Страница:
Вряд ли она в самом деле меня узнала, - разве можно в пятидесятилетней женщине узнать шестнадцатилетнюю девочку, какой я была, когда кончала институт! Да и танцевала я вовсе не "прэлэстно", а, как все другие девочки, скакала козленком под музыку. Это была явная "любэзность", равнодушная "любэзность" старой учительницы, которой нечего сказать своей давнишней ученице.
Я не спросила ее ни о чем - зачем? Она тоже меня ни о чем не спросила ей было неинтересно. Трамвай подошел к остановке. Ольга Дмитриевна приветливо кивнула мне и вышла. Она сошла по ступенькам легко и грациозно, совсем не по-старушечьи - а ведь ей было уже лет под семьдесят! - и пошла по тротуару, не оглядываясь на трамвай, откуда я-следила за ней глазами: она, вероятно, уже не помнила, что за несколько минут перед тем она встретила в трамвае свою далекую молодость...
Я вспоминала ее еще частенько после этой неожиданной встречи. Я восхищалась тем, как удивительно сохранила она в глубокой старости очаровательный, хоть и увядший облик махровой маргаритки. Но вместе с тем мне все время думалось, что это было достигнуто ценой глубочайшего равнодушия к людям. Ведь людей старят не годы - что годы! - нас старит не только свое, но и чужое горе, чужие беды, которые мы переживаем вместе с другими людьми, несправедливость, которая падает не на нас, а на других людей, а мы порой бессильны помочь. Ольга Дмитриевна прожила жизнь, глядя на мир словно с далекой луны. Это сохранило ее... Для кого? Очевидно, не для людей: к людям и их жизни она была равнодушна. А если не для людей, не для жизни, то, значит, ни для кого и ни для чего...
Всю перемену, последнюю в этот день, Маня обнимает Кандаурову, гладит ее по голове, говорит ей какие-то добрые, ласковые слова. Я тоже стою рядом. Сердце у меня разрывается от жалости, но вот... не умею я так нежно, по-матерински подойти к Кандауровой. А Маня, вынув из волос Кандауровой розовый гребешок, расчесывает и разглаживает ее вихры, оправляет на ней фартук, вид у Кандауровой становится несколько более благообразным.
Но вот в класс входит Колода. Она прежде всего заставляет всех нас по очереди - по скамейкам, как сидим, - читать по нескольку строк из французской хрестоматии. Выясняется, что примерно три четверти класса еще не умеют даже читать по-французски. Только шесть или семь девочек читают, но запинаясь, по складам, видимо, не очень понимая смысл прочитанного.
Когда очередь доходит до меня, я читаю бойко и осмысленно. Колода смотрит на меня ласково и, прервав меня, спрашивает по-французски:
- Вы говорите по-французски?
- Да.
Она мягко поправляет меня:
- Надо отвечать полным ответом: "Да, сударыня, я говорю по-французски".
Я повторяю за ней:
- Да, сударыня, я говорю по-французски.
- У кого вы научились? - продолжает Колода по-французски.
- Я научилась у француженки, мадемуазель Пикар.
- Она живет в вашей семье?
- Да, она живет в нашей семье.
- Остальные члены вашей семьи тоже знают французский язык?
- Да, моя мать и мой отец говорят по-французски.
Лицо Колоды все светлеет и добреет.
- Чем занимается ваш отец?
- Мой отец - врач.
Тут Колода переходит на русский язык - очевидно, желая, чтоб ее понял весь класс:
- Очень хорошо, Яновская. Я поставила вам пятерку... Садитесь!
Но тут же, словно вспомнив что-то очень важное, она снова говорит мне по-русски:
- А скажите... какого вы вероисповедания?
- Еврейского.
- Вы неправильно отвечаете. Еврейского вероисповедания нет - ведь нет русского или польского вероисповедания, или немецкого, или татарского, да... Есть православное, римско-католическое, лютеранское, магометанское. Евреи иудейского вероисповедания. Вот как вы должны отвечать на этот вопрос, да... Садитесь!
Я отправляюсь на свое место и слышу, как Колода (ох, и умница!), забыв, что я понимаю по-французски, говорит негромко Дрыгалке и именно по-французски:
- Подумайте! Какая жалость!
На это Дрыгалка шепчет Колоде что-то на ухо. Наверно, про то, что я нахально "хоте-ела" чего-то, и еще про то, что меня пришлось поставить в угол "за неуместный смех". С лица Колоды сходит доброе выражение. Нахалка, шалунья, да еще и "иудейского вероисповедания", - нет, я разонравилась своей начальнице. После меня вызывают Маню Фейгель: она отлично читает французский рассказ и отвечает по-французски на вопросы Колоды.
- Кто вас научил говорить по-французски?
- Мой отец, - отвечает Маня.
Брови Колоды удивленно приподнимаются:
- Откуда ваш отец знает французский язык?
- Мой отец учился в Париже. Окончил Сорбонну...
- Чем же он занимается? - недоумевает Колода.
- Мой отец - учитель.
- В гимназии?
- Нет, - отвечает Маня. - В еврейском двухклассном начальном училище...
Маня не рассказывает Колоде того, что на одной из перемен рассказала мне. Ее отец учился в Париже не от легкой жизни: его не приняли ни в один из восьми университетов России. Он работал, как каторжник, давал уроки, не спал ночами - брал переписку, - скопил денег на дорогу до Парижа и на первый год обучения в Сорбонне. Все годы студенчества он не приезжал домой - не на что было! - а все каникулы проводил во Франции: работал батраком у богатых крестьян, носильщиком на вокзалах, грузчиком на складах, голодал, бедовал, но окончил Сорбонну! А когда он вернулся в Россию, то оказалось, что его солидный, не часто встречающийся у нас диплом никому не нужен! Как еврей, отец Мани не имеет права преподавать в русских школах, только в еврейских двухклассных училищах, где французский, конечно, не преподается. Он и преподает там русский язык и арифметику. Дает еще и частные уроки, бегает весь день как белка в колесе. Детей своих - Маню и ее старшего брата - отец учит французскому языку "в свободное время". А так как "свободного времени" у него нет - он занят с раннего утра до поздней ночи, - то дети каждое утро в рассветную рань (иногда еще затемно - зимой, например) провожают отца до его училища - далеко, на другой конец города! - и по дороге он учит их французскому языку. Рассказывая мне все это на одной из перемен, Маня сказала с гордостью:
- Мой папа - замечательный учитель!
Сейчас, на уроке Колоды, мы с Маней переглядываемся издали. Мы довольны: мы получили по пятерке.
Колода рассматривает в лорнет список учениц в школьном журнале и вдруг, остановившись, вызывает:
- Карцева Лидия!
Встает и выходит из-за парты очень высокая девочка - Лида Карцева. У нее серые глаза, умные и смелые. Губы сложены треугольником, вершиной вниз от этого у нее выражение лица чуть насмешливое. Лида Карцева открывает французскую хрестоматию наудачу и читает вслух басню Лафонтена "Ворона и лисица". Она читает не просто бегло, как делали перед тем мы с Маней, - она читает спокойно - за автора басни, униженно-льстиво - за лисицу. Весь класс, хотя и не понимает французских слов, слушает Лиду Карцеву с интересом. Мы с Маней, восхищаясь, улыбаемся до ушей. Колода просто наслаждается Лидиным ответом: говорит Лида превосходно, с настоящим парижским акцентом, как не говорит и сама Колода.
- Где вы учились французскому языку? - спрашивает Колода, сияя улыбкой.
- Мы с мамой прожили целый год во Франции. Мама была больна и лечилась там, - спокойно отвечает Лида.
- Чем занимается ваш отец?
- Мой отец - юрист.
- Хорошо, дружочек мой, очень хорошо... Садитесь!
Я смотрю на Лиду не отрываясь, как зачарованная. Как-к-кая удивительная девочка! Какие у нее умные серые глаза! Нет, серо-голубые,- всматриваюсь я. Наверно, она прочитала много книг - и русских, и французских. И с каким достоинством она держится, - не то что все мы! "Все мы" - это я, конечно, имею в виду самое себя: мне очень трудно было не расплакаться, когда Дрыгалка поставила меня в угол. И с какой непринужденностью носит Лида свое коричневое форменное платье! У всех нас - кроме только Мели, но она ведь второгодница, - у всех нас видно, что мы только сегодня впервые надели форму. Она нас смущает, подавляет, стесняет наши движения. А у Лиды, по-видимому, есть счастливый дар держаться в любом костюме так, словно она носит его всю жизнь, от самого рождения. Нет, замечательная девочка Лида Карцева, замечательная! Хорошо бы дружить с такой умной, спокойной подругой! Конечно, я не стану набиваться на дружбу; я буду издали смотреть, как она ведет себя, как поступает, и буду во всем ей подражать. Я тут же пытаюсь для начала сложить губы треугольником, как у Лиды Карцевой, но у меня это не получается.
Глава четвертая. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ОКОНЧЕН
После уроков Дрыгалка не сразу отпускает нас домой. Сперва она диктует нам, что задано к следующему уроку. Потом длинно объясняет: каждая девочка должна принести из дома мешок для калош, стянутый вверху веревочкой или тесемкой, - мешок этот должен висеть на вешалке, на "номере" своей хозяйки. Она диктует нам эти номера. Мой номер оказывается "тринадцатый". Затем черненькая Горбова читает "молитву по окончании ученья":
- "Благодарим тебя, создателю, яко сподобил еси нас благодати твоея во еже внимати учению. Благослови наших начальников, родителей и учителей, и всех ведущих нас к познанию блага и подаждь нам силу и крепость для продолжения учения сего".
Дрыгалка строит нас в пары - пара за парой, пара за парой! - десять раз повторяет, что внизу, в швейцарской, мы не должны галдеть, заводить между собой длинные разговоры: "Одеться - и домой!" Наконец она ведет нас вниз, в швейцарскую. Когда мы уже двинулись, Дрыгалка вдруг спохватывается, останавливает наше начавшееся было шествие:
- Помните! Идти ровно, плавно, не возить ногами, не шаркать!
Ну, слава богу, тронулись... Но когда мы уже подходим по коридору к лестнице, ведущей вниз, нам навстречу приближается колонна учениц первого отделения нашего же класса. Их ведет своя классная дама. От всеведущей Мели мы знаем, что ее прозвали "Мопсей" (очень метко!). Дрыгалка останавливает нашу колонну. Мы, второе отделение, стоим и пропускаем вперед себя первое отделение. Первые десять пар девочек не идут вниз по лестнице: они пансионерки, они живут в самом институте. Лестница не кончается на нашем втором этаже (здесь только классы, актовый зал и коридоры), она заворачивает выше, на третий этаж. Там находятся дортуары (спальни) и другие помещения для пансионерок. Медленно ("Тихо! Плавно" - покрикивает на девочек повизгивающим голосом Мопся) десять пар пансионерок поднимаются, по лестнице на третий этаж. После этого оставшиеся восемь пар приходящих учениц первого отделения спускаются вниз по лестнице в швейцарскую. И лишь тогда Дрыгалка ведет вниз нас, второе отделение. Мы должны знать свое место. В первом отделении учатся "сливки" - внучка городского головы, дочка командующего военным округом, дочери богатых фабрикантов и купцов, а во втором отделении мы. Мы - "снятое молоко": дети интеллигенции, младших офицеров, более мелкого купечества.
Внизу, в швейцарской, мы снова обступаем Катю Кандаурову. Она молча схватила руку Мани и прижимает ее к себе, словно это спасательный круг, за который она, утопая, хватается.
- Катенька... - говорит ей Маня. - Ты куда сейчас пойдешь?
- Не знаю... - полушепотом отвечает Кандаурова.
- У тебя дома кто-нибудь есть? - осторожно допытывается Маня.
- Нету... То есть нет, неверно я говорю... Есть муж тети Клани... маминой сестры... Мы с папой к нему въехали, когда папу сюда перевели... Месяц назад...
- А где эта тетя Кланя?
- Умерла. Только муж ее остался, больше никого...
В общем, все приблизительно ясно. Катя Кандаурова месяц назад приехала в наш город с отцом - его перевели сюда на службу из Костромы. Здесь они остановились - пока, временно, у мужа покойной тети Клани. Хотели снять квартирку и устроиться самостоятельно - совсем было уже собрались, даже чемоданы уложили, - но не успели: папа Кати заболел брюшным тифом. Катя осталась одна. Мы не хотим мучить ее расспросами, но мы чувствуем, что она не хочет идти на квартиру мужа тети Клани - вот не хочет и не хочет, это ясно! То ли Кате горько в этой квартире, где все разбросанные вещи напоминают о ее сиротстве, то ли муж тети Клани плохой человек и Катя его не любит, словно боится...
- Даже на похороны папины вчера не пришел он... тети Кланин муж... вдруг вспоминает Катя.
- Знаешь что, Катя? - говорит Маня, и лицо ее светлеет оттого, что она нашла какое-то решение. - Пойдем ко мне! Ты у нас побудешь, пообедаешь, умоешься хорошенько. Мы с мамой платье твое выутюжим, почистим... Пойдем, Катя, к нам? У нас и переночуешь.
Катя еще крепче прижимает к себе руки Мани.
- А можно? - говорит она с надеждой. - Мама твоя... и папа... Они не рассердятся? Нет?
- Ну конечно!! - уверяет Маня. - Мои мама и папа будут очень рады, вот увидишь... Пойдем, Катя!
Катя так обрадовалась, что прежде всего разражается целой рекой слез. Она плачет так тяжело, что и у всех нас начинает щипать в носу. Еще минута и мы все зарыдаем...
- Да что тут происходит? - врывается внезапно в наш круг Дрыгалка. - Я думала, они давно разошлись, а они, изволите видеть, еще болтовней занимаются! В чем дело? Опять Кандаурова плачет! Ну, отведите ее кто-нибудь домой - и конец делу. Разойдитесь, медам, разойдитесь!
И тут я понимаю самое главное в Дрыгалке: она нас не любит. Она не любит детей. Все женщины, каких я знаю: моя мама, Поль, Юзефа, Анна Борисовна, Юлькина мать Анеля Ивановна - все они обласкали бы несчастную девочку, согрели ее, может быть, даже заплакали над ее горем. Даже Серафима Павловна погладила бы Кандаурову по голове своей доброй, толстой рукой, даже смешная, восторженная тетя Женя обняла бы ее и сказала какие-нибудь никому не понятные слова. А Дрыгалка только брезгливо повела плечами. Даже тогда, когда Катя Кандаурова сказала, плача, что вчера похоронили отца, рука Дрыгалки не потянулась, чтобы приласкать девочку...
Мы выходим на улицу. Держа Кандаурову за руку, Маня уводит ее в сторону, противоположную дороге к моему дому. Мы группкой остаемся стоять у подъезда института.
- Стойте! Стойте! - вдруг вспомнив что-то, бросается Лида Карцева догонять Маню, уводящую Катю. - Скажи свой адрес, Катя! Я зайду - скажу этому дяде, что ты сегодня не придешь. А не то он может заявить в полицию, что ты пропала... Скажи свой адрес!
- Андреевская улица, дом Клебанова.
- А фамилия дядина какая?
- Полуэктов... А он придет за мной к Мане? - со страхом спрашивает Катя.
- Я ему не скажу! Я ведь и сама не знаю, где Маня живет! - смеется Лида.
- Не ходи! - просит Катя. - Он на тебя накричит, нагрубит...
Лида Карцева вскидывает голову:
- Не накричит! Не нагрубит. Я этого не позволю!
Мне ясно: Лида не даст себя в обиду.
Оставшись с Лидой, я все-таки чувствую, что должна, обязана пойти с ней к Катиному дяде.
- Я пойду с тобой.
- Куда?
- К этому... ну, Кланиному или как его там...
- К Полуэктову! - поправляет Лида со смехом. - Хорошо, идем.
- И я с вами пойду, ладно? - гудит Варя Забелина. Домик, где живет Полуэктов, находится в глубине одного из дворов по Андреевской улице. Из окошек, заросших снаружи кустами боярышника и черемухи, доносится пение тенор выводит с пьяным надрывом:
Невеста была в белом платье,
Букет был приколот из роз...
Она на святое распятье
Тоскливо взирала сквозь слез...
Дверь не заперта. Мы входим в домик и останавливаемся в прихожей.
- Здесь живет господин Полуэктов? - спрашивает Лида таким великолепным "взрослым" голосом, что я прихожу в неописуемый восторг.
Одна из дверей рывком раскрывается. В ней стоит пьяный мужчина в одних брюках, без пиджака и босой. От этого растерзанного костюма еще смешнее кажется величественный жест, с которым он тычет себя в грудь:
- Я - Полуэктов! Чем могу служить и, прежде всего, с кем имею честь?
Лида все так же уверенно заявляет:
- Я - Карцева. Дочь юриста Карцева. Я пришла предупредить вас, что Катя Кандаурова сегодня домой не придет. Она - у хороших людей, и вам о ней беспокоиться не надо.
- А я и не беспокоюсь! - говорит Полуэктов. - Хоть пропади она навсегда, - даже, пардон, не почешусь!
.- Еще одно, - добавляет Лида с такой спокойной уверенностью, словно она совсем взрослая. - Все имущество Кандауровых, которое находится в вашей квартире, не-при-кос-но-вен-но!
- И вы отвечаете за каждую вещь! - вдруг гудит басом Варя Забелина.
Тут и мне хочется сказать что-нибудь. Но я ничего не могу придумать подходящего и потому повторяю Варины слова.
- Отвечаете, да! - выкрикиваю я неожиданно тоненьким голоском. Как уличный петрушка. Даже самой смешно...
- Можете не продолжать! - говорит Полуэктов, глядя с величайшим презрением на Лиду Карцеву, которая, он понимает, среди нас главная. - Иван Полуэктов, конечно, пьяница, он, может быть, пардон, даже сволочь, но - не вор! - И он шумно, размашисто бьет себя в грудь. - Понятно вам, Миликтриса Кирбитьевна, Сумбека - царица казанская?
- Очень рада за вас, господин Полуэктов! - И Лида с величественным кивком головы уходит, уводя нас за собой.
На улице мы долго хохочем.
- Хороши вы обе! - смеется Лида над Варей и мной. - Одна, как из бочки, грохнула, другая пищит, как мышь!.. Я чуть не прыснула там...
- И откуда ты такие слова знаешь? - удивляюсь я. Не-при-кос-ни-тельно!
- Не "неприкоснительно", а "неприкосновенно", - поправляет Лида.Папино слово, юридическое. Разве ты не слыхала от своего папы докторских слов?
- Слыхала, конечно...
- Вот бы и сказала Полуэктову, - вмешивается Варя Забелина. Берегитесь! Если пропадут вещи Кати Кандауровой, у вас сделается ам-пен-дин-цит!
Мы уходим. Вслед нам из полуэктовского домика летит песня:
Над озером, среди тумана,
Бродила дева, дева по скалам.
Кляла жестокого тирана,
Хотела жизнь отдать волнам...
На углу мы расстаемся. Я иду домой и все время отгоняю, отталкиваю от себя какие-то невеселые мысли. По мере приближения к нашей улице я иду все медленнее, все медленнее. По лестнице я поднимаюсь так, словно за спиной у меня по крайней мере вязанка дров. Что я расскажу дома? Такой длинный был этот первый день моей самостоятельной дороги, столько в нем было всякого - и хорошего, и плохого. Нет, я расскажу не все сразу; начну с хорошего, - ведь все ждут меня дома радостно, ждут к обеду. И не надо портить им аппетит...
На мой звонок выбегают сразу все -и мама, и Поль, и Юзефа, и даже папа! Меня ведут - все! - переодеваться в домашнее платье, мыть руки и обедать.
- Ну как! Рассказывай, рассказывай!
- Все хорошо... - говорю я.
И рассказываю про все, что было хорошего. Пятерку по французскому языку поставила мне сама начальница. Поль торжествует и умиляется:
- Какая милая дама!
- По арифметике, - продолжаю я, - четверка... - И добавляю с огорчением: - с двумя минусами...
- Ничего! - подбадривает меня папа. - Мы это переживем. Не все ведь сразу.
- Учитель рисования - художник, старый, с белой бородой - чудный! Девочки очень хорошие: Маня Фейгель, Лида Карцева, Варя Забелина. Есть еще Меля Норейко - она веселая, смешная, ужасная обжора...
Что еще было сегодня хорошего? Больше ничего. И, значит, надо рассказывать про все плохое, а это, ох, как трудно, как не хочется!..
Я сижу со всеми за столом. Голова моя клонится все ниже и ниже над тарелкой, словно я собираюсь лакать суп языком, как кошка молоко.
Все молчат.
- Юзефа! - обращается папа к вошедшей из кухни Юзефе. - Вы посолили суп?
- А як же ж! - удивляется Юзефа. - Что я, молодая, что ли, чтоб соль забыть? Солила!
- А вот наша ученица, кажется, собирается посолить суп слезами...
Я понимаю: папа пытается обратить все в шутку. Но в голосе его тревога.
Мама и Поль смотрят на меня с огорчением.
Но всех сильнее действует все это на Юзефу. Она бросается ко мне, обнимает меня, словно хочет защитить от всех врагов, и, глядя мне в глаза, с отчаянием кричит:
- Били? Кто бил? Скажи, я тому очи повыдираю!
- Перестань, Юзефа! Глупости какие! - сердится папа.
Я беру себя в руки и с запинками, с заминками рассказываю все, что было плохого... У нас очень плохая классная дама, очень злая, ее все ненавидят, зовут Дрыгалкой... Дрыгалка на меня кричала: "Здесь вам не полагается хоте-е-еть, здесь нужно слушаться!" Про селедку, которую я нарисовала на доске, Дрыгалка сказала: "Глупые остроты!" - и повела плечом: вот так!.. Перед уроком танцевания Дрыгалка поставила меня в угол: "за неуместный смех!" А когда она спросила, кто же это меня так рассмешил, я не могла сказать правду, что меня рассмешила Меля Норейко: ее бы тоже поставили в угол, если б я сказала правду... А ты говоришь, папа: "Правду, правду!" Как ее говорить, правду?.. И еще было плохое: у Кати Кандауровой вчера похоронили отца, она плакала, она такая несчастная, - и ни Дрыгалка, ни учительница танцев даже не пожалели ее... И еще я - юдейская... Что это такое?
- Все? - спрашивает папа.
- Все.
- Ну, так перестаньте все над ней страдать! Ничего страшного во всем этом нет.
- Как же нет, Яков? - говорит мама, вытирая платком глаза.
- А так, что нет! Может быть, эта классная дама, в самом деле, плохой человек, не знаю... Что же, девочка проживет жизнь и не увидит плохих людей? Их очень много на свете! Жаль, что она сталкивается с ними так рано, но что поделаешь?.. А что в школе "надо не хотеть, а слушаться", так ведь это правильно! Подумай, если всяким начнет выкомаривать на свой салтык, что ему "хочется", никакого ученья не будет! И в угол ее поставили за дело - она смеялась во время урока. Я бы, - оговаривается пала, - не ставил детей в угол: по-моему, нехорошо так срамить их, да еще в первый же день. Но ведь у нее могут быть другие мысли, не такие, как у меня, у этой вашей... ну, как ее? Не Дрыгалкой же мне ее звать, есть у нее, наверно, имя и отчество, Христофора Колумбовна, что ли...
- Евгения Ивановна... А как же, папа, правду? Сам видишь, правду ей говорить нельзя!
Папа задумывается. Молчит. Ох, как ему трудно ответить на этот вопрос!
И вдруг в разговор вступает Поль.
- Помнишь, - говорит она, - как первого мая мсье ле доктер ходил всю ночь по квартирам, а там спрятали людей, которых избили полиция и казаки? И я - спасибо ему! - ходила с ним... Ну вот, если бы на следующий день твоего отца позвали в полицию и приказали: "Назовите адреса, по которым вы ходили оказывать помощь!" - как ты думаешь, он назвал бы эти адреса?
- Конечно, нет! Он ни за что не сказал бы!
- Да, не сказал бы, - подтверждает папа. - Потому что тогда всех этих избитых, раненых людей арестовали бы и заперли в тюрьму!
- А что бы ты им сказал, этим полицейским?
- Я бы сказал: "Да отстаньте вы от меня! Какие квартиры? Какие раненые? Я ничего не знаю, я всю ночь спокойно спал дома!"
- Ты солгал бы?
- А по-твоему, надо было сказать правду? Мы все долго молчим.
Глава пятая. ЧТО ДЕЛАТЬ С КАТЕЙ КАНДАУРОВОЙ?
В понедельник утром - ничего не поделаешь! - я отправляюсь в институт. Торжественных проводов мне уже не устраивают. Папы нет дома - и всю ночь не было: он у больных. Без папы некому напомнить мне о том, что в жизни надо говорить одну только правду. Да и опыт первого дня ученья уже показал нам с папой, что в институте надо говорить правду лишь с оговоркой: "Если это не повредит моим подругам!" Это компромисс, говорит папа, то есть отступление от своих правил, уступка жизни. Когда-нибудь, думает папа, компромиссов больше не будет - будет одна правда и честность.
- А скоро это будет?
- Может быть, и скоро...
Папа говорит это так неуверенно, как если бы он утверждал, будто когда-нибудь на кустах шиповника будут расти пирожки с капустой.
Но все-таки еще вчера вечером мы с папой уточнили: солгать из страха перед Дрыгалкой или Колодой, из страха перед наказанием - нельзя. Это трусость, это стыдно. Солгать из желания получить что-нибудь для своей выгоды - тоже нельзя. Это шкурничество, это тоже стыдно. Говорить неправду можно только в тех случаях, когда от сказанной тобою правды могут пострадать другие люди. Тут надо идти на компромисс. Это и горько, и больно, и тоже, конечно, стыдно, но что поделаешь?
Мама и Поль прощаются со мной молча, крепко целуют меня. Обе они грустные, словно провожают меня не в институт, а на гильотину. Одна только Юзефа верна себе: она раз десять напоминает мне о том, что вещи надо "берегчи", потому что за них плачены "деньги, а не черепья".
Первые, кого я встречаю в швейцарской, когда вешаю на тринадцатый номер свою шляпенку, - это Маня и Катя Кандаурова. Катю совершенно нельзя узнать! Она чистенькая ("Мы с мамой ее в корыте вымыли!" - радостно объясняет Маня), платье ее и фартук тщательно выглажены, ботинки начищены, как зеркало. Но главная перемена - в ее голове. Теперь Колода уже не скажет, не может сказать, что Катя Кандаурова - дикобраз. Ей старательно вымыли голову, волосы стали мягче и лежат ровненько под розовым гребешком. Все мы, обступив Катю и Маню, говорим о том, какая Катя стала аккуратная, - и все мы этому радуемся. Уж очень она была жалкая в субботу, когда стояла перед Колодой и Дрыгалкой! Теперь этого нет. Нельзя сказать, что Катя Кандаурова веселая да и с чего бы ей веселиться? - но она спокойна, нет в ней этого пугливого шараханья, как у птенца, который выпал из гнезда и боится, что сейчас на него наступит чья-то нога. Иногда она взглядывает на Маню, и глаза ее словно спрашивают:
Я не спросила ее ни о чем - зачем? Она тоже меня ни о чем не спросила ей было неинтересно. Трамвай подошел к остановке. Ольга Дмитриевна приветливо кивнула мне и вышла. Она сошла по ступенькам легко и грациозно, совсем не по-старушечьи - а ведь ей было уже лет под семьдесят! - и пошла по тротуару, не оглядываясь на трамвай, откуда я-следила за ней глазами: она, вероятно, уже не помнила, что за несколько минут перед тем она встретила в трамвае свою далекую молодость...
Я вспоминала ее еще частенько после этой неожиданной встречи. Я восхищалась тем, как удивительно сохранила она в глубокой старости очаровательный, хоть и увядший облик махровой маргаритки. Но вместе с тем мне все время думалось, что это было достигнуто ценой глубочайшего равнодушия к людям. Ведь людей старят не годы - что годы! - нас старит не только свое, но и чужое горе, чужие беды, которые мы переживаем вместе с другими людьми, несправедливость, которая падает не на нас, а на других людей, а мы порой бессильны помочь. Ольга Дмитриевна прожила жизнь, глядя на мир словно с далекой луны. Это сохранило ее... Для кого? Очевидно, не для людей: к людям и их жизни она была равнодушна. А если не для людей, не для жизни, то, значит, ни для кого и ни для чего...
Всю перемену, последнюю в этот день, Маня обнимает Кандаурову, гладит ее по голове, говорит ей какие-то добрые, ласковые слова. Я тоже стою рядом. Сердце у меня разрывается от жалости, но вот... не умею я так нежно, по-матерински подойти к Кандауровой. А Маня, вынув из волос Кандауровой розовый гребешок, расчесывает и разглаживает ее вихры, оправляет на ней фартук, вид у Кандауровой становится несколько более благообразным.
Но вот в класс входит Колода. Она прежде всего заставляет всех нас по очереди - по скамейкам, как сидим, - читать по нескольку строк из французской хрестоматии. Выясняется, что примерно три четверти класса еще не умеют даже читать по-французски. Только шесть или семь девочек читают, но запинаясь, по складам, видимо, не очень понимая смысл прочитанного.
Когда очередь доходит до меня, я читаю бойко и осмысленно. Колода смотрит на меня ласково и, прервав меня, спрашивает по-французски:
- Вы говорите по-французски?
- Да.
Она мягко поправляет меня:
- Надо отвечать полным ответом: "Да, сударыня, я говорю по-французски".
Я повторяю за ней:
- Да, сударыня, я говорю по-французски.
- У кого вы научились? - продолжает Колода по-французски.
- Я научилась у француженки, мадемуазель Пикар.
- Она живет в вашей семье?
- Да, она живет в нашей семье.
- Остальные члены вашей семьи тоже знают французский язык?
- Да, моя мать и мой отец говорят по-французски.
Лицо Колоды все светлеет и добреет.
- Чем занимается ваш отец?
- Мой отец - врач.
Тут Колода переходит на русский язык - очевидно, желая, чтоб ее понял весь класс:
- Очень хорошо, Яновская. Я поставила вам пятерку... Садитесь!
Но тут же, словно вспомнив что-то очень важное, она снова говорит мне по-русски:
- А скажите... какого вы вероисповедания?
- Еврейского.
- Вы неправильно отвечаете. Еврейского вероисповедания нет - ведь нет русского или польского вероисповедания, или немецкого, или татарского, да... Есть православное, римско-католическое, лютеранское, магометанское. Евреи иудейского вероисповедания. Вот как вы должны отвечать на этот вопрос, да... Садитесь!
Я отправляюсь на свое место и слышу, как Колода (ох, и умница!), забыв, что я понимаю по-французски, говорит негромко Дрыгалке и именно по-французски:
- Подумайте! Какая жалость!
На это Дрыгалка шепчет Колоде что-то на ухо. Наверно, про то, что я нахально "хоте-ела" чего-то, и еще про то, что меня пришлось поставить в угол "за неуместный смех". С лица Колоды сходит доброе выражение. Нахалка, шалунья, да еще и "иудейского вероисповедания", - нет, я разонравилась своей начальнице. После меня вызывают Маню Фейгель: она отлично читает французский рассказ и отвечает по-французски на вопросы Колоды.
- Кто вас научил говорить по-французски?
- Мой отец, - отвечает Маня.
Брови Колоды удивленно приподнимаются:
- Откуда ваш отец знает французский язык?
- Мой отец учился в Париже. Окончил Сорбонну...
- Чем же он занимается? - недоумевает Колода.
- Мой отец - учитель.
- В гимназии?
- Нет, - отвечает Маня. - В еврейском двухклассном начальном училище...
Маня не рассказывает Колоде того, что на одной из перемен рассказала мне. Ее отец учился в Париже не от легкой жизни: его не приняли ни в один из восьми университетов России. Он работал, как каторжник, давал уроки, не спал ночами - брал переписку, - скопил денег на дорогу до Парижа и на первый год обучения в Сорбонне. Все годы студенчества он не приезжал домой - не на что было! - а все каникулы проводил во Франции: работал батраком у богатых крестьян, носильщиком на вокзалах, грузчиком на складах, голодал, бедовал, но окончил Сорбонну! А когда он вернулся в Россию, то оказалось, что его солидный, не часто встречающийся у нас диплом никому не нужен! Как еврей, отец Мани не имеет права преподавать в русских школах, только в еврейских двухклассных училищах, где французский, конечно, не преподается. Он и преподает там русский язык и арифметику. Дает еще и частные уроки, бегает весь день как белка в колесе. Детей своих - Маню и ее старшего брата - отец учит французскому языку "в свободное время". А так как "свободного времени" у него нет - он занят с раннего утра до поздней ночи, - то дети каждое утро в рассветную рань (иногда еще затемно - зимой, например) провожают отца до его училища - далеко, на другой конец города! - и по дороге он учит их французскому языку. Рассказывая мне все это на одной из перемен, Маня сказала с гордостью:
- Мой папа - замечательный учитель!
Сейчас, на уроке Колоды, мы с Маней переглядываемся издали. Мы довольны: мы получили по пятерке.
Колода рассматривает в лорнет список учениц в школьном журнале и вдруг, остановившись, вызывает:
- Карцева Лидия!
Встает и выходит из-за парты очень высокая девочка - Лида Карцева. У нее серые глаза, умные и смелые. Губы сложены треугольником, вершиной вниз от этого у нее выражение лица чуть насмешливое. Лида Карцева открывает французскую хрестоматию наудачу и читает вслух басню Лафонтена "Ворона и лисица". Она читает не просто бегло, как делали перед тем мы с Маней, - она читает спокойно - за автора басни, униженно-льстиво - за лисицу. Весь класс, хотя и не понимает французских слов, слушает Лиду Карцеву с интересом. Мы с Маней, восхищаясь, улыбаемся до ушей. Колода просто наслаждается Лидиным ответом: говорит Лида превосходно, с настоящим парижским акцентом, как не говорит и сама Колода.
- Где вы учились французскому языку? - спрашивает Колода, сияя улыбкой.
- Мы с мамой прожили целый год во Франции. Мама была больна и лечилась там, - спокойно отвечает Лида.
- Чем занимается ваш отец?
- Мой отец - юрист.
- Хорошо, дружочек мой, очень хорошо... Садитесь!
Я смотрю на Лиду не отрываясь, как зачарованная. Как-к-кая удивительная девочка! Какие у нее умные серые глаза! Нет, серо-голубые,- всматриваюсь я. Наверно, она прочитала много книг - и русских, и французских. И с каким достоинством она держится, - не то что все мы! "Все мы" - это я, конечно, имею в виду самое себя: мне очень трудно было не расплакаться, когда Дрыгалка поставила меня в угол. И с какой непринужденностью носит Лида свое коричневое форменное платье! У всех нас - кроме только Мели, но она ведь второгодница, - у всех нас видно, что мы только сегодня впервые надели форму. Она нас смущает, подавляет, стесняет наши движения. А у Лиды, по-видимому, есть счастливый дар держаться в любом костюме так, словно она носит его всю жизнь, от самого рождения. Нет, замечательная девочка Лида Карцева, замечательная! Хорошо бы дружить с такой умной, спокойной подругой! Конечно, я не стану набиваться на дружбу; я буду издали смотреть, как она ведет себя, как поступает, и буду во всем ей подражать. Я тут же пытаюсь для начала сложить губы треугольником, как у Лиды Карцевой, но у меня это не получается.
Глава четвертая. ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ОКОНЧЕН
После уроков Дрыгалка не сразу отпускает нас домой. Сперва она диктует нам, что задано к следующему уроку. Потом длинно объясняет: каждая девочка должна принести из дома мешок для калош, стянутый вверху веревочкой или тесемкой, - мешок этот должен висеть на вешалке, на "номере" своей хозяйки. Она диктует нам эти номера. Мой номер оказывается "тринадцатый". Затем черненькая Горбова читает "молитву по окончании ученья":
- "Благодарим тебя, создателю, яко сподобил еси нас благодати твоея во еже внимати учению. Благослови наших начальников, родителей и учителей, и всех ведущих нас к познанию блага и подаждь нам силу и крепость для продолжения учения сего".
Дрыгалка строит нас в пары - пара за парой, пара за парой! - десять раз повторяет, что внизу, в швейцарской, мы не должны галдеть, заводить между собой длинные разговоры: "Одеться - и домой!" Наконец она ведет нас вниз, в швейцарскую. Когда мы уже двинулись, Дрыгалка вдруг спохватывается, останавливает наше начавшееся было шествие:
- Помните! Идти ровно, плавно, не возить ногами, не шаркать!
Ну, слава богу, тронулись... Но когда мы уже подходим по коридору к лестнице, ведущей вниз, нам навстречу приближается колонна учениц первого отделения нашего же класса. Их ведет своя классная дама. От всеведущей Мели мы знаем, что ее прозвали "Мопсей" (очень метко!). Дрыгалка останавливает нашу колонну. Мы, второе отделение, стоим и пропускаем вперед себя первое отделение. Первые десять пар девочек не идут вниз по лестнице: они пансионерки, они живут в самом институте. Лестница не кончается на нашем втором этаже (здесь только классы, актовый зал и коридоры), она заворачивает выше, на третий этаж. Там находятся дортуары (спальни) и другие помещения для пансионерок. Медленно ("Тихо! Плавно" - покрикивает на девочек повизгивающим голосом Мопся) десять пар пансионерок поднимаются, по лестнице на третий этаж. После этого оставшиеся восемь пар приходящих учениц первого отделения спускаются вниз по лестнице в швейцарскую. И лишь тогда Дрыгалка ведет вниз нас, второе отделение. Мы должны знать свое место. В первом отделении учатся "сливки" - внучка городского головы, дочка командующего военным округом, дочери богатых фабрикантов и купцов, а во втором отделении мы. Мы - "снятое молоко": дети интеллигенции, младших офицеров, более мелкого купечества.
Внизу, в швейцарской, мы снова обступаем Катю Кандаурову. Она молча схватила руку Мани и прижимает ее к себе, словно это спасательный круг, за который она, утопая, хватается.
- Катенька... - говорит ей Маня. - Ты куда сейчас пойдешь?
- Не знаю... - полушепотом отвечает Кандаурова.
- У тебя дома кто-нибудь есть? - осторожно допытывается Маня.
- Нету... То есть нет, неверно я говорю... Есть муж тети Клани... маминой сестры... Мы с папой к нему въехали, когда папу сюда перевели... Месяц назад...
- А где эта тетя Кланя?
- Умерла. Только муж ее остался, больше никого...
В общем, все приблизительно ясно. Катя Кандаурова месяц назад приехала в наш город с отцом - его перевели сюда на службу из Костромы. Здесь они остановились - пока, временно, у мужа покойной тети Клани. Хотели снять квартирку и устроиться самостоятельно - совсем было уже собрались, даже чемоданы уложили, - но не успели: папа Кати заболел брюшным тифом. Катя осталась одна. Мы не хотим мучить ее расспросами, но мы чувствуем, что она не хочет идти на квартиру мужа тети Клани - вот не хочет и не хочет, это ясно! То ли Кате горько в этой квартире, где все разбросанные вещи напоминают о ее сиротстве, то ли муж тети Клани плохой человек и Катя его не любит, словно боится...
- Даже на похороны папины вчера не пришел он... тети Кланин муж... вдруг вспоминает Катя.
- Знаешь что, Катя? - говорит Маня, и лицо ее светлеет оттого, что она нашла какое-то решение. - Пойдем ко мне! Ты у нас побудешь, пообедаешь, умоешься хорошенько. Мы с мамой платье твое выутюжим, почистим... Пойдем, Катя, к нам? У нас и переночуешь.
Катя еще крепче прижимает к себе руки Мани.
- А можно? - говорит она с надеждой. - Мама твоя... и папа... Они не рассердятся? Нет?
- Ну конечно!! - уверяет Маня. - Мои мама и папа будут очень рады, вот увидишь... Пойдем, Катя!
Катя так обрадовалась, что прежде всего разражается целой рекой слез. Она плачет так тяжело, что и у всех нас начинает щипать в носу. Еще минута и мы все зарыдаем...
- Да что тут происходит? - врывается внезапно в наш круг Дрыгалка. - Я думала, они давно разошлись, а они, изволите видеть, еще болтовней занимаются! В чем дело? Опять Кандаурова плачет! Ну, отведите ее кто-нибудь домой - и конец делу. Разойдитесь, медам, разойдитесь!
И тут я понимаю самое главное в Дрыгалке: она нас не любит. Она не любит детей. Все женщины, каких я знаю: моя мама, Поль, Юзефа, Анна Борисовна, Юлькина мать Анеля Ивановна - все они обласкали бы несчастную девочку, согрели ее, может быть, даже заплакали над ее горем. Даже Серафима Павловна погладила бы Кандаурову по голове своей доброй, толстой рукой, даже смешная, восторженная тетя Женя обняла бы ее и сказала какие-нибудь никому не понятные слова. А Дрыгалка только брезгливо повела плечами. Даже тогда, когда Катя Кандаурова сказала, плача, что вчера похоронили отца, рука Дрыгалки не потянулась, чтобы приласкать девочку...
Мы выходим на улицу. Держа Кандаурову за руку, Маня уводит ее в сторону, противоположную дороге к моему дому. Мы группкой остаемся стоять у подъезда института.
- Стойте! Стойте! - вдруг вспомнив что-то, бросается Лида Карцева догонять Маню, уводящую Катю. - Скажи свой адрес, Катя! Я зайду - скажу этому дяде, что ты сегодня не придешь. А не то он может заявить в полицию, что ты пропала... Скажи свой адрес!
- Андреевская улица, дом Клебанова.
- А фамилия дядина какая?
- Полуэктов... А он придет за мной к Мане? - со страхом спрашивает Катя.
- Я ему не скажу! Я ведь и сама не знаю, где Маня живет! - смеется Лида.
- Не ходи! - просит Катя. - Он на тебя накричит, нагрубит...
Лида Карцева вскидывает голову:
- Не накричит! Не нагрубит. Я этого не позволю!
Мне ясно: Лида не даст себя в обиду.
Оставшись с Лидой, я все-таки чувствую, что должна, обязана пойти с ней к Катиному дяде.
- Я пойду с тобой.
- Куда?
- К этому... ну, Кланиному или как его там...
- К Полуэктову! - поправляет Лида со смехом. - Хорошо, идем.
- И я с вами пойду, ладно? - гудит Варя Забелина. Домик, где живет Полуэктов, находится в глубине одного из дворов по Андреевской улице. Из окошек, заросших снаружи кустами боярышника и черемухи, доносится пение тенор выводит с пьяным надрывом:
Невеста была в белом платье,
Букет был приколот из роз...
Она на святое распятье
Тоскливо взирала сквозь слез...
Дверь не заперта. Мы входим в домик и останавливаемся в прихожей.
- Здесь живет господин Полуэктов? - спрашивает Лида таким великолепным "взрослым" голосом, что я прихожу в неописуемый восторг.
Одна из дверей рывком раскрывается. В ней стоит пьяный мужчина в одних брюках, без пиджака и босой. От этого растерзанного костюма еще смешнее кажется величественный жест, с которым он тычет себя в грудь:
- Я - Полуэктов! Чем могу служить и, прежде всего, с кем имею честь?
Лида все так же уверенно заявляет:
- Я - Карцева. Дочь юриста Карцева. Я пришла предупредить вас, что Катя Кандаурова сегодня домой не придет. Она - у хороших людей, и вам о ней беспокоиться не надо.
- А я и не беспокоюсь! - говорит Полуэктов. - Хоть пропади она навсегда, - даже, пардон, не почешусь!
.- Еще одно, - добавляет Лида с такой спокойной уверенностью, словно она совсем взрослая. - Все имущество Кандауровых, которое находится в вашей квартире, не-при-кос-но-вен-но!
- И вы отвечаете за каждую вещь! - вдруг гудит басом Варя Забелина.
Тут и мне хочется сказать что-нибудь. Но я ничего не могу придумать подходящего и потому повторяю Варины слова.
- Отвечаете, да! - выкрикиваю я неожиданно тоненьким голоском. Как уличный петрушка. Даже самой смешно...
- Можете не продолжать! - говорит Полуэктов, глядя с величайшим презрением на Лиду Карцеву, которая, он понимает, среди нас главная. - Иван Полуэктов, конечно, пьяница, он, может быть, пардон, даже сволочь, но - не вор! - И он шумно, размашисто бьет себя в грудь. - Понятно вам, Миликтриса Кирбитьевна, Сумбека - царица казанская?
- Очень рада за вас, господин Полуэктов! - И Лида с величественным кивком головы уходит, уводя нас за собой.
На улице мы долго хохочем.
- Хороши вы обе! - смеется Лида над Варей и мной. - Одна, как из бочки, грохнула, другая пищит, как мышь!.. Я чуть не прыснула там...
- И откуда ты такие слова знаешь? - удивляюсь я. Не-при-кос-ни-тельно!
- Не "неприкоснительно", а "неприкосновенно", - поправляет Лида.Папино слово, юридическое. Разве ты не слыхала от своего папы докторских слов?
- Слыхала, конечно...
- Вот бы и сказала Полуэктову, - вмешивается Варя Забелина. Берегитесь! Если пропадут вещи Кати Кандауровой, у вас сделается ам-пен-дин-цит!
Мы уходим. Вслед нам из полуэктовского домика летит песня:
Над озером, среди тумана,
Бродила дева, дева по скалам.
Кляла жестокого тирана,
Хотела жизнь отдать волнам...
На углу мы расстаемся. Я иду домой и все время отгоняю, отталкиваю от себя какие-то невеселые мысли. По мере приближения к нашей улице я иду все медленнее, все медленнее. По лестнице я поднимаюсь так, словно за спиной у меня по крайней мере вязанка дров. Что я расскажу дома? Такой длинный был этот первый день моей самостоятельной дороги, столько в нем было всякого - и хорошего, и плохого. Нет, я расскажу не все сразу; начну с хорошего, - ведь все ждут меня дома радостно, ждут к обеду. И не надо портить им аппетит...
На мой звонок выбегают сразу все -и мама, и Поль, и Юзефа, и даже папа! Меня ведут - все! - переодеваться в домашнее платье, мыть руки и обедать.
- Ну как! Рассказывай, рассказывай!
- Все хорошо... - говорю я.
И рассказываю про все, что было хорошего. Пятерку по французскому языку поставила мне сама начальница. Поль торжествует и умиляется:
- Какая милая дама!
- По арифметике, - продолжаю я, - четверка... - И добавляю с огорчением: - с двумя минусами...
- Ничего! - подбадривает меня папа. - Мы это переживем. Не все ведь сразу.
- Учитель рисования - художник, старый, с белой бородой - чудный! Девочки очень хорошие: Маня Фейгель, Лида Карцева, Варя Забелина. Есть еще Меля Норейко - она веселая, смешная, ужасная обжора...
Что еще было сегодня хорошего? Больше ничего. И, значит, надо рассказывать про все плохое, а это, ох, как трудно, как не хочется!..
Я сижу со всеми за столом. Голова моя клонится все ниже и ниже над тарелкой, словно я собираюсь лакать суп языком, как кошка молоко.
Все молчат.
- Юзефа! - обращается папа к вошедшей из кухни Юзефе. - Вы посолили суп?
- А як же ж! - удивляется Юзефа. - Что я, молодая, что ли, чтоб соль забыть? Солила!
- А вот наша ученица, кажется, собирается посолить суп слезами...
Я понимаю: папа пытается обратить все в шутку. Но в голосе его тревога.
Мама и Поль смотрят на меня с огорчением.
Но всех сильнее действует все это на Юзефу. Она бросается ко мне, обнимает меня, словно хочет защитить от всех врагов, и, глядя мне в глаза, с отчаянием кричит:
- Били? Кто бил? Скажи, я тому очи повыдираю!
- Перестань, Юзефа! Глупости какие! - сердится папа.
Я беру себя в руки и с запинками, с заминками рассказываю все, что было плохого... У нас очень плохая классная дама, очень злая, ее все ненавидят, зовут Дрыгалкой... Дрыгалка на меня кричала: "Здесь вам не полагается хоте-е-еть, здесь нужно слушаться!" Про селедку, которую я нарисовала на доске, Дрыгалка сказала: "Глупые остроты!" - и повела плечом: вот так!.. Перед уроком танцевания Дрыгалка поставила меня в угол: "за неуместный смех!" А когда она спросила, кто же это меня так рассмешил, я не могла сказать правду, что меня рассмешила Меля Норейко: ее бы тоже поставили в угол, если б я сказала правду... А ты говоришь, папа: "Правду, правду!" Как ее говорить, правду?.. И еще было плохое: у Кати Кандауровой вчера похоронили отца, она плакала, она такая несчастная, - и ни Дрыгалка, ни учительница танцев даже не пожалели ее... И еще я - юдейская... Что это такое?
- Все? - спрашивает папа.
- Все.
- Ну, так перестаньте все над ней страдать! Ничего страшного во всем этом нет.
- Как же нет, Яков? - говорит мама, вытирая платком глаза.
- А так, что нет! Может быть, эта классная дама, в самом деле, плохой человек, не знаю... Что же, девочка проживет жизнь и не увидит плохих людей? Их очень много на свете! Жаль, что она сталкивается с ними так рано, но что поделаешь?.. А что в школе "надо не хотеть, а слушаться", так ведь это правильно! Подумай, если всяким начнет выкомаривать на свой салтык, что ему "хочется", никакого ученья не будет! И в угол ее поставили за дело - она смеялась во время урока. Я бы, - оговаривается пала, - не ставил детей в угол: по-моему, нехорошо так срамить их, да еще в первый же день. Но ведь у нее могут быть другие мысли, не такие, как у меня, у этой вашей... ну, как ее? Не Дрыгалкой же мне ее звать, есть у нее, наверно, имя и отчество, Христофора Колумбовна, что ли...
- Евгения Ивановна... А как же, папа, правду? Сам видишь, правду ей говорить нельзя!
Папа задумывается. Молчит. Ох, как ему трудно ответить на этот вопрос!
И вдруг в разговор вступает Поль.
- Помнишь, - говорит она, - как первого мая мсье ле доктер ходил всю ночь по квартирам, а там спрятали людей, которых избили полиция и казаки? И я - спасибо ему! - ходила с ним... Ну вот, если бы на следующий день твоего отца позвали в полицию и приказали: "Назовите адреса, по которым вы ходили оказывать помощь!" - как ты думаешь, он назвал бы эти адреса?
- Конечно, нет! Он ни за что не сказал бы!
- Да, не сказал бы, - подтверждает папа. - Потому что тогда всех этих избитых, раненых людей арестовали бы и заперли в тюрьму!
- А что бы ты им сказал, этим полицейским?
- Я бы сказал: "Да отстаньте вы от меня! Какие квартиры? Какие раненые? Я ничего не знаю, я всю ночь спокойно спал дома!"
- Ты солгал бы?
- А по-твоему, надо было сказать правду? Мы все долго молчим.
Глава пятая. ЧТО ДЕЛАТЬ С КАТЕЙ КАНДАУРОВОЙ?
В понедельник утром - ничего не поделаешь! - я отправляюсь в институт. Торжественных проводов мне уже не устраивают. Папы нет дома - и всю ночь не было: он у больных. Без папы некому напомнить мне о том, что в жизни надо говорить одну только правду. Да и опыт первого дня ученья уже показал нам с папой, что в институте надо говорить правду лишь с оговоркой: "Если это не повредит моим подругам!" Это компромисс, говорит папа, то есть отступление от своих правил, уступка жизни. Когда-нибудь, думает папа, компромиссов больше не будет - будет одна правда и честность.
- А скоро это будет?
- Может быть, и скоро...
Папа говорит это так неуверенно, как если бы он утверждал, будто когда-нибудь на кустах шиповника будут расти пирожки с капустой.
Но все-таки еще вчера вечером мы с папой уточнили: солгать из страха перед Дрыгалкой или Колодой, из страха перед наказанием - нельзя. Это трусость, это стыдно. Солгать из желания получить что-нибудь для своей выгоды - тоже нельзя. Это шкурничество, это тоже стыдно. Говорить неправду можно только в тех случаях, когда от сказанной тобою правды могут пострадать другие люди. Тут надо идти на компромисс. Это и горько, и больно, и тоже, конечно, стыдно, но что поделаешь?
Мама и Поль прощаются со мной молча, крепко целуют меня. Обе они грустные, словно провожают меня не в институт, а на гильотину. Одна только Юзефа верна себе: она раз десять напоминает мне о том, что вещи надо "берегчи", потому что за них плачены "деньги, а не черепья".
Первые, кого я встречаю в швейцарской, когда вешаю на тринадцатый номер свою шляпенку, - это Маня и Катя Кандаурова. Катю совершенно нельзя узнать! Она чистенькая ("Мы с мамой ее в корыте вымыли!" - радостно объясняет Маня), платье ее и фартук тщательно выглажены, ботинки начищены, как зеркало. Но главная перемена - в ее голове. Теперь Колода уже не скажет, не может сказать, что Катя Кандаурова - дикобраз. Ей старательно вымыли голову, волосы стали мягче и лежат ровненько под розовым гребешком. Все мы, обступив Катю и Маню, говорим о том, какая Катя стала аккуратная, - и все мы этому радуемся. Уж очень она была жалкая в субботу, когда стояла перед Колодой и Дрыгалкой! Теперь этого нет. Нельзя сказать, что Катя Кандаурова веселая да и с чего бы ей веселиться? - но она спокойна, нет в ней этого пугливого шараханья, как у птенца, который выпал из гнезда и боится, что сейчас на него наступит чья-то нога. Иногда она взглядывает на Маню, и глаза ее словно спрашивают: