народ… а он будто за тридевять земель от нас и будто не родной. Просто мы на обочине. Наблюдаем со стороны и злимся на его позор и поражение.
   Мишин, не отвечая, стоял перед столом на кухне, видимый в открытую дверь, доставал из холодильника и откупоривал бутылки с пивом, серьезно был занят этим и так же серьезно расставил откупоренные бутылки на ковре, у ног своих гостей, сидевших на низких, восточного типа диванах в его довольно тесной однокомнатной квартирке, завешанной по стенам радужными, как распущенные хвосты павлинов, узбекскими паласами, купленными в Ташкенте на гонорары от переводов, — ностальгия по бархатным рассветам и вечерам Средней Азии, как объяснял сам Мишин. Квартирка объединяла в себе кабинет, спальню и столовую, была забита книгами, они лежали и стояли всюду — на дешевых полках, на дешевых креслах, на письменном столе — загадочно было, где он находил место для работы. Мишин не был библиофилом, но не один год покупал русскую и зарубежную классику, не щадя редкие послеперестроечные заработки. Нравом же он отличался общительным и, когда появлялись деньги, с охотой собирал бывших университетских друзей, сокурсников на бутылку пива либо на “рюмку чая”, в общении узнавая от газетчиков о последних московских событиях и новостях. На товарищеских вечерах высказывания самого Мишина, ровного в проявлении страстей, казались иногда продуманно-безумными, с чем не хотелось соглашаться — откуда и как приходило в его голову еретическое? Его заурядная внешность, близорукая доверчивость сероватых глаз, виноватая улыбка не совпадали с тем, что он время от времени утверждал.
   Мишин, полноватый в теле, по-домашнему уютно одетый в спортивный костюм, расставил откупоренные бутылки, присел рядом с Андреем, сказал:
   — Я согласен с тобой чуть-чуть. В большей степени я согласен с самим собою, если позволишь так выразиться, Андрюша. Чтобы узнать правду, не нужно для этого изучать каждого индивидуума из ста миллионов. Для меня было достаточно событий девяносто первого и девяносто третьего года, выборов царя Бориса, шкурничества гегемона рабочего класса, то есть шахтеров с их касками, не говоря уж о примитивных голодовках, как будто этим мазохизмом кого-то напугаешь. Там, наверху, цинично посмеиваются и думают: “Голодайте, голодайте, больше вас подохнет, меньше проблем”. Или: “Вы, рабы, демонстрируйте, кричите, выходите со знаменами, а мы будем править”.
   — Что же в таком случае делать? — спросил Андрей. Мишин налил себе пива и стал наблюдать, как пышно кипит, пузырится, оседает пена в стакане; по его мягкому, немного виноватому лицу было видно, что он не готов к ответу или уклоняется отвечать.
   — Подожди, Стасик, подожди! Что за чертовщина демагогическая! — въедливо крикнул Татарников. — За кого ты нас принимаешь? Кто тебе дал монопольное право судить народ? Ты кто — народоненавистник? Поэт Печерин? Отвечай, Стасик!
   Он выразил неумолимость скуластым лицом, напористый баритон его тотчас создал натянутость неотвратимой ссоры, и Мишин вздохнул:
   — Кажется, тебе известно: я не эмигрант, не уезжал на Запад, никого не предавал, не принимал католичество и не писал отравляющих стихов.
   — Стихов? — спросил Андрей. — О каком Печерине идет речь?
   — А вот таком: “Как сладостно Отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья”. Это современник Пушкина, русский поэт Владимир Печерин, ставший в эмиграции патером и большим подлецом, — ответил Мишин. — Его у нас никто не знает. Разве что пушкинисты. Но вот чему я рад. — Глаза Мишина за очками стали смешливыми. — Среди нас оказался еще один пушкиновед. Вспомнил диссидента Печерина и присобачил его мне.
   — Вашего Печерина цитируют все русофобы дерьмократического разлива! — беспощадно произнес Татарников, и его злой рот передернулся. — Говоришь о народе всякую нелепость и молчишь о том, как его довели до нищества и позора! Ошибки, ошибки, чудовищные ошибки! На живом теле России проводят хирургическую операцию — вырезают внутренние органы без наркоза и заменяют их деревянными или продают спекулянтам по дешевке! И чего, спрашивается, ты улыбишься, как самовар, Афанасий? Черепаха укусила? Или актрисулечек в неглиже вспомнил? — обратился он жестко к своему соседу Жаркову, круглолицему парню, полулежавшему на диване со стаканом пива, поставленным на безволосую пухлую грудь, обнаженную расстегнутой ковбойкой. Ему было томно, и холодным стаканом он охлаждал себя.
   Изливая неустанное благодушие, Жарков развалил улыбкой упитанные щеки и слушал Татарникова с почтительностью в выпуклых изумрудных глазах.
   — А есть случайные ошибки? Какие-нибудь пробные… Не может быть так, а, Виталий? Пройдут репетиции и начнется хорошая пьеса…
   — Глупенция! Повеситься можно! Или огурцом пять раз зарезаться! — Татарников пальцем полоснул по горлу. — Говорить с тобой тошно, господин-товарищ актер. Когда поумнеешь?
   Жарков приподнялся, поставил пиво между раздвинутыми коленями на пол и сделал огорченный вид.
   — Ты умный, все можешь интересно объяснить. А я, лицедей, озвучиваю чужие мысли. Не сердись. Я молчу… Я сдаюсь в плен, Виталик…
   — Не беру! — отверг Татарников. — Парнокопытных не надо! Думать следует головой, а не штанами!
   — Почему ты постоянно говоришь о моих недостатках? — вдруг плаксивым голосом выговорил Жарков, и глаза его подернулись слезливой обидой. — Нельзя, чтобы все в жизни было заслонено тенью политики.
   — Фу ты, лицедей! Фу ты, Сократ! — фыркнул Татарников. — Это чьи же слова ты повторяешь? У вас так в театре говорят? Жизнь заслонена тенью политики? Фу ты, ну ты!
   Жарков оробел:
   — Я… я тоже так думаю. Разве я такой пластмассовый дурак? И зачем ты меня обижаешь все время? Все-таки у меня какое-никакое имя…
   — Знаменит! И ума палата. Мудрец из Овчинниковских бань.
   — Ой, как ты любишь издеваться! Я играю в театре у талантливого режиссера, меня приглашают в кинематограф. Обо мне писали в “Известиях”…
   — Кому твоя слава нужна, папе и маме? В “Известиях”! Нашел газету! Сортир! Кто тебя знает, Афанасий? Имя было у Качалова и Москвина! Кому служит твой похабный театр, где героини садятся на ночные горшки, а герои демонстративно ходят по сцене с расстегнутыми ширинками, изображая русский народ? Молодцы, русофобы!
   Красивые изумрудные глаза Жаркова заморгали, точно в них сыпанули песок, обиженное выражение сбежало со вспотевшего лица и, уже играя оскорбленное чувство, он произнес вызывающе:
   — Я свободен — значит, я существую! Существую, как хочу! Я счастлив, что надо мной нет идеологии и примитивных лозунгов!
   — Отнюдь, — не повышая голоса, проговорил Татарников. — Опять слышу в исковерканной декартовской цитате мысль твоего величайшего режиссера. Озвучиваешь превосходно.
   А Жарков, поддаваясь артистическому патриотизму, вдохновляясь овладевшей им ролью защитника театра, изнемогал в доказательствах:
   — Ты завидуешь его таланту и удачам, он режиссер европейского класса! Таких у нас — раз, два… Его приглашают на постановки в Америку!..
   Мишин переглянулся с Андреем и, подождав, покуда Жарков профессионально переводил дыхание, преспокойно заметил:
   — Таланту не завидуют. Талант ненавидят. Ваш режиссер не талантлив.
   — Вы больны какой-то манией завистника, — вскричал Жарков, горячась. — В нашем театре аншлаги! У нас нет запрета ни на что! У нас — мировой репертуар без партийных ограничений!
   — В том числе и грязненькая пьеска из жизни лесбиянок с пикантными подробностями. — Татарников покривил нос. — Нельзя понять, как ее играют нормальные актрисы, у которых мужья и дети.
   — Не похоже, чтобы ты покраснел и застыдился! Не верится что-то! Надоела островская преснятина, тургеневская и чеховская конфетность! Мы за человеческую остроту, мы за удар по советско-мещанскому сю-сю! А ты, Стасик, не строй уж из себя монаха. У самого в прозе — не белые голубки! Не перышки целуют.
   — Заинтересовал! А ты кто, Афонечка, голубой или розовый? — возвысил баритон Татарников. — Не в голубых ли трусиках щеголяешь?
   — Мое личное дело! На провокационные вопросы не отвечаю!
   Мишин поправил очки, сказал Андрею:
   — Смотри, как разошелся наш актер. Всегда сидел и умно помалкивал.
   — Я тоже не думал, что он вдруг так, — улыбнулся Андрей. — Сорвался с гвоздя наш Афанасий. Получил в театре второе образование.
   — Обо мне вы там, голубчики, шепчетесь? — выкрикнул распаленный Жарков. — Говорите в микрофон! Ничего, я выдержу, я толстокожий!..
   — Удар, — повторил полувопросительно Мишин. — Так, что ли? Удары новаторов искусства по ханжеству, не так ли? Представь, Афанасий, существует неглупая наука — языкознание. А в ней есть такая позиция: “о” ударное и “о” безударное. Так вот, ваш театр хочет быть “о” под ударением. Хочет быть в искусстве “волк”, а вы на самом деле “о” безударное — то есть “вода”. Можешь обижаться, но ваши удары — это низвержение лифчиков и штанов. А в общем-то непристойность полнейшая. Даже “Женитьбу” Гоголя ваш режиссер поставил как похабную, порнографическую оперетку.
   — Ваш театр взорвать мало, а режиссера в унитазе утопить. Засунуть дурной головой в толчок и спустить воду, — сказал Татарников.
   Жарков завел глаза к потолку, обморочно замерли белки, и, дыханием подымая и опуская живот, исходил в страданиях:
   — Вы — психи! Вы протухли политикой. Как же вы против… демократических реформ? Это… варварство, невероятно! Хотите вернуть советскую власть? Политбюро? Партком? Сталинские лагеря? Наелись! Из ушей лезет! У меня дед погиб на Колыме! Я не желаю, не хочу быть пищей для лагерных червей! Я не хочу быть под кагэбэ! Я семьдесят лет был потенциальной пищей…
   — А ты думаешь, ты им нужен? — оборвал Андрей, злясь на истерику Жаркова, который со студенческих лет отличался мирной незаметностью услужливого увальня и привлек к себе внимание только после университета, когда поступил в какую-то студию при театре, а затем стал мелькать на сцене и на экране.
   — Кому им? Кому им? — взъерошился Жарков.
   — Червям, — сказал Андрей с той мерой шутки в голосе, что сглаживала резкость. — Инглиш, конечно, после университета мы все подзабыли. Но мне приходилось брать у англичан интервью. В английском “пьеса” и “игра” — омонимы. В чем дело, Афанасий? В какой пьесе ты играешь перед нами и где смысловые несовпадения? Вошел в роль убежденного демократа типа Захарова и Ульянова? Или играешь в мизансцене, которую твой режиссер назвал: проклятие прошлому.
   Жарков вскинулся на диване, воскликнул с патетическим надрывом:
   — Психопаты! Вы все сталинисты! Не знаю — за что я вас еще люблю! Хотя вы оскорбляете меня! Ненавидите моего режиссера, а не знаете, что он за человек — умный, смелый!..
   — В чем? — вломился в спор Татарников. — В том, что заставляет раздеваться актрис?
   — Я не об этом говорю! — потряс растопыренными пальцами обеих рук Жарков. — Я вот что хочу сказать! Послушайте — и вы поймете! Месяц назад был сердечный приступ у его жены. Он позвонил в “Скорую”, а врач приехал с опозданием на полтора часа. На полтора часа, понимаете?
   — И что? — спросил Андрей.
   — Он избил его.
   — Избил врача? А как жена — здорова?
   — Слава Богу. Он избил врача за халатность. Кажется, надорвал ему ухо. Я преклоняюсь перед ним. Настоящий мужик. Таких сейчас мало.
   — Фу ты, страсти! Африканский темперамент. Силен демократ, — хмыкнул Татарников. — А как с милицией… обошлось? В каталажку не посадили? Зря!
   — Милиция ходит на спектакли-с. Пхе, пхе, пхе-с, — захихикал Жарков, видимо, подражая какой-то театральной знаменитости, и выпуклые белки его намекающе заиграли. — Вот так-с, приходят по контрамаркам и зрят спектакли-с…
   — До чего занятно, даже противно, — послышался полновесный голос Тимура Спирина, покатого в плечах, с могучей шеей силача, заграничный пиджак на нем распирался накачанными бицепсами, и аргентинской пестроты галстук лежал на покатой груди, как на горе. — Если гаденышу врачу надо было разок вложить, то режиссеру — дважды. Знал мордафон, что нырнет за спину милиции. Не мужик. Мусор. Зубами небось в ухо вцепился?
   Спирин неторопливо, чтобы случайно не облить пиджак, отпивал пиво не из стакана, а из горлышка бутылки, удобно устроясь на крайнем диване, весь вид его говорил, что он отдыхал на встрече сокурсников, наслаждался вольными разговорами, от которых, возможно, отвык в той среде, где красноречиво не говорят. Не закончив университет, он ушел на какие-то военные курсы, затем работал в “Красной звезде”, был в Афганистане и Чечне вместе со спецвойсками. Вернувшись в Москву, он уже не занимался журналистикой, на вопросы о своей работе отвечал шутливо: “Я — пас, писать некогда”, — однако связь с сокурсниками полностью не терял: его тянуло прежнее общение. Но в его лице, походке, манере говорить и молчать появилась особенная самоуверенная складка, заметная у современных молодых людей, чувствующих собственную силу и принадлежность к силе.
   Когда Мишин сказал, что звонил Спирин, и он пригласил его на бутылку “пива”, Татарников наотрез отказался встречаться: “Да он теперь другого поля ягода, в таинственных службах, я ему сейчас не могу во всем верить”, — на что Мишин возразил, убеждая, что Тимур всегда был настоящим парнем, серьезным малым, нельзя же отталкивать университетских однокашников, коли они ушли в другую область, которая не очень нам по душе. Так недолго оказаться в пустоте, и хотя подлость и перевертыши повсюду, пока, слава святым, Тимур есть для нас Тимур, никого из друзей не предавший и не продавший.
   — Наверняка, Афанасий, ваш театр пыльным мешком не напуган, — сказал Спирин, приглаживая светлые волосы над ранними залысинами. — Устроили бы зрители обструкцию, не купили бы ни одного билета, все бы вы во главе с режиссером лежали в обмороке от страха…
   — При чем страх? — крикнул Жарков. — Абракадабра!
   — От страха перед голодной смертью, — договорил Спирин. — Плюгавцы должны бояться. А пока еще ничего не придумано сильнее страха.
   — Кто? Мы — плюгавцы? Актеры? Милостивые господа! Что он изрекает? Что он плетет? Меня в твоем доме без конца унижают! Для чего ты меня пригласил? Я не какой-нибудь мальчик-с-пальчик для битья из города дзинь-дзинь! Завели разговор о театре, чтобы актеров назвать плюгавцами?
   — Не спеши, не поднимай пыль, — бесстрастно сказал Спирин. — Не всех, не всех. Ты в стриптизе не участвуешь — не тот вид. Толстоват. Плюгавцы те, кто по сцене шастают без штанов и трясут персями без лифчиков. Но в “Женитьбе” и ты ходил с расстегнутой ширинкой.
   Жарков усиливался сообразить, что ответить, по его гладким щекам скатывались капли пота, как слезы.
   — Дичь! — взвился Жарков. — Дилетанты! Смешно вас слушать! Ухи вьянуть! Почему вы молчите, что мы ставим и трагедии? Вам об этом невыгодно говорить?
   — Ваши трагедии, к сожалению, — это истекание вишневым соком, а не кровью, — сказал Мишин.
   — Жиденьким — клюквенным соком! — тараном внедрился Татарников. — Деликатес для дам! Трагедию о девяносто третьем годе вам не поставить! Не хватит таланта! А для полного расцвета в духе нынешней моды надо бы вам создать авторитетный научно-исследовательский институт с опытным штатом тысячи в полторы. Во главе с сиятельным академиком Лихачевым, любимым ученым нашего президента. Ученый, говорят, в ссылке на Соловецких островах был замечен как большой специалист… в смысле лирических игр. До сих пор делает глазки секретаршам начальства. Те млеют, а светочу уже за девяносто. Весьма авторитетно высказывается за свободу порнографии. Таким, знаете, невинным, медовым голоском. Забавно! А в девяносто втором году призывал “обуздать антинародную политику правительства в области культуры”. Повернулся затылком вперед, очень современно.
   — Пожалуйста, Виталий, не чересчур язви. Афанасий слишком нервничает. — Мишин с жалостью посмотрел на Жаркова, подавленно опустившего голову. — Для тебя же не новость, Афанасий, что театральный критик — это зритель, который причиняет неприятности. Ты же сам приглашал нас на премьеры.
   — Напрасно делал.
   — Вот, видишь, — продолжал Мишин. — А я по себе знаю, что неприятная критика зависит от многих причин — от несварения желудка, злой жены и черной зависти, а основное — от планового приказа. Подобные обстоятельства никак к нам не подходят. В общем, извини за выспренность: театр-то нужен человеку, чтобы почувствовать дыхание ближнего… Что он не одинок.
   Жарков сопел, высокомерно воззрясь на Мишина.
   — Пышно сказано, по-писательски очень. Высоко очень… для смертных, заумно.
   — Мы любя бьем, любя, хоп? — подал малоутешительный голос Спирин. — Ясно, мозги набекрень вам свернул режиссер. И у вас, актеришек, — мандраже. Вы покорные ребята. Театральные рабы.
   — Замолчи, охранник! Откуда ты привез этот “хоп”? Из Афганистана? Из Чечни? Что за “хоп”? — завопил Жарков воинственно. — Ты еще должен извиниться передо мной! Ты всех актеров оскорбил плюгавыми!
   Спирин свистнул, затем, как бы разминаясь, играючи подкинул и на лету поймал пустую бутылку, беззлобно сказал:
   — Хоп, хоп. Прости, отец, что не пошел под венец. Подозреваю: ты, парень, наверняка сошел с рельсов. Помочь ничем не могу. Кроме сигарет.
   — А мне и не надо… Обойдусь! Привет!..
   — На этом кончим. Квиты? — не дал договорить Андрей Жаркову и спросил Спирина: — Почему ты сказал, что сильнее страха ничего нет?
   — Тимур миллион раз прав! — отчеканил Татарников. — Если бы не было кроличьего страха, вся Москва вышла бы на защиту Белого дома. Танкам не дали бы сделать ни выстрела, подняли бы кантемировское железо на руки и сбросили в Москву-реку. И весь бардак вмиг прекратился бы. Проклятое трусливое мещанство! Путы на ногах народа!
   Андрей услышал чеканящий ответ Татарникова (Спирин молча курил) и с необычной реальностью увидел четверых своих сокурсников, обозленных, неуравновешенных, близких с университета и не вполне близких сейчас, которых хорошо понимал и которых понимал лишь наполовину, увидел их, сидящих на низких диванах, и этот ташкентский цветастый ковер на полу, где стояли бутылки с пивом, и подумал, что произошло и происходит что-то ненужное, извращенное, омерзительное в их жизни, не поправимое ни бесконечными разговорами, спорами, согласиями и несогласиями, и нет выхода, нет спасения от катящейся на них мутной лавины всеобщей беды.
   Он очнулся от ровного голоса Мишина:
   — Знаешь, Андрей, Россия — уже полустрана. Полуколония. Полупротекторат. Как-то легко люди избавились от доброты, милосердия, от духовной русскости. Такие, Виталий, на улицы не выйдут. У них висят знамена на кухне: “Меня не затронет”, “пронесет”. Вокруг страшное человеческое безлюдье. Согласен с Виталием: мещанство — путы. Не перестаю поражаться современникам. Не могу их понять. Неужели после расстрела Белого дома половине народа наплевать на свою судьбу? Так выходит?
   — Да, так, — кивнул Андрей.
   — Не очень так! — запротестовал Татарников. — Так, да не так!
   — Жалеем народ, — продолжал Мишин, не отвечая Татарникову. — Но народ не жалеет себя. Уничтожает себя. Наверно, когда все начнут жрать асфальт вместо хлеба, тогда очнутся и встанут с четверенек. Встанут и начнут оглядываться: да что это с нами делают? Если же не встанут — рабы американской империи на сотню лет! И конец русской нации. Конец русской истории. Вот что чудовищно!
   Татарников, мрачнея костистым лицом, отчего его глаза приобрели давящую черноту, поглядел на Мишина:
   — Ты — оголенный пессимист, не говоря уж о твоей откуда-то подсунутой русофобии!
   Мишин с виноватой улыбкой снял очки, подышал на стекла:
   — Я? Пессимист? Положим. Но с качеством надежды.
   — Ваше писательство, батюшка, пожалейте сирых! — дурашливо вскричал Жарков, вращая выпуклыми глазами. — Ваши умствования не понятны мне, дураку русскому. Коли вы имеете собственные умствования о нашей жизни, в которой не очень нищим существуете, то имеете ли вы право судьей быть?.. А то, позвольте, по вашему представлению…
   — Не позволю “по вашему представлению”! — с внезапной для него осерженностью перебил Мишин. — Попрошу тебя, Афанасий, помолчать и не изображать юродивого из какой-то дурацкой пьесы! Слушай и умней, если еще способен!
   — Черт совсем возьми, достаточно, наконец! — вмешался Андрей, опять охваченный чувством бесполезности всех этих споров и бурных разноречий, что, против ожидания, не соединяло, а разъединяло их, еще недавно понимавших друг друга и прощавших многое в несогласиях и несовпадениях. — Хватит убивать словами, в конце концов! Наши крики и стоны — эхо в этой комнате! Никто их не услышит, никому они не помогут! За десять лет уважаемые политики заболтали всю Россию! И мы — тоже?
   Все замолчали, и Андрей, собирая хмурым взглядом хорошо знакомые лица, повторил вполголоса:
   — Кому нужны наши споры? Свихнуться можно от слов, которые мы наговорили. А все же дело в том, о чем сказал Тимур: страх и апатия… И никто не верит ни во что. И никто не знает, что делать. Поэтому хочется послать все… подальше…
   Несколько голосов взорвалось и столкнулось, недоброжелательный шум ветром качнулся в лицо Андрея:
   — Значит, пусть будет, что будет?
   — Ренегатство! А палачи девяносто третьего года?
   — Предаешь себя, Андрюша! Забыл милицию, где тебя чуть не угробили! Значит, ты такой же русофоб, как Стасик? Два сапога — пара и оба на одну ногу!
   — Он прав, прав! Я познакомлю его с нашим режиссером! Все устали от политики! Никто не верит!..
   И ощущая на лице озноб, Андрей на какую-то секунду пожалел о том, что сказал в отчаянии.
   Последнюю фразу “никто не верит” выкрикнул Жарков, и тотчас по-актерски (кого он то и дело играл?) закрыл рукой рот, озабоченный вырвавшимся смехом: не громко ли, не слишком ли выявил удовольствие после разочарованного заявления Андрея? Мишин не произнес ни слова, прикидываясь человеком, не долженствующим возражать на то, что не было однозначным и в чем сомневался сам.
   “Вот кто не простит”, — подумал Андрей о Татарникове.
   Прямой взгляд его жестоких графитных глаз требовательно спрашивал Андрея, каким это зигзагом занесло его в пакость и грязь? Он сидел прямой, изжелта-серый, как всегда, изготовленный отвергать любое сомнение в правоте всего русского, прошлого, не принимающий ничего реформистского, что он называл “самым диким произволом респектабельного криминала, где правит царь царей, президент президентов”.
   — В каждом интеллигенте сидит книжник и конформист, — сказал он непоколебимо. — Будь моя воля, я бы всех уставших и разочарованных выгнал из журналистики. В дворники, в швейцары!
   И слыша в баритоне Татарникова нарастающую злость, Андрей с деланным сокрушением сказал:
   — К сожалению, — хватило моей фантазии недостаточно.
   — Так начинается предательство! Странно: сегодня трое из нас попятились назад. Объясняю подобные шаги малодушием, а может быть, и трусостью. Поэтому считаю — наступает нищета нашей дружбы. — И Татарников, глядя с металлическим отчуждением то на Андрея, то на Мишина, прибавил: — Как видно, всем нам следует разбежаться, чтобы не усугублять неприятие друг друга, если не вражду…
   — Это глупо, Виталий! — не удержался Андрей. — Чего ради сжигаешь корабли? Думаешь, сейчас ты отличился блеском аналитических способностей? Тогда лучше скажи на простом русском языке — что предлагаешь ты? Татарников веско ответил:
   — Просвещать! Учить уму-разуму! Объяснять, кто друг и кто враг. Организовывать протесты, демонстрации, гражданское неповиновение. Лучше никогда, чем поздно!..
   — А практически как? Газеты, радио, телевидение в руках демократической шпаны. Идти в народ? Начать движение народников? Ты уверен, что народ потянется, зевнет, проснется и начнет слушать болтунов-интеллигентов? Я — не уверен. Хотя исконного средневекового послушания в России никогда не было и в помине!
   — Без оружия народу ничего не сделать, други мои, — сказал вдруг Спирин с безучастным спокойствием. — Все остальное — говорильня.
   — Вот что неплохо бы! — поддержал вдохновенно Татарников. — Но где оно?
   — Господи! — вскрикнул Жарков, поеживаясь, как от холода. — Господи, за что наказание такое? Снизойди к ним, дай им разум, просвети… О каком они оружии? Зачем?