Страница:
“Катастрофа”, занимающая половину стены, была занавешена. Картина эта казалась Андрею давно полностью законченной, Демидов же время от времени подолгу простаивал перед ней с палитрой, отходил, подходил, разглядывал вблизи и издали, справа и слева, иногда делал мазок, отбрасывал кисть, садился к столу, закуривал, погружал пальцы в изжелта-русую бороду и так сидел подолгу. Что не доделано в “Катастрофе”, нельзя было понять, но порой Андрей замечал: что-то менялось в картине, становилось грознее, трагичнее, необратимее. И появлялась мысль, что гораздо большее стояло за дорожной катастрофой, за гибелью в осенней ночной грязи мужчины и женщины, олицетворявших род человеческий, его начало и конец под колесами неумолимого рока в образе раскоряченной чудовищным крабом грузовой машины, убившей в каком-то безумстве, на пустынной полевой дороге, саму жизнь.
Демидов курил и маленькими глотками отпивал из бокала коньяк, смешанный с боржомом, поводя воспаленными глазами по неисчислимым пейзажам на стенах, и прикрывал веки в неизбывной усталости. Андрей не впервые догадывался, что дед не очень здоров, что только самолюбивая натура держит его на ногах, показной бодростью умело скрывает недомогание, поэтому выглядит на людях молодцом, подкрепляясь коньяком или водкой, что вовсе ему не в пользу. И Андрею вдруг стало жаль деда с его неутомимой “светосилой” (по определению Василия Ильича), громогласностью, дерзкой издевкой над недругами или малоприятными людьми, с его усилиями сохранить то, что нельзя вернуть из прошлых лет.
— Устал, наверное, дедушка? — растроганно проговорил Андрей и, нарушая отношения, заведенные между ними, обнял его за плечо, теплое, крепкое не по-стариковски. — Пожалуй, коньяк сейчас не нужен?
— Ну, ну, Андрюша, без сантиментов. Андрей снял руку, Демидов длинно выдыхал дым, окутывая им бороду и седую грудь, открытую ковбойкой.
— О чем ты думаешь, дедушка? — спросил он, туманно вспоминая, как Христофоров погибал от свершившегося освобождения после развода, подбадривая себя: “Я волен, я счастлив!” — и тут же явственно видел, как Таня стройно и смело приближалась к столу в своей бесстыдной юбочке. “Надо считать себя освобожденным? Напудренный Виктор Викторович и Таня?”
— Когда в молодости, Андрюша, я увидел “Тайную вечерю”, “Джоконду” Леонардо, а потом “Сикстинскую мадонну” Рафаэля, — заговорил глуховато Демидов, — мне стало страшновато от нечеловеческих возможностей гения. Тогда я понял, что печаль и красота — безграничны и неисчерпаемы. Гений может сделать то, перед чем талант бессилен. Я всю жизнь поклонялся им, как божествам. Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Суриков… Как одержимый я всю жизнь шел по негаснущим звездам, бежал, догонял, падал, вставал и снова шел… Но известно: чем ближе, тем дальше. А под носом урбанистическая цивилизация, кретинизм, власть денег — ах, дьявол бы дураков побрал! Вот оно, искушение слабеньких человеков — и искусство отодвинули на задний двор! — Демидов сделал затяжку, заперхал, потер грудь круговыми движениями, сдавленно проговорил: — Со студенческих лет мечтал быть живописцем Возрождения. Но чувствую себя пигмеем рядом с божественными мастерами ушедших веков… Даже если мои картины займут в искусстве свое место. Что бы ни было, я заодно с гениями и, как сумасшедший, верю: человек в конце концов — духовное существо, а красота безгрешна.
Он закашлялся, сотрясаясь спиной, на глазах его выступили слезы, отдуваясь, он поставил бокал на пол, выговорил осипшим голосом:
— Что-то не в то горло попало…
— По-моему, ты переутомился, дедушка, — сказал встревожено Андрей, видя его серое, без кровинки лицо. — У тебя ничего не болит?
— Душа, внук, если она еще есть у меня, душа. — Демидов опять кругами потер седую грудь, то ли насупился от боли, то ли улыбнулся косо. — “И дремля едем до ночлега — а время гонит лошадей”.
— Чьи это стихи?
— Пушкина, внук. — Демидов помолчал, раздумывая. — Иногда мне кажется, Андрюша, что многие годы в своей жизни я пахал и облака и землю. В искусстве был жаден, хотел париться в два веника. Как две чародейки манили живопись и скульптура. А многогранность позволена только величайшим гениям, которых публике и убить, и целовать хочется. У меня мазок более свободен, чем, скажем, у Сурикова, но это не значит, что я выше его. Не мне одному ясно: подражать может не только гений, но лишь он всегда сотворит свое. Да и фотографически подражать невозможно, как нельзя изобразить тайну. Уподобление делает художника смешным. С молодости ненавижу мертвечину: живопись от чужой живописи.
— Ты никогда не говорил — у кого ты учился, дедушка? — спросил Андрей, сбоку всматриваясь в нездоровое лицо деда, заговорившего вдруг о самом себе в искусстве, от чего уходил всегда.
— Что ж, от греков и Микеланджело родилась вся мировая скульптура. От Ван Дейка пошли почти все портретисты девятнадцатого века. Ну а вот, скажем, английский пейзажист Тернер и наш Ромадин — это чистая живопись. Что до меня, то я, молодой да ранний, стал уже краешком сознания соображать, что железные правила кем-то и чем-то установленного вкуса — кандалы живописца и не наручники, а гири на руках. Раздражал меня и авангардизм — эдакое поносное урчание в желудке. Противна была и формула эстетов, кричавших зело дико:
“Жизнь есть желание наслаждений”. Да, Андрюша, да. Рано понял и другое: живописи противопоказана монастырская суровость поста. И сюжеты и чувства — тоже еще не живопись. А потом дошел до главного: быть наблюдателем последовательной бессмыслицы современного бытия. Разговор о соцреализме — пустопорожняя болтовня, мышиный писк законопослушных. Соцреализм был всего лишь названием, а не методом. Расхожим трибунным названием — и только. Французский художник Гро, как никто другой из его коллег, в картине “Поле битвы в Эйлау” внушил целому поколению образ Наполеона со смиренным личиком святого. Наврал истории, негодяй, испустил душистые ветры брехни, а в сущности испортил в обществе воздух. Не дай Бог, чтобы обо мне сказали так когда-то.
Демидов побарабанил пальцами по колену. Он широко дышал, поперхивая горлом.
— Дедушка, почему в твоих картинах бывает какая-то холодная жестокость? — спросил Андрей то, что не раз хотел спросить и не решался спросить прежде.
Демидов скосил на него крутые брови и засмеялся, но не громко и раскатисто, как обычно, а с хрипотцой, словно смеяться было ему больно.
— Ждешь откровений, внук? Повторю. Я не очарованный странник в погоне за воздушными розово-сиреневыми сочетаниями, ласкающими взор и улучшающими аппетит. Не терплю мазню “для мебели”. Свою палитру я составляю, как скрупулезный бухгалтер считает деньги. Сейчас Россия — зловещий черный фон. Угасает свет и цвет. Хотя убежден: при помощи черного и белого можно создать шедевр, как великие мастера создавали. Жизнь в сегодняшней Руси — медленное умирание. Это трагедия, мой друг, темные часы нашей жизни.
— Но в пейзажах ты другой. На них хочется смотреть без конца.
— На чем-то надо учиться мастерству. Притом рамка должна быть хорошая.
— Ты не смейся. Я серьезно.
— А я? Тоже серьезно. В пейзажах я напоминаю старого моржа, который пыхтит от прелести земной, лежа на льдине. Да, Андрюша, да, внук. Пейзаж хорош потому, что это не раздвоенный ум какого-нибудь прыщавого интеллектуала, а радость, буйство, ликование красок. А вот жанр и скульптура есть поступок. Ох, как они далеко от сказочных беловодских царств! Это — сражение! С искусством, Андрюша, не сочетаются милым брачным союзом. Его берут силой, войной…
— Не очень понимаю.
— Нечего понимать! И в войне, в битве рождается прекрасное здоровое дитя. Белые перчатки — прочь! И одно условие: не круто начинай, да круто кончай! Ты третьего и четвертого октября, не к ночи будь помянуты, общался с этими термидорианцами, брал у них интервью, лучше меня знаешь. Для того чтобы заниматься политикой, надо проституировать и торговать правдой с лотков, а на площадях кривляться и изображать неземную любовь к людям, по сути презирая их. Политики знают: российская демократия — это ложный порядок вещей. А вот в искусстве все должно быть естественно: без проститутства любить и ненавидеть, что несчастный человеческий род и заслуживает сполна. И не струить слезы над доверчивыми кретинами! Вот какой у тебя дед: зверь — да и только!
— Я понимаю, почему купленная критика судит о тебе сейчас одними отрицаниями: нет, нет, утратил талант. Пишет все хуже, бывшая советская знаменитость, бывшая золотая рука, ставшая деревянной.
— Подобное — еще ласково. — Демидов продолжал выстукивать пальцами по колену. — Авторы — или извращенцы, или бездарности психиатрической пробы. Им всем на живопись наплевать, а мне наплевать на то, что им на живопись наплевать. Потом, внучек: крохотные мыши беспокоят иногда слонов, но — слоны остаются слонами. Уважающий себя художник должен чувствовать себя слоном.
— Мне смешно читать в их статьях: Демидов одинок, к нему пропал интерес. Представляю: сидят в злобе и бормочут дребезг слов.
Демидов фыркнул носом.
— Я вижу, как меня все забыли. Только распусти слушок, что в мастерскую вход открыт, как уклончивые ниспровергатели с рыскающими мордами сбегаются десятками с рублями и долларами. А постмодернисты времен лучшей из всех мировых демократий матерятся и мечутся в пустоте. Они — это анти-я. Уверены: я их граблю. Однако все тарелки вылизали на кухне президента. Подлецы и лакеи! Я презираю деньги, Андрюша, но дорожу ими, как независимостью. А впрочем… мне ничего уже не надо… Только вот, только вот…
Демидов перестал беспокойно барабанить пальцами по колену, поднялся, как в неимоверной усталости выпрямил спину и, медленно ступая по мастерской, продолжал размышлять вслух:
— Когда в римском сенате происходили раздоры, сенаторы расходились и надевали траурные одежды. Вот и мы с Василием Ильичом… Надели траурные одежды. Помирать завтра, а я набезобразил. А ведь в последние годы мужскую дружбу я ценил больше всего… меня даже пугало и умиляло, — Демидов снова засмеялся низким смехом, — пугало и умиляло, как от зверского чихания и кашля у него вылетала искусственная челюсть. Чистюля, без конца подметал веником у себя в мастерской, подымал адскую пылищу. Зачем, чудак, подметал? Ведь у него астма.
— Милый человек… Василий Ильич тебя любит и ценит.
Демидов остановился перед картиной, закрытой полотняной занавеской, но тут же отошел, потрогал носком тапочка инструментальный ящик, где лежали седые от мраморной пыли скарпели, троянка, полупудовый молот, в задумчивости заговорил:
— И она проходит на земле. Наша коротенькая жизнь выше самого гениального искусства. Горько до безумия. Но вот почему-то любовь к женщине и мужская дружба стареют раньше, чем живопись. Что нам делать — плакать, смеяться? Испытавший все искусы царь Соломон мудро смеялся над болью сожалений, над муками прошлых чувств. А мне хочется плакать, хотя я этого не умею. Ах, Андрюша, милый внук. В любви все: начало и конец. А я всю жизнь был занят собой и даже забыл, какие нежные слова сказал Елене Петровне, твоей бабушке, когда впервые поцеловал ее. А надо бы помнить старому хрычу… помнить перед смертью… перед уходом в другую декорацию, перед скорой встречей… и не на парковой скамейке… как в молодости… — Он хотел посмеяться над этой добавленной фразой, но только махнул рукой. — Вот видишь — копирую царя Соломона, архиболван эдакий…
— Стоит ли его копировать? — сказал Андрей, угадывая, почему дед пожалел о забытых нежных словах, и одновременно думая, что у него не было с Таней ничего, кроме томительной и обещающей неопределенности.
— Ни к селу ни к городу вспомнил пророческие слова Иисуса в Гефсиманском саду: “Всеми оставлен и знаю, что умру”, — проговорил Демидов.
— Ты всеми оставлен?
— Это относится к старости. Сравнивать себя с бессмертным Иисусом — сумасшествие.
Демидов глубоким вдохом распрямил грудь, медленно прошел в угол мастерской, где, таинственно отливая гладкой белизной мрамора, стояла девушка с ожидающе поднятой головой, вся исполненная прелести чистоты, движения, — остановился перед этой непорочной красотой молодости, ласкающим движением погладил белое колено своей покойной жены, бабушки Андрея, и его твердые, привыкшие к работе пальцы обреченно соскользнули с мрамора.
— Нихтзейн, — пробормотал он. — И здесь. И там.
— Это по-немецки? Что это значит?
— Небытие.
Он походил по мастерской, задерживая взгляд то на одной, то на другой картине, потом лег на широкую, накрытую красной накидкой тахту, где обычно за цветной занавеской одевались и отдыхали, заканчивая изнурительное позирование, натурщики или натурщицы.
Он смотрел в потолок, положив руку на грудь, сумрачно наморщив большой лоб, по лицу его бродили тени каких-то мыслей. Андрей молчал, с тревогой думая, почему дед был с ним так искренен в своем одиночестве, по обыкновению, смеясь над этим людским состоянием:
“Тот, кто работает — не одинок, нытье — блажь бездельников”.
— Странный мне вчера приснился сон, — заговорил Демидов негромко. — Будто бы я, еще очень молодой, бравый, сижу на великолепном коне, а он играет подо мною, танцует, косит лиловым глазом, и я чувствую свою молодость, озорную силу, едва сдерживаю его горячность. И с ликованием, с радостью вижу: после тяжких боев за Русь святую я, победитель, въезжаю на красавце коне в то ли милый русский первозданный городок, то ли в древнюю Москву… въезжаю под торжественный звон колоколов и вижу толпу встречающих и впереди тоненькую, как стебелек, гимназистку с жемчужной косой, в пальто с пелеринкой, которая бросает мне букетик фиалок. Я, счастливый, улыбаюсь ей, и она тоже улыбается мне и застенчиво глядит синими глазами… Я и сейчас помню их прелестное выражение. Не помню только, когда это было и кто я был. Студент? Поручик? Штабс-капитан? Но это был я, юный, влюбленный во всех синеглазых гимназисток России… Счастливый сон… и в чем-то очень печальный…
Демидов протяжно втянул носом воздух, договорил окрепшим голосом:
— Не люблю счастливых снов… В них как будто кто-то зовет в края обетованные… Это старческие сны.
Андрей, полностью не отошедший после несуразной встречи с Таней, взволнованный разговором с дедом, подумал сейчас, что еще три года назад почасту обманывал себя, считая возможным многое понять, шутя, иронизируя, вкось веря и вкось не веря в измерения так называемого добра и зла. Все было не так просто в этой невеселой открытости деда.
— Не знаю, старческие ли это сны, — проговорил Андрей. — Я видел фотографию бабушки и мне стало ясно, кого ты видел во сне. Бабушка была настоящая красавица. И ты ее любишь до сих пор.
— Уже не любовь, другое. Совсем другое… Приходит пора — и остаются пепел и прах. Любовь — это то, что каждый представляет о ней, — заговорил Демидов и прикрыл веки. — В этом и закономерность спасения и несчастье. Несчастье, когда угасает самое драгоценное на земле — любовь мужчины и женщины. Но есть и спасение: всему приходит конец и покой. Нихтзейн. Время любви и время смерти — два исключающих друг друга мира. Они, дружок мой Андрюша, торжественно вращаются в разных направлениях. Молись, рыдай, плачь, рви волосы, умоляй о пощаде — все, все бессмысленно, если от любви осталось пепелище. Ползай на коленях, бейся головой — никакой отсрочки, все напрасно, приговор уже подписан, готовься к казни, выпей стакан вина, выкури сигарету, как полагается приговоренному…
Демидов закашлялся лающим кашлем, похожим на смех, открыл глаза, сказал, прикидываясь неунывающим старым чудаком, которому море по колено и наплевать на то, что других бросает в ледяной пот:
— Налей-ка, дружок, рюмочку коньяку по ошибке приговоренному старичку. Казнь откладывается на неопределенный срок. И не смотри на меня страшными глазами. Бог милостив, сердчишко сегодня сердилось на меня, сердилось, пошалило и отпустило… — Он, ободряюще морща нос, потер, погладил поднятую вдохом грудь, помедлил и опустил ноги с тахты, попросил: — Отдерни-ка, Андрюша, занавеску с полотна. И включи свет. Давай вместе посмотрим…
Все, что говорил ему в тот вечер дед, и то, что он не сумел скрыть недомогания, состояние его души проявило больше, чем мужественное молодечество и неунывающее ежедневное сопротивление собственному возрасту. И Андрея впервые до отчаяния испугала мысль, что в какой-то незаметно подкравшийся миг он может потерять его, единственно родного человека, о чем еще вчера не задумывался серьезно: неуемная работоспособность деда, гантели и душ по утрам, любовь к общению и застолью обманчиво внушали непобедимость его природного здоровья.
— Только без рюмочки, пожалуйста, — сказал Андрей как можно осторожнее, чтобы не обидеть непослушанием. И, точно подталкиваемый бровями и ухмылкой деда, подошел к картине, отдернул занавеску. — Я давно хотел тебе сказать, дедушка. Зачем ты через меру храбришься, когда у тебя болит сердце…
— Ладно, ладно, врач-самоучка из цирка шапито, — проворчал Демидов в бороду, охватывая ее рукой, и грозными глазами вонзился в открывшееся полотно. — Не то, не то, братец ты мой… Черные тона давят, малость кричат. Но бездна тьмы должна задавить щелочку тусклого заката. Последний свет и тьма. Как ты думаешь, Андрей, может, начисто убрать закат, оставить исполинские громады осенней черноты, осенней ночи со зловещим отсветом задушенного заката? Смерть, пустота мира, тоска. Нихтзейн.
Андрей смотрел на залитую сверху дневным светом люминесцентных ламп не однажды виденную картину и холод тоски вползал ему в грудь. Тоска ползла от вздыбленных колес гигантского железного краба, убившего человеческую жизнь в адской бездне бесприютной ночи, нависшей над тлеющими ненавистью фарами дьявольской машины, как бы намеренно раздавившей выслеженные на грязной полевой дороге жертвы.
— Ну? Что? — спросил Демидов, с грустным ожиданием скрещивая руки на груди. — Как видишь, нет теплых лимонных тонов, нет сочетания красного, желтого и зеленого, нет ничего, что радовало бы глаз. Нет праздника. Нет торжества света. Черный цвет…
— Безвыходно и страшно, — сказал Андрей, в то же время чувствуя, что картина мучает, притягивает его, обволакивает жутью безнадежности, томящей загадочностью безмолвной трагедии в мертвой пустоте ненастной осенней ночи, откуда на помощь никто не придет. И он договорил: — Американец был прав. Это не гибель двух человек под машиной… а вообще гибель… может быть, России… трудно объяснить. Становится не по себе, дедушка.
Демидов притиснул к груди скрещенные руки.
— Безвыходно и страшно? А танки, громящие Верховный Совет? А твои сломанные ребра и сотрясение мозга? А смертность, превышающая рождаемость? А миллионы беспризорников? А нищие инвалиды на улицах? А наркотики? А тотальное разграбление России? А архиболваны, сосунки, корыстолюбцы, чубайсики, черномырдики и все прочие базарные кретины в правительстве? Это — весело?
Легковозбудимый, он громко дышал, охваченный мгновенной яростью, голос его рокотал, серизна сошла с лица, лоб стал влажным; Демидов позволил себе лишний раз излить гнев на то, что им не принималось и оправдания не находило.
— Я не хочу сейчас никого веселить праздником цвета и света! — продолжал Демидов. — Цвета и света, сиреневых теней, светотеней и полутеней у меня полна мастерская! В конце концов я люблю жизнь и знаю, насколько мудр Платон! “Прекрасное есть сияние истины!” Живопись не терпит, когда по холстам в восторге водят пьяной метлой или губкой, смоченной в духах французских! Она принимает мысль и трагедию, коей перенасыщена наша жизнь, и не принимает людей согласия, без углов и острых граней! Тем более наша история с середины восьмидесятых годов — это последовательный абсурд. Я знаю, что скажет о “Катастрофе” проходимец Песков:
“Это живопись людоеда! Как “Плот Медузы” Жерико. Мне плевать, что скажет тысяча таких искусствоведов, как этот торговец! Их радует лишь шелест крупной купюры. А я годами сражаюсь с холстом. Либо сорок первый, либо победный сорок пятый! Покажусь тебе сейчас нескромным, но я ценил и ценю, дорогой мой Андрюша, репутацию и славу мастера, а не просто живописца или политика. Христос и Марк Аврелий являлись настоящими философами и не были политиками. Вот видишь, какую цель я ставлю себе, безумец, но… но… двадцать копеек до рубля не хватает!
Демидов в приливе азартного возбуждения щелкнул ладонью о ладонь, но минуту спустя попросил Андрея утомленным голосом:
— Задерни. Пусть в одиночестве думает за занавеской. На белый свет смотреть ей рано. Последние мазки. Господи Боже мой, а где они? Есть ли они у меня? Вот тебе и двадцать копеек…
— Дедушка! — взмолился Андрей. — Картина закончена. Ничего не надо делать. Ты ее испортишь!
— Нет, дружочек, картина останется незаконченной, — непреклонно возразил Демидов. — Каждый художник должен оставить после себя что-то незаконченное.
Андрей, не соглашаясь, заговорил:
— Скажи откровенно: ты знаешь, что такое законченное и не законченное? Наверняка этого не знали ни Рафаэль, ни Суриков, ни Нестеров. Все образцово законченное — мертво! Прости, пожалуйста, я говорю банальщину…
— Вон посмотри на то полотно, — Демидов показал на дальнюю стену мастерской. — Смоленская площадь, октябрь девяносто третьего года. Картина, по моему разумению, закончена. Почему? Толпа — соединение цвета и движения, стихия, вихрь, одержимость на лицах, обращенных в сторону баррикады. Главное — передано: объем в движении. Больше ничего не надо. Ни одного мазка.
— И в “Катастрофе” больше ничего не надо! — горячо повторил Андрей. — Ни одного мазка! Твоя картина ошеломляет каким-то роковым ужасом. Для меня она страшнее, чем “Гибель Помпеи”. В “Помпее” есть что-то искусственное, застывшее.
Демидов, неодобрительно кряхтя, большой, сутуловатый, приблизился к Андрею, все стоявшему перед занавешенной картиной, с шутливой насупленностью положил ладонь ему на плечо, смоляные всезнающие глаза его затеплились.
— Дружочек, единственный мой родной человек, “Помпею” и “Катастрофу” сравнивать не надо. Брюллов ужаснулся бы нашему времени, моему колориту и сюжету. Я ужасаюсь у Брюллова академизму и покорному подражанию античности. Хотя огромный мастер Божьей милостью. Но не в этом дело… не в сравнениях…
— Да, не в этом.
— Вот послушай меня. Давай походим и поговорим. — И Демидов вместе с Андреем начал ходить по мастерской, как любил ходить с Василием Ильичом, заговорщицки обсуждая колорит или чародейство светотени. — Три года назад в Болгарии, — после молчания заговорил Демидов, кряхтя в бороду, — художники, мои друзья, повели меня к Ванге, старой женщине, слепой от рождения. Обладала великая старушка сверхсилой ясновидения. Многое предсказала неслыханно точно. Скажем, и начало Отечественной войны, и конец войны, и полет Гагарина в космос. В разговоре я сказал ей, что несколько лет пишу картину, в которой сюжет хочу довести до сверхсюжета, до сверхтрагического обобщения, потому что плохо на душе, мучаюсь и не знаю, успею ли закончить… до смертного часа… И вот что она, Андрюша, сказала: “Не беспокой душу. Как только закончишь картину, так и умрешь. Не торопись со своим делом”.
— От болгар я слышал про Вангу, — выговорил Андрей, почему-то не осмеливаясь взглянуть в лицо деда. — Предсказательница удивительная. И умница, если она сказала тебе: “не торопись”. Не торопись, дедушка.
Демидов легонько сжал плечо Андрея, повернул его к себе, долго смотрел в нахмуренное лицо внука.
— Подозреваю, случится раньше.
— Да что случится? Что ты, дедушка?
— Говорю тебе, подозреваю.
— Прошу, не скрывай ничего, — заговорил в замешательстве Андрей. — Я замечаю в последнее время: с тобой что-то не так, ты нездоров? Так давай что-нибудь делать. Есть же в конце концов поликлиника…
Демидов махнул рукой:
— Крепости берутся, внук, или штурмом извне, или предательством изнутри.
— Опять не все понял.
— В поликлинике был, был. Электрокардиограмма, рентген, какой-то новый хитрый аппарат — эхо… потом сутки носил на заднице сердечный монитор, натер ягодицу, как наждаком. Да, о чем мы? Не будем о таких противных вещах. Сердчишко предает. Но все естественно, все по божественному расписанию. Не в пример нашей славной молодой державе! — добавил он неискренно живо и сделал выходку, выставил вперед ногу, лихо сверкнул глазами, ударил ладонь о ладонь, вроде бы намереваясь пуститься в пляс, пропел басом: — Ах, барыня, барыня, сударыня барыня, одолжи двадцать копеек, а бессмертность я верну! Эх, ах, эх, ах!.. — И сейчас же оборвал выходку, проговорил с хрипотцой чрезмерной усталости: — С картиной, Андрюша, я прощусь очень скоро. Навсегда. Старый хрыч надоел всем. И сам себе… И живописи осточертел. Иди спать, я что-то переутомился. Детали изнашиваются и — в переплав. Все естественно, дружок. Всему есть предельный срок. И вот видишь, Елена Петровна, твоя бабушка, стала сниться мне молодой. Значит, скучают там, зовут… Одиночество — страшная штука, внучек. Лучше — нихтзейн…
Демидов курил и маленькими глотками отпивал из бокала коньяк, смешанный с боржомом, поводя воспаленными глазами по неисчислимым пейзажам на стенах, и прикрывал веки в неизбывной усталости. Андрей не впервые догадывался, что дед не очень здоров, что только самолюбивая натура держит его на ногах, показной бодростью умело скрывает недомогание, поэтому выглядит на людях молодцом, подкрепляясь коньяком или водкой, что вовсе ему не в пользу. И Андрею вдруг стало жаль деда с его неутомимой “светосилой” (по определению Василия Ильича), громогласностью, дерзкой издевкой над недругами или малоприятными людьми, с его усилиями сохранить то, что нельзя вернуть из прошлых лет.
— Устал, наверное, дедушка? — растроганно проговорил Андрей и, нарушая отношения, заведенные между ними, обнял его за плечо, теплое, крепкое не по-стариковски. — Пожалуй, коньяк сейчас не нужен?
— Ну, ну, Андрюша, без сантиментов. Андрей снял руку, Демидов длинно выдыхал дым, окутывая им бороду и седую грудь, открытую ковбойкой.
— О чем ты думаешь, дедушка? — спросил он, туманно вспоминая, как Христофоров погибал от свершившегося освобождения после развода, подбадривая себя: “Я волен, я счастлив!” — и тут же явственно видел, как Таня стройно и смело приближалась к столу в своей бесстыдной юбочке. “Надо считать себя освобожденным? Напудренный Виктор Викторович и Таня?”
— Когда в молодости, Андрюша, я увидел “Тайную вечерю”, “Джоконду” Леонардо, а потом “Сикстинскую мадонну” Рафаэля, — заговорил глуховато Демидов, — мне стало страшновато от нечеловеческих возможностей гения. Тогда я понял, что печаль и красота — безграничны и неисчерпаемы. Гений может сделать то, перед чем талант бессилен. Я всю жизнь поклонялся им, как божествам. Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Суриков… Как одержимый я всю жизнь шел по негаснущим звездам, бежал, догонял, падал, вставал и снова шел… Но известно: чем ближе, тем дальше. А под носом урбанистическая цивилизация, кретинизм, власть денег — ах, дьявол бы дураков побрал! Вот оно, искушение слабеньких человеков — и искусство отодвинули на задний двор! — Демидов сделал затяжку, заперхал, потер грудь круговыми движениями, сдавленно проговорил: — Со студенческих лет мечтал быть живописцем Возрождения. Но чувствую себя пигмеем рядом с божественными мастерами ушедших веков… Даже если мои картины займут в искусстве свое место. Что бы ни было, я заодно с гениями и, как сумасшедший, верю: человек в конце концов — духовное существо, а красота безгрешна.
Он закашлялся, сотрясаясь спиной, на глазах его выступили слезы, отдуваясь, он поставил бокал на пол, выговорил осипшим голосом:
— Что-то не в то горло попало…
— По-моему, ты переутомился, дедушка, — сказал встревожено Андрей, видя его серое, без кровинки лицо. — У тебя ничего не болит?
— Душа, внук, если она еще есть у меня, душа. — Демидов опять кругами потер седую грудь, то ли насупился от боли, то ли улыбнулся косо. — “И дремля едем до ночлега — а время гонит лошадей”.
— Чьи это стихи?
— Пушкина, внук. — Демидов помолчал, раздумывая. — Иногда мне кажется, Андрюша, что многие годы в своей жизни я пахал и облака и землю. В искусстве был жаден, хотел париться в два веника. Как две чародейки манили живопись и скульптура. А многогранность позволена только величайшим гениям, которых публике и убить, и целовать хочется. У меня мазок более свободен, чем, скажем, у Сурикова, но это не значит, что я выше его. Не мне одному ясно: подражать может не только гений, но лишь он всегда сотворит свое. Да и фотографически подражать невозможно, как нельзя изобразить тайну. Уподобление делает художника смешным. С молодости ненавижу мертвечину: живопись от чужой живописи.
— Ты никогда не говорил — у кого ты учился, дедушка? — спросил Андрей, сбоку всматриваясь в нездоровое лицо деда, заговорившего вдруг о самом себе в искусстве, от чего уходил всегда.
— Что ж, от греков и Микеланджело родилась вся мировая скульптура. От Ван Дейка пошли почти все портретисты девятнадцатого века. Ну а вот, скажем, английский пейзажист Тернер и наш Ромадин — это чистая живопись. Что до меня, то я, молодой да ранний, стал уже краешком сознания соображать, что железные правила кем-то и чем-то установленного вкуса — кандалы живописца и не наручники, а гири на руках. Раздражал меня и авангардизм — эдакое поносное урчание в желудке. Противна была и формула эстетов, кричавших зело дико:
“Жизнь есть желание наслаждений”. Да, Андрюша, да. Рано понял и другое: живописи противопоказана монастырская суровость поста. И сюжеты и чувства — тоже еще не живопись. А потом дошел до главного: быть наблюдателем последовательной бессмыслицы современного бытия. Разговор о соцреализме — пустопорожняя болтовня, мышиный писк законопослушных. Соцреализм был всего лишь названием, а не методом. Расхожим трибунным названием — и только. Французский художник Гро, как никто другой из его коллег, в картине “Поле битвы в Эйлау” внушил целому поколению образ Наполеона со смиренным личиком святого. Наврал истории, негодяй, испустил душистые ветры брехни, а в сущности испортил в обществе воздух. Не дай Бог, чтобы обо мне сказали так когда-то.
Демидов побарабанил пальцами по колену. Он широко дышал, поперхивая горлом.
— Дедушка, почему в твоих картинах бывает какая-то холодная жестокость? — спросил Андрей то, что не раз хотел спросить и не решался спросить прежде.
Демидов скосил на него крутые брови и засмеялся, но не громко и раскатисто, как обычно, а с хрипотцой, словно смеяться было ему больно.
— Ждешь откровений, внук? Повторю. Я не очарованный странник в погоне за воздушными розово-сиреневыми сочетаниями, ласкающими взор и улучшающими аппетит. Не терплю мазню “для мебели”. Свою палитру я составляю, как скрупулезный бухгалтер считает деньги. Сейчас Россия — зловещий черный фон. Угасает свет и цвет. Хотя убежден: при помощи черного и белого можно создать шедевр, как великие мастера создавали. Жизнь в сегодняшней Руси — медленное умирание. Это трагедия, мой друг, темные часы нашей жизни.
— Но в пейзажах ты другой. На них хочется смотреть без конца.
— На чем-то надо учиться мастерству. Притом рамка должна быть хорошая.
— Ты не смейся. Я серьезно.
— А я? Тоже серьезно. В пейзажах я напоминаю старого моржа, который пыхтит от прелести земной, лежа на льдине. Да, Андрюша, да, внук. Пейзаж хорош потому, что это не раздвоенный ум какого-нибудь прыщавого интеллектуала, а радость, буйство, ликование красок. А вот жанр и скульптура есть поступок. Ох, как они далеко от сказочных беловодских царств! Это — сражение! С искусством, Андрюша, не сочетаются милым брачным союзом. Его берут силой, войной…
— Не очень понимаю.
— Нечего понимать! И в войне, в битве рождается прекрасное здоровое дитя. Белые перчатки — прочь! И одно условие: не круто начинай, да круто кончай! Ты третьего и четвертого октября, не к ночи будь помянуты, общался с этими термидорианцами, брал у них интервью, лучше меня знаешь. Для того чтобы заниматься политикой, надо проституировать и торговать правдой с лотков, а на площадях кривляться и изображать неземную любовь к людям, по сути презирая их. Политики знают: российская демократия — это ложный порядок вещей. А вот в искусстве все должно быть естественно: без проститутства любить и ненавидеть, что несчастный человеческий род и заслуживает сполна. И не струить слезы над доверчивыми кретинами! Вот какой у тебя дед: зверь — да и только!
— Я понимаю, почему купленная критика судит о тебе сейчас одними отрицаниями: нет, нет, утратил талант. Пишет все хуже, бывшая советская знаменитость, бывшая золотая рука, ставшая деревянной.
— Подобное — еще ласково. — Демидов продолжал выстукивать пальцами по колену. — Авторы — или извращенцы, или бездарности психиатрической пробы. Им всем на живопись наплевать, а мне наплевать на то, что им на живопись наплевать. Потом, внучек: крохотные мыши беспокоят иногда слонов, но — слоны остаются слонами. Уважающий себя художник должен чувствовать себя слоном.
— Мне смешно читать в их статьях: Демидов одинок, к нему пропал интерес. Представляю: сидят в злобе и бормочут дребезг слов.
Демидов фыркнул носом.
— Я вижу, как меня все забыли. Только распусти слушок, что в мастерскую вход открыт, как уклончивые ниспровергатели с рыскающими мордами сбегаются десятками с рублями и долларами. А постмодернисты времен лучшей из всех мировых демократий матерятся и мечутся в пустоте. Они — это анти-я. Уверены: я их граблю. Однако все тарелки вылизали на кухне президента. Подлецы и лакеи! Я презираю деньги, Андрюша, но дорожу ими, как независимостью. А впрочем… мне ничего уже не надо… Только вот, только вот…
Демидов перестал беспокойно барабанить пальцами по колену, поднялся, как в неимоверной усталости выпрямил спину и, медленно ступая по мастерской, продолжал размышлять вслух:
— Когда в римском сенате происходили раздоры, сенаторы расходились и надевали траурные одежды. Вот и мы с Василием Ильичом… Надели траурные одежды. Помирать завтра, а я набезобразил. А ведь в последние годы мужскую дружбу я ценил больше всего… меня даже пугало и умиляло, — Демидов снова засмеялся низким смехом, — пугало и умиляло, как от зверского чихания и кашля у него вылетала искусственная челюсть. Чистюля, без конца подметал веником у себя в мастерской, подымал адскую пылищу. Зачем, чудак, подметал? Ведь у него астма.
— Милый человек… Василий Ильич тебя любит и ценит.
Демидов остановился перед картиной, закрытой полотняной занавеской, но тут же отошел, потрогал носком тапочка инструментальный ящик, где лежали седые от мраморной пыли скарпели, троянка, полупудовый молот, в задумчивости заговорил:
— И она проходит на земле. Наша коротенькая жизнь выше самого гениального искусства. Горько до безумия. Но вот почему-то любовь к женщине и мужская дружба стареют раньше, чем живопись. Что нам делать — плакать, смеяться? Испытавший все искусы царь Соломон мудро смеялся над болью сожалений, над муками прошлых чувств. А мне хочется плакать, хотя я этого не умею. Ах, Андрюша, милый внук. В любви все: начало и конец. А я всю жизнь был занят собой и даже забыл, какие нежные слова сказал Елене Петровне, твоей бабушке, когда впервые поцеловал ее. А надо бы помнить старому хрычу… помнить перед смертью… перед уходом в другую декорацию, перед скорой встречей… и не на парковой скамейке… как в молодости… — Он хотел посмеяться над этой добавленной фразой, но только махнул рукой. — Вот видишь — копирую царя Соломона, архиболван эдакий…
— Стоит ли его копировать? — сказал Андрей, угадывая, почему дед пожалел о забытых нежных словах, и одновременно думая, что у него не было с Таней ничего, кроме томительной и обещающей неопределенности.
— Ни к селу ни к городу вспомнил пророческие слова Иисуса в Гефсиманском саду: “Всеми оставлен и знаю, что умру”, — проговорил Демидов.
— Ты всеми оставлен?
— Это относится к старости. Сравнивать себя с бессмертным Иисусом — сумасшествие.
Демидов глубоким вдохом распрямил грудь, медленно прошел в угол мастерской, где, таинственно отливая гладкой белизной мрамора, стояла девушка с ожидающе поднятой головой, вся исполненная прелести чистоты, движения, — остановился перед этой непорочной красотой молодости, ласкающим движением погладил белое колено своей покойной жены, бабушки Андрея, и его твердые, привыкшие к работе пальцы обреченно соскользнули с мрамора.
— Нихтзейн, — пробормотал он. — И здесь. И там.
— Это по-немецки? Что это значит?
— Небытие.
Он походил по мастерской, задерживая взгляд то на одной, то на другой картине, потом лег на широкую, накрытую красной накидкой тахту, где обычно за цветной занавеской одевались и отдыхали, заканчивая изнурительное позирование, натурщики или натурщицы.
Он смотрел в потолок, положив руку на грудь, сумрачно наморщив большой лоб, по лицу его бродили тени каких-то мыслей. Андрей молчал, с тревогой думая, почему дед был с ним так искренен в своем одиночестве, по обыкновению, смеясь над этим людским состоянием:
“Тот, кто работает — не одинок, нытье — блажь бездельников”.
— Странный мне вчера приснился сон, — заговорил Демидов негромко. — Будто бы я, еще очень молодой, бравый, сижу на великолепном коне, а он играет подо мною, танцует, косит лиловым глазом, и я чувствую свою молодость, озорную силу, едва сдерживаю его горячность. И с ликованием, с радостью вижу: после тяжких боев за Русь святую я, победитель, въезжаю на красавце коне в то ли милый русский первозданный городок, то ли в древнюю Москву… въезжаю под торжественный звон колоколов и вижу толпу встречающих и впереди тоненькую, как стебелек, гимназистку с жемчужной косой, в пальто с пелеринкой, которая бросает мне букетик фиалок. Я, счастливый, улыбаюсь ей, и она тоже улыбается мне и застенчиво глядит синими глазами… Я и сейчас помню их прелестное выражение. Не помню только, когда это было и кто я был. Студент? Поручик? Штабс-капитан? Но это был я, юный, влюбленный во всех синеглазых гимназисток России… Счастливый сон… и в чем-то очень печальный…
Демидов протяжно втянул носом воздух, договорил окрепшим голосом:
— Не люблю счастливых снов… В них как будто кто-то зовет в края обетованные… Это старческие сны.
Андрей, полностью не отошедший после несуразной встречи с Таней, взволнованный разговором с дедом, подумал сейчас, что еще три года назад почасту обманывал себя, считая возможным многое понять, шутя, иронизируя, вкось веря и вкось не веря в измерения так называемого добра и зла. Все было не так просто в этой невеселой открытости деда.
— Не знаю, старческие ли это сны, — проговорил Андрей. — Я видел фотографию бабушки и мне стало ясно, кого ты видел во сне. Бабушка была настоящая красавица. И ты ее любишь до сих пор.
— Уже не любовь, другое. Совсем другое… Приходит пора — и остаются пепел и прах. Любовь — это то, что каждый представляет о ней, — заговорил Демидов и прикрыл веки. — В этом и закономерность спасения и несчастье. Несчастье, когда угасает самое драгоценное на земле — любовь мужчины и женщины. Но есть и спасение: всему приходит конец и покой. Нихтзейн. Время любви и время смерти — два исключающих друг друга мира. Они, дружок мой Андрюша, торжественно вращаются в разных направлениях. Молись, рыдай, плачь, рви волосы, умоляй о пощаде — все, все бессмысленно, если от любви осталось пепелище. Ползай на коленях, бейся головой — никакой отсрочки, все напрасно, приговор уже подписан, готовься к казни, выпей стакан вина, выкури сигарету, как полагается приговоренному…
Демидов закашлялся лающим кашлем, похожим на смех, открыл глаза, сказал, прикидываясь неунывающим старым чудаком, которому море по колено и наплевать на то, что других бросает в ледяной пот:
— Налей-ка, дружок, рюмочку коньяку по ошибке приговоренному старичку. Казнь откладывается на неопределенный срок. И не смотри на меня страшными глазами. Бог милостив, сердчишко сегодня сердилось на меня, сердилось, пошалило и отпустило… — Он, ободряюще морща нос, потер, погладил поднятую вдохом грудь, помедлил и опустил ноги с тахты, попросил: — Отдерни-ка, Андрюша, занавеску с полотна. И включи свет. Давай вместе посмотрим…
Все, что говорил ему в тот вечер дед, и то, что он не сумел скрыть недомогания, состояние его души проявило больше, чем мужественное молодечество и неунывающее ежедневное сопротивление собственному возрасту. И Андрея впервые до отчаяния испугала мысль, что в какой-то незаметно подкравшийся миг он может потерять его, единственно родного человека, о чем еще вчера не задумывался серьезно: неуемная работоспособность деда, гантели и душ по утрам, любовь к общению и застолью обманчиво внушали непобедимость его природного здоровья.
— Только без рюмочки, пожалуйста, — сказал Андрей как можно осторожнее, чтобы не обидеть непослушанием. И, точно подталкиваемый бровями и ухмылкой деда, подошел к картине, отдернул занавеску. — Я давно хотел тебе сказать, дедушка. Зачем ты через меру храбришься, когда у тебя болит сердце…
— Ладно, ладно, врач-самоучка из цирка шапито, — проворчал Демидов в бороду, охватывая ее рукой, и грозными глазами вонзился в открывшееся полотно. — Не то, не то, братец ты мой… Черные тона давят, малость кричат. Но бездна тьмы должна задавить щелочку тусклого заката. Последний свет и тьма. Как ты думаешь, Андрей, может, начисто убрать закат, оставить исполинские громады осенней черноты, осенней ночи со зловещим отсветом задушенного заката? Смерть, пустота мира, тоска. Нихтзейн.
Андрей смотрел на залитую сверху дневным светом люминесцентных ламп не однажды виденную картину и холод тоски вползал ему в грудь. Тоска ползла от вздыбленных колес гигантского железного краба, убившего человеческую жизнь в адской бездне бесприютной ночи, нависшей над тлеющими ненавистью фарами дьявольской машины, как бы намеренно раздавившей выслеженные на грязной полевой дороге жертвы.
— Ну? Что? — спросил Демидов, с грустным ожиданием скрещивая руки на груди. — Как видишь, нет теплых лимонных тонов, нет сочетания красного, желтого и зеленого, нет ничего, что радовало бы глаз. Нет праздника. Нет торжества света. Черный цвет…
— Безвыходно и страшно, — сказал Андрей, в то же время чувствуя, что картина мучает, притягивает его, обволакивает жутью безнадежности, томящей загадочностью безмолвной трагедии в мертвой пустоте ненастной осенней ночи, откуда на помощь никто не придет. И он договорил: — Американец был прав. Это не гибель двух человек под машиной… а вообще гибель… может быть, России… трудно объяснить. Становится не по себе, дедушка.
Демидов притиснул к груди скрещенные руки.
— Безвыходно и страшно? А танки, громящие Верховный Совет? А твои сломанные ребра и сотрясение мозга? А смертность, превышающая рождаемость? А миллионы беспризорников? А нищие инвалиды на улицах? А наркотики? А тотальное разграбление России? А архиболваны, сосунки, корыстолюбцы, чубайсики, черномырдики и все прочие базарные кретины в правительстве? Это — весело?
Легковозбудимый, он громко дышал, охваченный мгновенной яростью, голос его рокотал, серизна сошла с лица, лоб стал влажным; Демидов позволил себе лишний раз излить гнев на то, что им не принималось и оправдания не находило.
— Я не хочу сейчас никого веселить праздником цвета и света! — продолжал Демидов. — Цвета и света, сиреневых теней, светотеней и полутеней у меня полна мастерская! В конце концов я люблю жизнь и знаю, насколько мудр Платон! “Прекрасное есть сияние истины!” Живопись не терпит, когда по холстам в восторге водят пьяной метлой или губкой, смоченной в духах французских! Она принимает мысль и трагедию, коей перенасыщена наша жизнь, и не принимает людей согласия, без углов и острых граней! Тем более наша история с середины восьмидесятых годов — это последовательный абсурд. Я знаю, что скажет о “Катастрофе” проходимец Песков:
“Это живопись людоеда! Как “Плот Медузы” Жерико. Мне плевать, что скажет тысяча таких искусствоведов, как этот торговец! Их радует лишь шелест крупной купюры. А я годами сражаюсь с холстом. Либо сорок первый, либо победный сорок пятый! Покажусь тебе сейчас нескромным, но я ценил и ценю, дорогой мой Андрюша, репутацию и славу мастера, а не просто живописца или политика. Христос и Марк Аврелий являлись настоящими философами и не были политиками. Вот видишь, какую цель я ставлю себе, безумец, но… но… двадцать копеек до рубля не хватает!
Демидов в приливе азартного возбуждения щелкнул ладонью о ладонь, но минуту спустя попросил Андрея утомленным голосом:
— Задерни. Пусть в одиночестве думает за занавеской. На белый свет смотреть ей рано. Последние мазки. Господи Боже мой, а где они? Есть ли они у меня? Вот тебе и двадцать копеек…
— Дедушка! — взмолился Андрей. — Картина закончена. Ничего не надо делать. Ты ее испортишь!
— Нет, дружочек, картина останется незаконченной, — непреклонно возразил Демидов. — Каждый художник должен оставить после себя что-то незаконченное.
Андрей, не соглашаясь, заговорил:
— Скажи откровенно: ты знаешь, что такое законченное и не законченное? Наверняка этого не знали ни Рафаэль, ни Суриков, ни Нестеров. Все образцово законченное — мертво! Прости, пожалуйста, я говорю банальщину…
— Вон посмотри на то полотно, — Демидов показал на дальнюю стену мастерской. — Смоленская площадь, октябрь девяносто третьего года. Картина, по моему разумению, закончена. Почему? Толпа — соединение цвета и движения, стихия, вихрь, одержимость на лицах, обращенных в сторону баррикады. Главное — передано: объем в движении. Больше ничего не надо. Ни одного мазка.
— И в “Катастрофе” больше ничего не надо! — горячо повторил Андрей. — Ни одного мазка! Твоя картина ошеломляет каким-то роковым ужасом. Для меня она страшнее, чем “Гибель Помпеи”. В “Помпее” есть что-то искусственное, застывшее.
Демидов, неодобрительно кряхтя, большой, сутуловатый, приблизился к Андрею, все стоявшему перед занавешенной картиной, с шутливой насупленностью положил ладонь ему на плечо, смоляные всезнающие глаза его затеплились.
— Дружочек, единственный мой родной человек, “Помпею” и “Катастрофу” сравнивать не надо. Брюллов ужаснулся бы нашему времени, моему колориту и сюжету. Я ужасаюсь у Брюллова академизму и покорному подражанию античности. Хотя огромный мастер Божьей милостью. Но не в этом дело… не в сравнениях…
— Да, не в этом.
— Вот послушай меня. Давай походим и поговорим. — И Демидов вместе с Андреем начал ходить по мастерской, как любил ходить с Василием Ильичом, заговорщицки обсуждая колорит или чародейство светотени. — Три года назад в Болгарии, — после молчания заговорил Демидов, кряхтя в бороду, — художники, мои друзья, повели меня к Ванге, старой женщине, слепой от рождения. Обладала великая старушка сверхсилой ясновидения. Многое предсказала неслыханно точно. Скажем, и начало Отечественной войны, и конец войны, и полет Гагарина в космос. В разговоре я сказал ей, что несколько лет пишу картину, в которой сюжет хочу довести до сверхсюжета, до сверхтрагического обобщения, потому что плохо на душе, мучаюсь и не знаю, успею ли закончить… до смертного часа… И вот что она, Андрюша, сказала: “Не беспокой душу. Как только закончишь картину, так и умрешь. Не торопись со своим делом”.
— От болгар я слышал про Вангу, — выговорил Андрей, почему-то не осмеливаясь взглянуть в лицо деда. — Предсказательница удивительная. И умница, если она сказала тебе: “не торопись”. Не торопись, дедушка.
Демидов легонько сжал плечо Андрея, повернул его к себе, долго смотрел в нахмуренное лицо внука.
— Подозреваю, случится раньше.
— Да что случится? Что ты, дедушка?
— Говорю тебе, подозреваю.
— Прошу, не скрывай ничего, — заговорил в замешательстве Андрей. — Я замечаю в последнее время: с тобой что-то не так, ты нездоров? Так давай что-нибудь делать. Есть же в конце концов поликлиника…
Демидов махнул рукой:
— Крепости берутся, внук, или штурмом извне, или предательством изнутри.
— Опять не все понял.
— В поликлинике был, был. Электрокардиограмма, рентген, какой-то новый хитрый аппарат — эхо… потом сутки носил на заднице сердечный монитор, натер ягодицу, как наждаком. Да, о чем мы? Не будем о таких противных вещах. Сердчишко предает. Но все естественно, все по божественному расписанию. Не в пример нашей славной молодой державе! — добавил он неискренно живо и сделал выходку, выставил вперед ногу, лихо сверкнул глазами, ударил ладонь о ладонь, вроде бы намереваясь пуститься в пляс, пропел басом: — Ах, барыня, барыня, сударыня барыня, одолжи двадцать копеек, а бессмертность я верну! Эх, ах, эх, ах!.. — И сейчас же оборвал выходку, проговорил с хрипотцой чрезмерной усталости: — С картиной, Андрюша, я прощусь очень скоро. Навсегда. Старый хрыч надоел всем. И сам себе… И живописи осточертел. Иди спать, я что-то переутомился. Детали изнашиваются и — в переплав. Все естественно, дружок. Всему есть предельный срок. И вот видишь, Елена Петровна, твоя бабушка, стала сниться мне молодой. Значит, скучают там, зовут… Одиночество — страшная штука, внучек. Лучше — нихтзейн…