- Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! - говорит мама.
   - Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? - заплакала я. - Что я, грудная, что ли?
   Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: "Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!" И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать - дома лгать, маме лгать! - я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.
   В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, - таких имен в польском языке нет, - а "Олесей" или "Олюней". Чаще всею се ласково зовут "Мартышечкой", хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по-польски.
   - Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) - говорит Микоша.
   - Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)
   Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то "она", которой я не знаю, "може или не може..." Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:
   - На каком языке вы разговариваете, медам?
   Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.
   - Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?
   - По-польски... - тихо признается Олеся Мартышевская.
   - А вам известно, что это запрещено? - шипит Дрыгалка. - Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по-русски.
   Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.
   Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.
   - На своем... на своем родном языке... - задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. - Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.
   Мартышевская гладит ее по плечу:
   - Ну, тихо, тихо...
   Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.
   - "По-русски... только по-русски..." - бормочет вне себя Лаурентина Микоша. - Здесь прежде Польша была, а не Россия!
   У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев - его прозвали "Муравьев-вешатель". Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.
   Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот - ты сама сейчас видела, Саша! - нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке... Только по-русски!
   Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.
   - Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, - никому, ни одному человеку! - шепчет Олеся.
   - Ну, господи! - даже обижаюсь я на их недоверие. - Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?
   Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.
   В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное... и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!
   Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки - не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого - гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы - самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед "аристократками"... И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!
   Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:
   - Думаешь, он сюда придет?
   - Ты же видела, прямо сюда пошел! - И вдруг, увидев меня: - Людка! А как же эта?
   Людка машет рукой:
   - Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка...
   Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.
   - Видишь? - продолжает Люда. - Она смеется. Она ничего плохого не сделает.
   Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:
   - Идет, Анька! Идет сюда!
   И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.
   Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?
   В класс входит сторож-истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым "истопническим" шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кою из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы - никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, - лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода - как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!
   - Ну! - командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.
   Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.
   - Пожалуйста... - бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик. - Возьмите...
   Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.
   - Ну, куды? - рычит он. - Куды "возьмите"? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану - тогды и возьму...
   Так оно и происходит. Антон кончает свое дело, с усилием встает с колен Аня протягивает ему свой пакетик с нарядной тесемкой. Не говоря ни слова, даже не взглянув на девочек, Антон берет пакетик рукой, черной от сажи, сует ею за пазуху и уходит.
   Люда и Аня смотрят ему вслед и посылают воздушные поцелуи его удаляющейся спине.
   - Дуся! - говорит Аня с чувством.
   - Да! Ужасный Дуся! - вторит Люда.
   Я смотрю на них во все глаза О ком они говорят? Кто "дуся"?
   Туг обе девочки - Люда и Аня - начинают шептаться. Поскольку они при этом то и дело взглядывают на меня, я понимаю, что речь у них идет обо мне.
   - Послушай... - подходит ко мне Люда. - Ты - Шура, да? Я знаю, мне о тебе Нинка Попова говорила
   - У нас к тебе просьба! - перебивает ее Аня.- Понимаешь, мы пансионерки, мы живем здесь, в институте, всегда. И у нас очень мало окурков!
   - Ужасно мало! - поясняет Люда. - Откуда здесь быть окуркам? Учителей таких, чтобы они были мужчины, курили папиросы, - ведь немного. В классах они не курят, в коридоре - тоже, только в учительской, - а в учительскую нам ходить запрещено! Вот ты живешь дома - собирай для нас окурки, а?
   - Какие окурки? - спрашиваю я, совершенно обалдев.
   - Ну, обыкновенные. Окурки. Окурки папирос. Понимаешь?
   Я еще больше удивляюсь.
   - Вы курите? - спрашиваю.
   Обе девочки хохочут. Я, видно, сморозила глупость.
   - Нет, мы с Людой не курим, - снисходительно улыбается Аня. - Мы для Антона окурки собираем.
   - Потому что мы его обожаем! - торжественно заявляет Люда. - Он - дуся, дивный, правда?
   Я молчу. Антон не кажется мне ни "дусей", ни "дивным".
   Просто довольно нечистоплотного вида старик со смешной лысиной.
   - И еще мы хотели просить тебя... - вспоминает Аня. - Кто живет дома, у того всегда много цветных тесемок от конфетных коробок. А у нас здесь, в институте, откуда возьмешь тесемки? Мы сегодня перевязали окурки для Антона,- видела, какой красивенький пакетик получился? И, представь, последняя ленточка! Больше у нас ни одной нет.
   - Приноси нам, Шура, окурки и конфетные тесемочки!
   - И, смотри, никому ни слова! То есть девочкам - ничего, можно. А синявкам ни-ни!
   Я не успеваю ответить, потому что в класс вливается большая группа девочек. Среди них - Меля, Лида и другие мои подружки. Обе мои новые знакомки - Люда и Аня из первого отделения - говорят мне с многозначительным подчеркиванием:
   - Так мы будем ждать. Да? Принесешь? И убегают.
   - Это что же ты им принести должна? - строго допытывается у меня Меля.
   - Да так... Глупости... - мямлю я.
   - Ох, знаю! - И Меля всплескивает руками. - Они ведь Антона, истопника, обожают! Наверно, пристали к тебе, чтобы ты из дома окурки носила?.. А, кстати, - вдруг соображает Меля. - Надо и вам кого-нибудь обожать! Кого вы, пичюжьки, обожать будете?
   - Я - никого! - спокойно отзывается Лида. - Моя мама училась в Петербурге, в Смольном институте, она мне про это обожание рассказывала... Глупости все!
   Ну хорошо, Лида знает про это от своей мамы и знает, что это глупости. Но мы - Варя Забелина, Маня Фейгель, Катя Кандаурова и я - не знаем, что, это за обожание и почему это глупость. И мы смотрим на Мелю вопросительно: мы ждем, что она нам объяснит.
   В эту минуту в класс вбегает Оля Владимирова. У нее такая коса, как ни у кого в I классе, - не только в нашем, втором отделении, но и в первом. Если бы у меня была такая коса, ох, я бы все время только и делала, что поводила головой то вправо, то влево... а коса бы, как змея, шевелилась по спине то туда, то сюда! Оля Владимирова нисколько не гордится своей косой, разговаривает со всеми приветливо, лицо у нее милое - вообще хорошая девочка. Сейчас она вбежала в класс, поспешно выложила все из сумки в ящик своей парты и почти бегом направляется обратно к двери в коридор.
   - Владимирова! - окликает ее Меля. - Ты - обожать, да?
   - Да! - отвечает Оля, стоя уже в дверях класса.
   - А кого? - продолжает допытываться Меля.
   - Хныкину, пятиклассницу. Ох, медамочки, какая она дуся! - восторженно объясняет Оля. - Ее Лялей звать - ну, и вправду такая лялечка, такая прелесть! А Катя Мышкина обожает ее подругу, Талю Фрей, - мы с Мышкиной за ними ходим... - И Оля убегает в коридор.
   - Пойдем, пичюжьки! - зовет нас Меля. - Надо вам посмотреть, как это делается.
   Мы выходим в коридор, идем до того места, где он поворачивает направо-около директорского стола, - и Меля, у которой, по обыкновению, рот набит едой, показывает нам, мыча нечленораздельно:
   - О-о-и...
   Мы понимаем - это означает: "Вот они!" Идут по коридору под руку две девочки: одна розовая, как земляничное мороженое, другая - матово-смуглая.
   - Хныкина и Фрей! - объясняет нам Меля, прожевав кусок. - А за ними наши дурынды...
   В самом деле, за Хныкиной и Фрей идут, тоже под ручку, Оля Владимирова и Катя Мышкина. Они идут шаг в шаг, неотступно, за своими обожаемыми, не сводя восторженных глаз с их затылков.
   - Это они так каждый день ходят? - удивляется Варя-Забелина.
   - Каждый день и на всех переменах: на маленьких и на больших... Ничего не поделаешь, обожают! И вы выбирайте себе каждая кого-нибудь из старшеклассниц - и обожайте!
   - Нет, - говорю я, - мне не хочется.
   Оказывается, ни Варе не хочется, ни Мане, ни, конечно (за Маней вслед), Кате Кандауровой тоже не хочется!
   - Ну почему? - удивляется Меля. - Почему? Вам это не нравится?
   - Скука! - говорю я. - Если бы еще лицом к лицу с ними быть, разговаривать - ну, тогда бы еще куда ни шло...
   - Да, "лицом к лицу"! - передразнивает Меля. - Что же, им ходить по коридору всю перемену задом, как раки пятятся? Или ты будешь задом наперед ходить?
   - А ты сама почему никого не обожаешь? - спрашивает у Мели Варя Забелина.
   - Так я же ж обожяю! - говорит Меля. - Я кушять обожаю! Чтоб спокойненько, не спеша, присесть где-нибудь и кушять свой завтрак.
   Мы Мелю понимаем: обожательницам не до еды; сразу, как прозвонят на перемену, они мчатся сломя голову к тем классам, где учатся их обожаемые. А потом ходят за ними. Ходить вовсе не так просто. Надо это делать внимательно: обожаемые остановились и обожательницы тоже останавливаются. Надо ходить скромно, не лезть на глаза, ничего не говорить, но смотреть зорко: если у обожаемой упала книга, или платочек, или еще что-нибудь, надо молниеносно поднять и, застенчиво потупив глаза, подать. Какое уж тут "кушянье", когда все внимание сосредоточено на обожаемых!
   - Шаг в шаг, шаг в шаг! - объясняет Меля. - Зашли обожяемые зачем-нибудь в свой класс, - стойте под дверью их класса и ждите, когда они опять выйдут. Зашли они в уборную, - и вы в уборную! Шьто же, мне любимое пирожьное в уборной есть?
   Мы хохочем.
   - А потом, - говорит Меля сурово, - надо ведь еще подарки делать! Цветочки, картинки, конфетки, - а ну их- к богу! Вы мою тетю знаете, видели?
   - Знаем...- вспоминаем мы не без содрогания. - Видели!
   - А можно с такой теткой подарки делать? Ну, это мы сами понимаем: нельзя. Вообще, в описании Мели, обожание - вещь не веселая, и нас это не прельщает.
   - Вот учителей обожать легче! - продолжает Меля. - Это все делают... Ходить за учителем, который твой обожаемый, не надо. А если, например, сейчас будет урок твоего обожаемого учителя, - ты навязываешь ему ленточку на карандаш или на ручку, которые у него на столе лежат. И еще ты должна везде про него говорить: "Ах, ах, какой дивный дуся мой Федор Никитич Круглов!"
   - Ну уж - Круглов! - возмущаемся мы хором.
   - Не хотите Круглова - берите других, - спокойно отвечает Меля.
   - Хорошо! Я нашла! - кричит Варя Забелина. - Я Виктора Михайловича обожать буду! Учителя рисования. Чудный старик!
   - Ну вот... - огорчаюсь я. - Только я подумала про Виктора Михайловича, а уж ты его взяла!
   - Давай пополам его обожать? - миролюбиво предлагает Варя.
   - Можешь взять учителя чистописания, - подсказывает Меля.
   - Нет, как же я буду его обожать, когда он на каждом уроке говорит про меня: "Что за почерк! Ужасный почерк!" А я вдруг его обожаю! Это будет вроде я к нему подлизываюсь.
   - Можно обожать и не учителя, а учительницу. Дрыгалку хочешь? - дразнит меня Меля. - Колоду хочешь?
   Я не хочу ни Дрыгалку, ни Колоду, ни даже учительницу танцевания Ольгу Дмитриевну.
   - Ну, знаешь... - Меля разводит руками. - Ты просто капризуля, и все. Всех мы перебрали - никто тебе не нравится! Ну, хочешь, можно кого-нибудь из царей обожать - они в актовом зале висят. Одни - Александра Первого, другие - Николая Первого обожают.
   Мы молчим. Я напряженно думаю. Ну кого бы, кого бы мне обожать? И вдруг с торжеством кричу:
   - Нашла! Нашла! Я ксендза обожать буду!
   В первую минуту все смотрят на меня, как на полоумную.
   - Ксендза? Ксендза Олехновича? За что его обожать? Что ты, ксендза не видала?
   Нет, видала. Даже близко видала - например, ксендза Недзвецкого. Но ксендз Недзвецкий красивый, высокий, изящный, а ксендз Олехнович (он преподает закон божий девочкам-католичкам) - старенький, облезлый, в нечищеной сутане. И голова продолговатая, бугристая, как перезрелый огурец. А нос у него сизый и вообще лицо бабье, похоже на Юзефино... Нет, кончено, решено: я буду обожать ксендза Олехновича! Поляков обижают - вот я буду ксендза обожать, тем более что за обожаемыми преподавателями не надо ходить по коридорам, не надо ничего им говорить. Просто скажешь кому-нибудь иногда: "Ксендз Олехнович - такой дуся!" - и все. Правда, сказать это про ксендза Олехновича очень трудно - все равно что сказать про старую метлу, что она красавица. Ну, как-нибудь...
   Увы! Мое "обожание" ксендза Олехновича кончается в тот же день. Да еще при таких трагических обстоятельствах, что я этого вовек не забуду...
   Третий урок - тот, после которого начинается большая перемена, - урок закона божия... Эти уроки всегда совместные для обоих отделений нашего класса - и для первого и для второго. Все православные девочки из обоих отделений собираются в первом отделении, и там со всеми ими одновременно занимается православный священник отец Соболевский. А все католички - из обоих отделений - собираются у нас, во втором отделении, и со всеми ими вместе занимается ксендз Олехнович. В нашем классе есть еще несколько так называемых "инославных" девочек: одна немка-лютеранка, две татарки-магометанки и две еврейки - Маня Фепгель и я. Всех нас сажают в нашем втором отделении на последнюю скамейку, и мы присутствуем на уроке ксендза Олехновича. Нам велят сидеть очень тихо; мы можем читать, писать, повторять уроки, но, боже сохрани, нельзя шалить!
   Мы не знаем, конечно, что в этом навязанном ксендзу присутствии девочек, посторонних его религии и его национальности, есть, несомненно, что-то оскорбительное для него.
   Ведь вот на урок православного закона божия нас не сажают! Не хотят обижать священника отца Соболевского. А за что же обижать старенького ксендза?
   Ксендзу, наверно, обидно в его уроке все - от начала до конца. Во-первых, он должен преподавать не на родном языке, а по-русски. Говорит он по-русски плохо - может бить, он делает это даже нарочно. "А, вы заставляете меня учить польских детей на чужом языке? Так вот же вам: ДАвид схОвау камень и пОшел битися з тым ГолиАтэм", - это значит: Давид спрятал камень и вышел на бой с Голиафом.
   Наверно, обижает ксендза и то, что на его уроке сидит пять "инославных" девочек. Неужели нельзя было оставить его с одними девочками-католичками, а нас посадить на этот час куда-нибудь в другом месте? И ксендз Олехнович "мой дуся ксендз"! - явно оскорблен этим. Он старается не смотреть в нашу сторону, но его сизый нос становится каким-то негодующе-фиолетовым.
   Нас, пятерых "инославных", это тоже очень смущает и стесняет. Мы стараемся сидеть тихо, как мыши, мы не шепчемся, не переговариваемся мученье, а не урок! За короткий срок я, кажется, выучила лица моих "инославных" подруг наизусть, до последней черточки. Вот красотка татарка Сонечка Тальковская - самая хорошенькая девочка из всего нашего класса (это Лида Карцева говорит, а Лида понимает, кто хорошенький, а кто нет!); у Сонечки смугло-палевое личико, прелестный носик и такие лукавые, чуть косо разрезанные глазки, как угольки! Другая татарка (в институте надо говорить "магометанка"), Зина Кричинская, по виду ничем не напоминает о своем татарском происхождении. Она блондинка со светлыми волосами, с таким нежно-розовым лицом, как прозрачное брюшко новорожденного щеночка. О ее восточном происхождении говорит только разрез ее глаз, слегка, очень отдаленно, монгольский. Зину Кричинскую я люблю с первого дня - это удивительно милая, тихая девочка, очень добрая и хорошая.
   И Соню Тальковскую, и Зину Кричинскую, и Луизу Кнабэ я уже знаю наизусть - рассматривать их мне уже неинтересно. О Мане Фейгель я и не говорю. Что же мне делать, чем заняться, чтоб не шуметь, чтоб не обиделся "мой дуся ксендз"? У меня есть с собой книга - "Давид Копперфильд". Я берусь за чтение и понемногу забываю обо всем на свете.
   Я начала читать эту книгу два дня тому назад, и она захватила меня с первых страниц. Счастливая жизнь - маленький Дэви, его милая мама и смешная, добрая няня Пеготти... Потом мама - ну, зачем, зачем она это сделала? выходит замуж за мистера Мордстона... Все несчастны - и мама, и Пеготти, и маленький Дэви, которого мучают мистер Мордстон и его отвратительная сестра Клара, гадина этакая, я бы ее посадила в собачью будку на цепь! Я бы этих проклятых Мордстонов, я бы их... Я резко поворачиваюсь на своей скамейке мой ранец отлетает на несколько шагов, и с какими шумом, с каким грохотом, ужас! "Мой дуся ксендз" смотрит в мою сторону недовольными глазами. Конечно, он думает, что это я нарочно, что я шалю на его уроке.. От угрызений совести, от огорчения я просто каменею на своей скамейке. Ранец лежит на полу далеко от меня: встать, чтобы поднять его, - значит опять произвести шум, опять навлечь на себя сердитый взгляд "дуси ксендза", - нет, я на это не решаюсь. Пусть ранец лежит там, где упал, до конца урока...
   Сижу неподвижно. Катастрофа с падением моего ранца, кажется, забывается. Я даже снова берусь за "Давида Копперфильда".
   И вдруг в классе начинается невероятное оживление. Все вертятся на своих местах, переглядываются, подавляют улыбки, перешептываются... И все смотрят в одно и то же место. Я тоже смотрю туда - и меня охватывает ужас! При падении моего злополучного ранца проклятая бутылка с молоком выскользнула из него и упала несколько дальше, так что ее не сразу увидишь из-за угла парты. Я чуть-чуть привстаю и вижу, что пробка из бутылки выскочила (наверно, Юзефа "напихала" недостаточно бумаги вокруг маленькой пробки) и из горлышка бутылки тонкой струйкой льется по полу молоко. Оно течет по среднему проходу между партами - прямо под стул ксендза. И ксендз замечает это...
   Что он мне говорит, ох, что он мне говорит! "Стыдно! Неприличные шалости! Неуважение!" Ну, все слова, какие можно придумать к этому случаю. Я слушаю все это, стоя в своей парте. Ксендз не кричит на меня, не ругает меня, он даже не повышает голоса; он стоит, седой и несчастный, реденькие волоски на его голове - как на корешке редьки. Ксендз отступил от своего стула, под который медленно, неумолимо течет тонкая струйка молока... От всего этого мне еще тяжелее. Поднимаю глаза,- ох! Ксендз смотрит на меня без всякой ненависти, даже как-то грустно, - наверно, он думает: "Вот как нам, полякам, плохо! Всякий ребенок издевается над нами!"
   - Простите, пожалуйста... Я нечаянно уронила ранец... а там была бутылка...
   Ксендз смотрит на меня испытующе. Он старый человек, он знает людей, и он верит мне. Лицо его смягчается.
   - Hу-ну... - говорит он. - Все бывает. Все бывает на белом свете.
   В класс каждою минуту может нагрянуть Дрыгалка. И тогда - ох, тогда мне несдобровать!..
   Оборачиваюсь к Мане Фейгель... Маня умная, толковая, я всегда во всех бедах бегу к ней. Но Мани нет в классе! Куда она могла деться, она же прежде была на уроке, она сидела позади меня, - как же она смогла пропасть? Не сквозь землю же она провалилась! Ну, все равно все погибло, сейчас прибежит Дрыгалка, и начнется такое!..
   Но в класс быстро входит не Дрыгалка, а Маня! В стремительном развороте моих несчастий - падение ранца, раскупорившаяся бутылка, белый ручеек, текущий как раз под стул ксендза, гнев ксендза - я и не заметила, как Маня бесшумно выскользнула из класса (потом все говорили, что и они не видели этого). И вот Маня возвращается. В руках у нее - тряпка (Маня бегала за ней к дежурной горничной - полосатке). Быстро, ловко, умело Маня вытирает пол; тряпка вбирает в себя мои "молочные реки", и уже ничего не видно. Пол только немного влажный - там, где текло молоко. Маня прячет тряпку за шкаф, садится на свое место позади меня.
   Подоспевшая к концу урока Дрыгалка застает класс в безукоризненном виде: полный порядок, все сидят чинно и тихо, ксендз говорит о том, что нужно выучить к следующему уроку. И - удивительная вещь: ксендз на меня Дрыгалке не жалуется!
   С этого часа я ксендза больше не обожаю. И вообще никого не обожаю. Довольно с меня!
   И молока мне больше на завтрак не дают.
   Глава девятая. "ДЕТСКИЙ РАЙ"
   В воскресенье мне предстоит большое удовольствие. Это придумал дядя Мирон - брат папы и третий по счету сын бабушки и дедушки. Он только в этом году окончил университет (он - юрист) и поселился в нашем городе. Я очень люблю этого моею дядю. Все удивляются, - и в самом деле, это немного удивительно, так как у дяди Мирона самый несносный характер, какой только можно придумать! Он всегда брюзжит на всех и на все, ворчит по всякому поводу и даже без всякого повода, ко всему придирается. За этот несносный характер бабушка прозвала дядю Мирона еще в его детстве "старой девой"! А я вот очень люблю дядю Мирона! Не то чтобы на меня не брызгало ни капли Мироновой ворчливости,- нет, мне иногда здорово от него попадает! Если он берет меня с собой куда-нибудь - на гулянье в городском саду, в кондитерскую или в магазин, где он покупает мне подарки, - дядя Мирон ни на минуту не перестает деть мне замечания:
   "Закрой рот- муха влетит!"
   "Как ты ходишь! Ну как она ходит!"
   "Не горбись, как будто тебе сто лет!"
   "Не говори так громко!"
   "Не смейся!"
   И так далее, и тому подобное.
   Однако на меня все это дяди Миронова словоизвержение не производит никакого впечатления. И по самой простой причине: я не обращаю на все это ни малейшего внимания. Ворчит - ну и пусть себе ворчит! Придирается - ну и на здоровье! Я знаю, крепко знаю и всегда чувствую, что дядя Мирон меня нежнейшим образом любит, что ему со мной приятно, даже иногда весело. А что "не смейся так громко, все лошади на улице заржут в ответ!" - так ведь это только очень смешно, разве можно на это обижаться?
   Вот Сенечку, моего маленького братца, дядя Мирон (он сам это говорит!) "еще не любит". Мирон не был в нашем городе больше года (последний курс юридического факультета и государственные экзамены!), приехал не так давно. Меня дядя Мирон знал раньше, за это время я стала старше, - надо думать, умнее, занятнее, - а Сенечка еще только-только родился. Когда дяде Мирону с торжеством показали Сенечку, Мирон посмотрел на него, пожал плечами и сказал: "Кусочек мяса!" Мама тогда очень обиделась и в сердцах даже сказала Мирону, что он как был "старой девой", так и остался. Но я понимаю: когда Сенечка начнет говорить, ходить, он Мирону понравится. А сейчас Сенечка хотя и человечек, но все-таки еще, конечно, довольно бессмысленный человечек, если уж говорить совсем начистоту.