Страница:
— Чудеса! — воркует папа. — Козлята алчут самостоятельности, жаждут экономической независимости! "Я жа-а-аж-ду!
Я стра-а-ажду!" — вдруг пытается он запеть своим невозможным голосом.
— Папа, с тобой говорят, как с путным, а ты…
— А я отвечаю, как непутевый, как путаник… Прости, больше не буду. Итак, ты желала бы получить самостоятельную работу? Но что же ты умеешь делать? — И папа с сомнением разводит руками.
— Гриша Ярчук дает уроки, — напоминаю я робко. — Он репетирует по предметам…
— Ми-и-лая, за каждый платный урок дерутся сотни людей, которым хлеб нужен — понимаешь, хлеб, — а не игра в бедность!
Что же, ты пойдешь отбивать у них хлеб? Вот если бы ты знала что-нибудь такое, что не всякий может преподавать… Тогда это было бы другое дело!
После этого разговора проходит один-два дня. И вдруг за вечерним чаем я слышу, как Юзефа говорит с кем-то по телефону:
— Хто в таляфоне? Кого, кого? Какую мамзель? Чего бразгаете в таляфон? Нема у нас нияких мамзелей!
И вешает трубку.
— Якаясь самасшедшая звонит. Подай ей мамзель Яновскую… Нету, говорю, у нас такой!
— Как же — нету? — И мама показывает на меня. — Вот у нас мамзель Яновская выросла!
Телефон снова звонит, и на этот раз трубку берет мама.
— Мадмуазель Яновскую? Сейчас… — И, обернувшись ко мне, мама говорит мне с ласковой насмешкой: — Мадмуазель Яновская, вас просят к телефону.
Покраснев как рак — хорошо, что по телефону этого не видно! — беру трубку. Слышу женский голос, неприятно-крикливый, но старающийся говорить «обаятельно-любезно».
— Мадмуазель Яновская, вы?.. Здравствуйте, очень приятно.
С вами говорит мадам Бурдес… Слыхали про фирму «Бурдес, Суперфайн и Компания»? Так это мой муж.
Вот тут и разберись, кто ее муж — Бурдес, Суперфайн или Компания?.. К счастью, мадам не ждет от меня ответов, она сама задает мне вопросы, она буквально засыпает меня вопросами.
— Мадмуазель Яновская, к вам ходит учительница английского языка. Давно она с вами занимается?
— Три года.
— И ваша мамаша довольна этой учительницей?
— Очень довольна.
— А почем она берет за уроки?
— Ей платят рубль за час…
— Что, что? — переспрашивает почти с ужасом мадам Бурдес, Суперфайн и Компания. — Рубль за час? Е-же-днев-но?
— Да. Ежедневно.
— Это же двадцать шесть — двадцать семь рублей в месяц!
С ума надо сойти!
Я молчу. Я не знаю, надо ли сойти с ума от такого расхода или можно остаться в уме. Вопрос этот у нас дома не обсуждался.
Но мадам Бурдес продолжает:
— Конечно, докторам хорошо. Ваш папаша каждый день ездит себе по больным, получает каждый день живые рубли! Он может себе позволить любое баловство!
Что отвечать ей на это? Что папе эти «живые рубли» достаются вовсе не так легко, как ей кажется? Что хотя папа работает тяжело, но он с радостью отдаст последнее, чтобы только, как он говорит, вооружить своих детей знаниями? Нет, как ни мало я знаю жизнь и людей, я все-таки соображаю, что вести такие разговоры с мадам Бурдес, Суперфайн и Компания неумно: она просто не поймет. Как говорится: не всякому носу рябину клевать, рябина — ягода нежная.
— Мадмуазель Яновская… — говорит она после паузы. — А можно самой заниматься английским языком с моими девочками? Можно это?
— Конечно, можно, — разрешаю я. — Занимайтесь.
— Ох, что она говорит! — смеется мадам Бурдес. — Чтобы я сама занималась… Миленькая, я не умею по-английски. Мне это не нужно! Где рот, где ложка — это я найду и без английского языка. Нет, я предлагаю вам, чтобы вы давали уроки моим Таньке и Маньке. Согласны вы?
— Ну-у-у… — бормочу я, ошеломленная. — Я же не англичанка. Я знаю только то, чему меня учили…
— Будем говорить, как серьезные люди, — предлагает моя собеседница. — Вас уже три года учат английскому языку. Ну, пусть мои Танька и Манька узнают хотя бы то, что вы знаете!
Я вам предлагаю: занимайтесь с Танькой и Манькой по одному часу ежедневно — три раза в неделю с Танькой, три с Манькой.
Вместе их учить нельзя: Таньке четырнадцать, Маньке восемь.
И головы у них какие-то разные: что одна понимает, другая — ни бум-бум. Учить их вместе — выброшенные деньги. А платить я вам буду — ну, скажем, восемь рублей в месяц… Мало? Ну, девять рублей в месяц. Это приличная цена, не торгуйтесь со мной!
Мне, конечно, и в голову не приходит торговаться. Девять рублей в месяц кажутся мне сказочной суммой. Но я очень взволнована — вот она, самостоятельная деятельность! — потому и молчу.
Мадам Бурдес истолковывает мое молчание как несогласие и спешит поставить точку:
— Ну хорошо: окончательная цена — десять рублей в месяц.
Каждый день по одному часу, да? Вы же должны сами понимать: мой муж не доктор, он не может швырять деньги в окошко…
Доктор сам работает, ни от кого не зависит — что заработал, то заработал. А у моего мужа рабочие. Хотят — работают, а не хотят — так бастуют, чтоб они сгорели! Тьфу на них, паршивцев!
Договариваемся еще: начнем уроки завтра, в шесть часов вечера.
— Мы живем от вас в двух шагах: Жандармский переулок, собственный дом.
Совершенно растерянная после этого разговора, возвращаюсь в столовую, где мама, папа и Сенечка сидят за вечерним чаем, и с ними — только что пришедшая «слепая учительница» Вера Матвеевна.
Рассказываю о предложении мадам Бурдес. Мама и папа смеются.
— Ты отказалась? — спрашивает мама.
— Согласилась…
Мама обижена:
— Даже не посоветовалась с нами!
Папа останавливает ее:
— Минутку, Леночка! Тут надо поговорить о другом. Ты согласилась на это предложение, завтра тебе уже не будет пути назад: обещалась — свято! Но сегодня можно еще подумать. И я хочу, чтобы ты подумала серьезно. Подумай, Пуговка!..
В серьезные минуты папа иногда называет меня этим именем моего детства.
Папа продолжает:
— Я Бурдесов лечу уже лет пятнадцать. Это очень неприятный дом. Сама мадам — ты с ней сейчас говорила по телефону — совершенная психопатка. Был случай — при мне! — она за что-то разъярилась на мужа и вышвырнула из окна — прямо на улицу! — все его белье и платье. Как-то она распалилась на своих дочек, на Маньку и Таньку — а они милые, несчастные девочки! — и выплеснула им в лицо и на головщ огромную бутыль канцелярских чернил… Подумай, Пуговка, подумай сегодня. Хлеб у тебя там будет не легкий!
— Да ну его, этот хлеб! — чуть не плачет мама. — Подумаешь, она без хлеба сидит. Откажись, пока не поздно. Скажи им сейчас же по телефону… Извинись перед ними… Скажи — не можешь у них преподавать: мама и папа не позволяют. Ступай звони!
— Вы меня извините. Конечно, я вмешиваюсь не в свое дело, — говорит вдруг Вера Матвеевна. — Но все-таки я хочу сказать… Подойди ко мне, Сашенька, дай мне руку, чтобы я тебя чула (чувствовала, слышала)… Не надо ее отговаривать, — обращается она снова к маме и папе. — И не надо бояться, что ей будет трудно. Ну конечно, трудно, а как же иначе? В жизни почти все трудно! И не надо этого бояться… Да, Сашенька?
— Да, — говорю я, глядя на ее мертвые, слепые глаза (а она ими видит все, все!). — И ведь я уже взялась, слово дала…
А потом — мне интересно!
Занятые разговором, мы совсем позабыли, что с нами за столом сидит Сенечка. Он слушает молча, с приоткрытым ртом — признак сильного волнения. Больше всего он поражен тем, что мадам Бурдес облила своих девочек чернилами! Когда я говорю, что все-таки буду заниматься с девочками и пойду завтра на первый урок, Сенечка бурно обнимает меня и, воинственно грозя кому-то кулаком, выпаливает:
— Пусть она только попробует… чернилами! Я сам пойду завтра с тобой.
Это «завтра» оказывается с самого утра таким многотрудным днем, что я не забуду его, вероятно, до самой смерти!
Утром прихожу в институт. Меня уже дожидается внизу, в вестибюле, Люся Сущевская. На ней, как говорится, лица нет.
Бледная, вся дрожит.
— Ксанурка… — бормочет она. — Ксанурка…
— Что-нибудь случилось? — пугаюсь я.
— Беда, Ксанурка, беда!
Больше Люся ничего выговорить не может.
Я понимаю: случилось что-то серьезное. Из-за каких-нибудь пустяков Люся трагедий разыгрывать не станет. Значит, стряслось что-нибудь плохое…
С разрешения Данетотыча мы забираемся в его каморку под лестницей. Я слушаю рассказ Люси с огорчением, даже со страхом. От рассказа пахнет близкой бедой.
Сегодня утром один из жильцов, снимающих комнату в квартире Сущевских (мы его не любим — он злой, неприятный человек), подал Люсе пакет, завернутый в газету и перевязанный шпагатной веревочкой.
— Почитайте, Людмила Анатольевна! — сказал он с кривой усмешечкой. — Очень интересная книга. Про Карла Маркса.
Слыхали о таком?
Люся ответила, что не слыхала: не с таким же человеком говорить о Марксе! Но этот разговор с жильцом происходил при Люсиной матери, Виктории Ивановне. И Люся не решилась оставить дома, в свое отсутствие, такую книжку, наверное запрещенную. Виктория Ивановна знает от кого-то, что Маркс — "это ужас как плохо! За такую книжку «Люсеньку могут исключить из института»! Если бы Люся оставила книжку дома, Виктория Ивановна непременно приняла бы свои меры: уничтожила бы книжку, изорвала, сожгла в печке, — и это еще был бы не худший исход. Но могло быть и так: Виктория Ивановна могла показать книжку знакомому священнику (а священники вот уже года два как задают на исповеди вопрос: «Запрещенных книжек не читаете ли?»). Тут уж нам всем был бы «аминь!» — исключение из института. Поэтому Люся ушла из дому, унося книжку с собой. Но, боясь взять книжку в институт — нас тысячи раз предупреждали и Александр Степанович, и Шнир, и Разин, и Гриша Ярчук, что этого делать ни в коем случае нельзя — Люся собиралась по дороге оставить книгу у Вари Забелиной.
Однако Вари не было дома — она уже ушла в институт. А оставить книжку у Вариной бабушки, Варвары Дмитриевны, Люся побоялась. Словом, Люсе не оставалось ничего иного, как нести книгу с собой в институт. Это была неосторожность. И Люся знала, что от этого можем сильно пострадать мы все. Но другого выхода у нее не было.
От страха ли перед синявками — ведь если бы кто-нибудь из них обнаружил запрещенную книгу, что бы тут поднялось! — но вид у Люси в этот день был особенно «неблагонадежный». Она мчалась по коридору, с перепугу потная, растрепанная (а Люся всегда очень аккуратно одета и причесана!), — она торопилась добежать до класса, как будто за ней гонится свора преследователей. Ну и, конечно, — надо же такое! — в коридоре Люся налетела прямо на Ворону. Та ни о чем Люсю не спросила, только, по своему обыкновению, зловеще тряхнула головой. Люся стремглав влетела в класс — там никого не было, — и, чтобы не бежать до своего места (Люся сидит на последней парте), она бросилась к одной из первых парт — это оказалась моя! — и быстро сунула пакет с книжкой о Марксе в ящик моей парты. Сделав это, она вздохнула с облегчением, оглянулась и, похолодев от страха, увидела в дверях Ворону…
— Это ваша парта? — проскрипела Ворона.
— Н-н-нет…
— А чья?
— Яновской.
— Хор-р-рошо!
Одна только Ворона умеет так каркнуть «Хорошо!», чтобы всякому послышалось: «Карр-раул! Гр-р-рабят!»
— Извольте выйти из класса! — скомандовала Ворона.
Пропустив Люсю в коридор, Ворона вышла следом за нею и, подозвав служителя Степу, приказала ему запереть дверь в наш класс на ключ. После того как Степа исполнил ее приказание, Ворона куда-то улетела. Наверное, вид у нее был довольный, как у пушкинского ворона, который с аппетитом мечтает:
А тут, в тесной каморке Данетотыча, Люся плакала и рассказывала так сбивчиво, что я поняла только одно: на нас идет беда!
Мы бежим с Люсей наверх. Перед запертой на ключ дверью нашего класса целая толпа девочек. Все удивляются, даже беспокоятся: почему такое? С каких это пор классы в учебное время заперты на ключ?
Наконец появляется Ворона. Она шествует панихидно-торжественно. У нее слегка шевелятся ноздри, словно она чует: сейчас нападет на следы каких-то страшных злодеяний. От радостного предвкушения у нее даже чуть-чуть порозовели уши (щеки у нее всегда восково-желтые). В руках у Вороны — как жезл злой волшебницы — большой ключ от двери в наш класс.
За Вороной идет явно испуганная наша Гренадина (она перешла с нами из пятого класса в шестой, и мы ее по-прежнему любим).
— Вот, Агриппина Петровна, — говорит Ворона с торжеством, — полюбуйтесь на дела своих воспитанниц. Вы за них всегда горой стоите, а они…
Ворона отпирает дверь в класс. Все входят, но не идут по своим местам, а стоят, скучившись посреди класса.
— В чем дело, Антонина Феликсовна? — спрашивает наконец Гренадина. — Я прамо не понимаю, почему вы…
Ворона перебивает ее:
— Я застала вашу воспитанницу Сущевскую в ту минуту, когда она рылась в ящике воспитанницы Яновской. Будьте любезны, Агриппина Петровна, обследуйте ящик Яновской (Ворона выражается изысканно: не «обыщите», а «обследуйте»).
И пусть Яновская посмотрит, все ли вещи в ее ящике на месте…
Мы с Гренадиной идем к моей парте. Вороне, как помощнице начальницы, не подобает самой, своими руками «обследовать» вещи воспитанниц.
В моем ящике, как я и ожидала, лежит пакет, завернутый в газету, перевязанный шпагатной веревочкой, — это и есть та книга о Карле Марксе, о которой рассказывала Люся.
— Антонина Феликсовна, — говорю я быстро, чтобы забежать вперед раньше, чем заговорит Гренадина (мне самой противно ощущать, что меня бьет дрожь, — значит, я боюсь, да?), — Антонина Феликсовна, у меня в ящике ничего нет. Я только ч го пришла из дому. Вот мои книжки — в сумке. Я еще не успела их вынуть.
— То есть как это в ящике ничего нет? — нахмуривается Ворона.
— Ничего нет. Ящик пустой, — повторяю я и смотрю на Гренадину так же пронзительно-выразительно, как смотрела во сне на часовщика Свенцянера. Словно хочу внушить Гренадине:
«Подтверди! Подтверди мои слова! Пойми меня и подтверди!»
И Гренадина — золото Гренадина! — понимает.
— Ничего нет, — повторяет она деревянным голосом мои слова. — Ящик пустой.
— То есть как это — пустой? — сердится Ворона.
И Ворона направляется к нам сама.
На меня нападают и отчаяние и отчаянность. В мгновение, когда Ворона пробирается сквозь группу девочек, скучившихся — между нею и моей партой, я выхватываю из ящика Люсину книгу о Марксе. Еще какая-то доля секунды — и уже книжку перехватила у меня Гренадина, сунув ее себе под локоть. Лицо у нее спокойно-безразличное, но руки дрожат так же, как у меня. Когда Ворона, подойдя к нам, пытливо заглядывает в мой ящик, в нем действительно ничего нет: он в самом деле пустой.
Все это заняло какие-то малые доли секунды. Даже из девочек, как потом оказалось, никто ничего не заметил.
— Ничего не понимаю… — растерянно бормочет Ворона. —
А где ваши вещи, Яновская?
Я молча показываю ей мою сумку.
— Она ж только сейчас пришла из дому! — повторяет Гренадина мои прежние слова. — Она еще не была в классе. Он был заперт. Она стояла под дверами.
Когда думаешь, рассуждая, мысли двигаются медленно, неповоротливо. Но бывает, не столько ты думаешь, сколько чувствуешь — тогда мысли-чувства летят с неимоверной быстротой. За секунду успеваешь и понять многое, и увидеть все это словно с высокой горы! Так я внезапно понимаю, что Гренадина только что спасла не только Люсю и меня (нас исключили бы мгновенно!), но, вероятно, и всех остальных членов нашего кружка вместе с Александром Степановичем. Если бы дознались о том, что он с нами занимается — читает и разбирает запрещенные книги, — его бы, наверное, арестовали, выслали из города. Во мне поднимается горячее чувство благодарности к Гренадине… И злоба, на Ворону, обида на нее! Как смеет Ворона подозревать Люсю Сущевскую — и, значит, любую ученицу! — в воровстве?
Стою у парты, прижимаю к себе сумку с книгами и тетрадями и, плача, говорю Вороне:
— Зачем вы так? Сущевская — честная… Мы все — честные… У нас за шесть лет никогда ничего не пропадало!
— Никогда! — кричат и другие девочки. — У нас честный класс!
Мы с Люсей плачем, спрятав лица друг у друга на плече…
Картина! Еще минута — и заревет весь класс!
Ворона понимает, что ей остается только уйти. Наверное, она чувствует, что все ее ненавидят!
— Уймите своих истеричек! — брезгливо бросает она Гренадине, пробираясь к двери. — Чувствительные какие! Слова не скажи — обижаются…
Уход Вороны весь класс оценивает, как ее поражение: хотела сделать очередную гадость — не удалось!
Во время уроков мы с Люсей нет-нет да взглянем друг на друга и улыбаемся. Словно хотим убедиться, что все кончилось благополучно, и радуемся этому. Но чаще мы смотрим на Гренадину, смотрим влюбленными глазами. Синявка — наша институтская синявка! — оказалась такой молодчиной, такой героиней! Нет, это просто не укладывается в наших головах.
Нас очень удивляет, когда Гренадина на следующем уроке, сидя за своим столиком, вскрывает пакет с книжкой о Марксе и начинает перелистывать. Но еще больше поражает нас, что Гренадина, читая эту книгу, начинает улыбаться, а местами даже тихонько смеется про себя. Что она там нашла смешного?
После уроков мы с Люсей идем провожать Гренадину до ее дома.
— Кто дал вам эту книгу? — спрашивает она.
— Жилец, — отвечает Люся.
— А что в книге, вы знаете?
— Нет. Мы ее и раскрыть не успели… А вы читали, Агриппина Петровна?
— Пустая книжка. Ее и читать-то врад ли стоит. И бояться нечего — одни глупости. Автор этот всякие пустяки врот!
В самом деле, книга, наделавшая такой переполох, оказывается вовсе не запрещенной. Это просто юмористическая книжонка с неумной и беззубой насмешкой над марксистами. Автор издевается над какими-то глупыми студентами, последователями Маркса, тщательно прячущими от полиции пакет неведомого содержания. Им сказано, что в пакете находятся сапоги самого Карла Маркса. Незадачливые студенты относятся к пакету с благоговением, попадают все время во всякие передряги, путаницы, не очень смешные приключения. Книжонка издана в Петербурге, напечатана с разрешения цензуры. Она так и называется «Сапоги Карла Маркса»…
В общем, не то гора страхов родила мышь, не то пустяковая мышь родила гору страхов.
Глава четырнадцатая. У БУРДЕСОВ НЕ СКУЧНО…
Я стра-а-ажду!" — вдруг пытается он запеть своим невозможным голосом.
— Папа, с тобой говорят, как с путным, а ты…
— А я отвечаю, как непутевый, как путаник… Прости, больше не буду. Итак, ты желала бы получить самостоятельную работу? Но что же ты умеешь делать? — И папа с сомнением разводит руками.
— Гриша Ярчук дает уроки, — напоминаю я робко. — Он репетирует по предметам…
— Ми-и-лая, за каждый платный урок дерутся сотни людей, которым хлеб нужен — понимаешь, хлеб, — а не игра в бедность!
Что же, ты пойдешь отбивать у них хлеб? Вот если бы ты знала что-нибудь такое, что не всякий может преподавать… Тогда это было бы другое дело!
После этого разговора проходит один-два дня. И вдруг за вечерним чаем я слышу, как Юзефа говорит с кем-то по телефону:
— Хто в таляфоне? Кого, кого? Какую мамзель? Чего бразгаете в таляфон? Нема у нас нияких мамзелей!
И вешает трубку.
— Якаясь самасшедшая звонит. Подай ей мамзель Яновскую… Нету, говорю, у нас такой!
— Как же — нету? — И мама показывает на меня. — Вот у нас мамзель Яновская выросла!
Телефон снова звонит, и на этот раз трубку берет мама.
— Мадмуазель Яновскую? Сейчас… — И, обернувшись ко мне, мама говорит мне с ласковой насмешкой: — Мадмуазель Яновская, вас просят к телефону.
Покраснев как рак — хорошо, что по телефону этого не видно! — беру трубку. Слышу женский голос, неприятно-крикливый, но старающийся говорить «обаятельно-любезно».
— Мадмуазель Яновская, вы?.. Здравствуйте, очень приятно.
С вами говорит мадам Бурдес… Слыхали про фирму «Бурдес, Суперфайн и Компания»? Так это мой муж.
Вот тут и разберись, кто ее муж — Бурдес, Суперфайн или Компания?.. К счастью, мадам не ждет от меня ответов, она сама задает мне вопросы, она буквально засыпает меня вопросами.
— Мадмуазель Яновская, к вам ходит учительница английского языка. Давно она с вами занимается?
— Три года.
— И ваша мамаша довольна этой учительницей?
— Очень довольна.
— А почем она берет за уроки?
— Ей платят рубль за час…
— Что, что? — переспрашивает почти с ужасом мадам Бурдес, Суперфайн и Компания. — Рубль за час? Е-же-днев-но?
— Да. Ежедневно.
— Это же двадцать шесть — двадцать семь рублей в месяц!
С ума надо сойти!
Я молчу. Я не знаю, надо ли сойти с ума от такого расхода или можно остаться в уме. Вопрос этот у нас дома не обсуждался.
Но мадам Бурдес продолжает:
— Конечно, докторам хорошо. Ваш папаша каждый день ездит себе по больным, получает каждый день живые рубли! Он может себе позволить любое баловство!
Что отвечать ей на это? Что папе эти «живые рубли» достаются вовсе не так легко, как ей кажется? Что хотя папа работает тяжело, но он с радостью отдаст последнее, чтобы только, как он говорит, вооружить своих детей знаниями? Нет, как ни мало я знаю жизнь и людей, я все-таки соображаю, что вести такие разговоры с мадам Бурдес, Суперфайн и Компания неумно: она просто не поймет. Как говорится: не всякому носу рябину клевать, рябина — ягода нежная.
— Мадмуазель Яновская… — говорит она после паузы. — А можно самой заниматься английским языком с моими девочками? Можно это?
— Конечно, можно, — разрешаю я. — Занимайтесь.
— Ох, что она говорит! — смеется мадам Бурдес. — Чтобы я сама занималась… Миленькая, я не умею по-английски. Мне это не нужно! Где рот, где ложка — это я найду и без английского языка. Нет, я предлагаю вам, чтобы вы давали уроки моим Таньке и Маньке. Согласны вы?
— Ну-у-у… — бормочу я, ошеломленная. — Я же не англичанка. Я знаю только то, чему меня учили…
— Будем говорить, как серьезные люди, — предлагает моя собеседница. — Вас уже три года учат английскому языку. Ну, пусть мои Танька и Манька узнают хотя бы то, что вы знаете!
Я вам предлагаю: занимайтесь с Танькой и Манькой по одному часу ежедневно — три раза в неделю с Танькой, три с Манькой.
Вместе их учить нельзя: Таньке четырнадцать, Маньке восемь.
И головы у них какие-то разные: что одна понимает, другая — ни бум-бум. Учить их вместе — выброшенные деньги. А платить я вам буду — ну, скажем, восемь рублей в месяц… Мало? Ну, девять рублей в месяц. Это приличная цена, не торгуйтесь со мной!
Мне, конечно, и в голову не приходит торговаться. Девять рублей в месяц кажутся мне сказочной суммой. Но я очень взволнована — вот она, самостоятельная деятельность! — потому и молчу.
Мадам Бурдес истолковывает мое молчание как несогласие и спешит поставить точку:
— Ну хорошо: окончательная цена — десять рублей в месяц.
Каждый день по одному часу, да? Вы же должны сами понимать: мой муж не доктор, он не может швырять деньги в окошко…
Доктор сам работает, ни от кого не зависит — что заработал, то заработал. А у моего мужа рабочие. Хотят — работают, а не хотят — так бастуют, чтоб они сгорели! Тьфу на них, паршивцев!
Договариваемся еще: начнем уроки завтра, в шесть часов вечера.
— Мы живем от вас в двух шагах: Жандармский переулок, собственный дом.
Совершенно растерянная после этого разговора, возвращаюсь в столовую, где мама, папа и Сенечка сидят за вечерним чаем, и с ними — только что пришедшая «слепая учительница» Вера Матвеевна.
Рассказываю о предложении мадам Бурдес. Мама и папа смеются.
— Ты отказалась? — спрашивает мама.
— Согласилась…
Мама обижена:
— Даже не посоветовалась с нами!
Папа останавливает ее:
— Минутку, Леночка! Тут надо поговорить о другом. Ты согласилась на это предложение, завтра тебе уже не будет пути назад: обещалась — свято! Но сегодня можно еще подумать. И я хочу, чтобы ты подумала серьезно. Подумай, Пуговка!..
В серьезные минуты папа иногда называет меня этим именем моего детства.
Папа продолжает:
— Я Бурдесов лечу уже лет пятнадцать. Это очень неприятный дом. Сама мадам — ты с ней сейчас говорила по телефону — совершенная психопатка. Был случай — при мне! — она за что-то разъярилась на мужа и вышвырнула из окна — прямо на улицу! — все его белье и платье. Как-то она распалилась на своих дочек, на Маньку и Таньку — а они милые, несчастные девочки! — и выплеснула им в лицо и на головщ огромную бутыль канцелярских чернил… Подумай, Пуговка, подумай сегодня. Хлеб у тебя там будет не легкий!
— Да ну его, этот хлеб! — чуть не плачет мама. — Подумаешь, она без хлеба сидит. Откажись, пока не поздно. Скажи им сейчас же по телефону… Извинись перед ними… Скажи — не можешь у них преподавать: мама и папа не позволяют. Ступай звони!
— Вы меня извините. Конечно, я вмешиваюсь не в свое дело, — говорит вдруг Вера Матвеевна. — Но все-таки я хочу сказать… Подойди ко мне, Сашенька, дай мне руку, чтобы я тебя чула (чувствовала, слышала)… Не надо ее отговаривать, — обращается она снова к маме и папе. — И не надо бояться, что ей будет трудно. Ну конечно, трудно, а как же иначе? В жизни почти все трудно! И не надо этого бояться… Да, Сашенька?
— Да, — говорю я, глядя на ее мертвые, слепые глаза (а она ими видит все, все!). — И ведь я уже взялась, слово дала…
А потом — мне интересно!
Занятые разговором, мы совсем позабыли, что с нами за столом сидит Сенечка. Он слушает молча, с приоткрытым ртом — признак сильного волнения. Больше всего он поражен тем, что мадам Бурдес облила своих девочек чернилами! Когда я говорю, что все-таки буду заниматься с девочками и пойду завтра на первый урок, Сенечка бурно обнимает меня и, воинственно грозя кому-то кулаком, выпаливает:
— Пусть она только попробует… чернилами! Я сам пойду завтра с тобой.
Это «завтра» оказывается с самого утра таким многотрудным днем, что я не забуду его, вероятно, до самой смерти!
Утром прихожу в институт. Меня уже дожидается внизу, в вестибюле, Люся Сущевская. На ней, как говорится, лица нет.
Бледная, вся дрожит.
— Ксанурка… — бормочет она. — Ксанурка…
— Что-нибудь случилось? — пугаюсь я.
— Беда, Ксанурка, беда!
Больше Люся ничего выговорить не может.
Я понимаю: случилось что-то серьезное. Из-за каких-нибудь пустяков Люся трагедий разыгрывать не станет. Значит, стряслось что-нибудь плохое…
С разрешения Данетотыча мы забираемся в его каморку под лестницей. Я слушаю рассказ Люси с огорчением, даже со страхом. От рассказа пахнет близкой бедой.
Сегодня утром один из жильцов, снимающих комнату в квартире Сущевских (мы его не любим — он злой, неприятный человек), подал Люсе пакет, завернутый в газету и перевязанный шпагатной веревочкой.
— Почитайте, Людмила Анатольевна! — сказал он с кривой усмешечкой. — Очень интересная книга. Про Карла Маркса.
Слыхали о таком?
Люся ответила, что не слыхала: не с таким же человеком говорить о Марксе! Но этот разговор с жильцом происходил при Люсиной матери, Виктории Ивановне. И Люся не решилась оставить дома, в свое отсутствие, такую книжку, наверное запрещенную. Виктория Ивановна знает от кого-то, что Маркс — "это ужас как плохо! За такую книжку «Люсеньку могут исключить из института»! Если бы Люся оставила книжку дома, Виктория Ивановна непременно приняла бы свои меры: уничтожила бы книжку, изорвала, сожгла в печке, — и это еще был бы не худший исход. Но могло быть и так: Виктория Ивановна могла показать книжку знакомому священнику (а священники вот уже года два как задают на исповеди вопрос: «Запрещенных книжек не читаете ли?»). Тут уж нам всем был бы «аминь!» — исключение из института. Поэтому Люся ушла из дому, унося книжку с собой. Но, боясь взять книжку в институт — нас тысячи раз предупреждали и Александр Степанович, и Шнир, и Разин, и Гриша Ярчук, что этого делать ни в коем случае нельзя — Люся собиралась по дороге оставить книгу у Вари Забелиной.
Однако Вари не было дома — она уже ушла в институт. А оставить книжку у Вариной бабушки, Варвары Дмитриевны, Люся побоялась. Словом, Люсе не оставалось ничего иного, как нести книгу с собой в институт. Это была неосторожность. И Люся знала, что от этого можем сильно пострадать мы все. Но другого выхода у нее не было.
От страха ли перед синявками — ведь если бы кто-нибудь из них обнаружил запрещенную книгу, что бы тут поднялось! — но вид у Люси в этот день был особенно «неблагонадежный». Она мчалась по коридору, с перепугу потная, растрепанная (а Люся всегда очень аккуратно одета и причесана!), — она торопилась добежать до класса, как будто за ней гонится свора преследователей. Ну и, конечно, — надо же такое! — в коридоре Люся налетела прямо на Ворону. Та ни о чем Люсю не спросила, только, по своему обыкновению, зловеще тряхнула головой. Люся стремглав влетела в класс — там никого не было, — и, чтобы не бежать до своего места (Люся сидит на последней парте), она бросилась к одной из первых парт — это оказалась моя! — и быстро сунула пакет с книжкой о Марксе в ящик моей парты. Сделав это, она вздохнула с облегчением, оглянулась и, похолодев от страха, увидела в дверях Ворону…
— Это ваша парта? — проскрипела Ворона.
— Н-н-нет…
— А чья?
— Яновской.
— Хор-р-рошо!
Одна только Ворона умеет так каркнуть «Хорошо!», чтобы всякому послышалось: «Карр-раул! Гр-р-рабят!»
— Извольте выйти из класса! — скомандовала Ворона.
Пропустив Люсю в коридор, Ворона вышла следом за нею и, подозвав служителя Степу, приказала ему запереть дверь в наш класс на ключ. После того как Степа исполнил ее приказание, Ворона куда-то улетела. Наверное, вид у нее был довольный, как у пушкинского ворона, который с аппетитом мечтает:
Все это я, конечно, и поняла и представила себе уже позднее.
Знаю — будет нам обед.
В чистом поле, под ракитой,
Богатырь лежит убитый!
А тут, в тесной каморке Данетотыча, Люся плакала и рассказывала так сбивчиво, что я поняла только одно: на нас идет беда!
Мы бежим с Люсей наверх. Перед запертой на ключ дверью нашего класса целая толпа девочек. Все удивляются, даже беспокоятся: почему такое? С каких это пор классы в учебное время заперты на ключ?
Наконец появляется Ворона. Она шествует панихидно-торжественно. У нее слегка шевелятся ноздри, словно она чует: сейчас нападет на следы каких-то страшных злодеяний. От радостного предвкушения у нее даже чуть-чуть порозовели уши (щеки у нее всегда восково-желтые). В руках у Вороны — как жезл злой волшебницы — большой ключ от двери в наш класс.
За Вороной идет явно испуганная наша Гренадина (она перешла с нами из пятого класса в шестой, и мы ее по-прежнему любим).
— Вот, Агриппина Петровна, — говорит Ворона с торжеством, — полюбуйтесь на дела своих воспитанниц. Вы за них всегда горой стоите, а они…
Ворона отпирает дверь в класс. Все входят, но не идут по своим местам, а стоят, скучившись посреди класса.
— В чем дело, Антонина Феликсовна? — спрашивает наконец Гренадина. — Я прамо не понимаю, почему вы…
Ворона перебивает ее:
— Я застала вашу воспитанницу Сущевскую в ту минуту, когда она рылась в ящике воспитанницы Яновской. Будьте любезны, Агриппина Петровна, обследуйте ящик Яновской (Ворона выражается изысканно: не «обыщите», а «обследуйте»).
И пусть Яновская посмотрит, все ли вещи в ее ящике на месте…
Мы с Гренадиной идем к моей парте. Вороне, как помощнице начальницы, не подобает самой, своими руками «обследовать» вещи воспитанниц.
В моем ящике, как я и ожидала, лежит пакет, завернутый в газету, перевязанный шпагатной веревочкой, — это и есть та книга о Карле Марксе, о которой рассказывала Люся.
— Антонина Феликсовна, — говорю я быстро, чтобы забежать вперед раньше, чем заговорит Гренадина (мне самой противно ощущать, что меня бьет дрожь, — значит, я боюсь, да?), — Антонина Феликсовна, у меня в ящике ничего нет. Я только ч го пришла из дому. Вот мои книжки — в сумке. Я еще не успела их вынуть.
— То есть как это в ящике ничего нет? — нахмуривается Ворона.
— Ничего нет. Ящик пустой, — повторяю я и смотрю на Гренадину так же пронзительно-выразительно, как смотрела во сне на часовщика Свенцянера. Словно хочу внушить Гренадине:
«Подтверди! Подтверди мои слова! Пойми меня и подтверди!»
И Гренадина — золото Гренадина! — понимает.
— Ничего нет, — повторяет она деревянным голосом мои слова. — Ящик пустой.
— То есть как это — пустой? — сердится Ворона.
И Ворона направляется к нам сама.
На меня нападают и отчаяние и отчаянность. В мгновение, когда Ворона пробирается сквозь группу девочек, скучившихся — между нею и моей партой, я выхватываю из ящика Люсину книгу о Марксе. Еще какая-то доля секунды — и уже книжку перехватила у меня Гренадина, сунув ее себе под локоть. Лицо у нее спокойно-безразличное, но руки дрожат так же, как у меня. Когда Ворона, подойдя к нам, пытливо заглядывает в мой ящик, в нем действительно ничего нет: он в самом деле пустой.
Все это заняло какие-то малые доли секунды. Даже из девочек, как потом оказалось, никто ничего не заметил.
— Ничего не понимаю… — растерянно бормочет Ворона. —
А где ваши вещи, Яновская?
Я молча показываю ей мою сумку.
— Она ж только сейчас пришла из дому! — повторяет Гренадина мои прежние слова. — Она еще не была в классе. Он был заперт. Она стояла под дверами.
Когда думаешь, рассуждая, мысли двигаются медленно, неповоротливо. Но бывает, не столько ты думаешь, сколько чувствуешь — тогда мысли-чувства летят с неимоверной быстротой. За секунду успеваешь и понять многое, и увидеть все это словно с высокой горы! Так я внезапно понимаю, что Гренадина только что спасла не только Люсю и меня (нас исключили бы мгновенно!), но, вероятно, и всех остальных членов нашего кружка вместе с Александром Степановичем. Если бы дознались о том, что он с нами занимается — читает и разбирает запрещенные книги, — его бы, наверное, арестовали, выслали из города. Во мне поднимается горячее чувство благодарности к Гренадине… И злоба, на Ворону, обида на нее! Как смеет Ворона подозревать Люсю Сущевскую — и, значит, любую ученицу! — в воровстве?
Стою у парты, прижимаю к себе сумку с книгами и тетрадями и, плача, говорю Вороне:
— Зачем вы так? Сущевская — честная… Мы все — честные… У нас за шесть лет никогда ничего не пропадало!
— Никогда! — кричат и другие девочки. — У нас честный класс!
Мы с Люсей плачем, спрятав лица друг у друга на плече…
Картина! Еще минута — и заревет весь класс!
Ворона понимает, что ей остается только уйти. Наверное, она чувствует, что все ее ненавидят!
— Уймите своих истеричек! — брезгливо бросает она Гренадине, пробираясь к двери. — Чувствительные какие! Слова не скажи — обижаются…
Уход Вороны весь класс оценивает, как ее поражение: хотела сделать очередную гадость — не удалось!
Во время уроков мы с Люсей нет-нет да взглянем друг на друга и улыбаемся. Словно хотим убедиться, что все кончилось благополучно, и радуемся этому. Но чаще мы смотрим на Гренадину, смотрим влюбленными глазами. Синявка — наша институтская синявка! — оказалась такой молодчиной, такой героиней! Нет, это просто не укладывается в наших головах.
Нас очень удивляет, когда Гренадина на следующем уроке, сидя за своим столиком, вскрывает пакет с книжкой о Марксе и начинает перелистывать. Но еще больше поражает нас, что Гренадина, читая эту книгу, начинает улыбаться, а местами даже тихонько смеется про себя. Что она там нашла смешного?
После уроков мы с Люсей идем провожать Гренадину до ее дома.
— Кто дал вам эту книгу? — спрашивает она.
— Жилец, — отвечает Люся.
— А что в книге, вы знаете?
— Нет. Мы ее и раскрыть не успели… А вы читали, Агриппина Петровна?
— Пустая книжка. Ее и читать-то врад ли стоит. И бояться нечего — одни глупости. Автор этот всякие пустяки врот!
В самом деле, книга, наделавшая такой переполох, оказывается вовсе не запрещенной. Это просто юмористическая книжонка с неумной и беззубой насмешкой над марксистами. Автор издевается над какими-то глупыми студентами, последователями Маркса, тщательно прячущими от полиции пакет неведомого содержания. Им сказано, что в пакете находятся сапоги самого Карла Маркса. Незадачливые студенты относятся к пакету с благоговением, попадают все время во всякие передряги, путаницы, не очень смешные приключения. Книжонка издана в Петербурге, напечатана с разрешения цензуры. Она так и называется «Сапоги Карла Маркса»…
В общем, не то гора страхов родила мышь, не то пустяковая мышь родила гору страхов.
Глава четырнадцатая. У БУРДЕСОВ НЕ СКУЧНО…
Торжественно и чудно! Весь дом снаряжает меня на первый урок к Бурдесам. Мама внимательно, даже придирчиво, осматривает меня с головы до пят: как я причесана, как одета, что у меня на ногах. Может быть, мои любимые разношенные, старые бахилы, которые я обожаю таскать дома? Нет, мама не делает никаких замечаний: все в полном порядке.
— Когда ты хочешь, — горько говорит мама, — ты бываешь прелестной девочкой.
— Я всегда хочу, — отвечаю я мрачно. — Только не выходит это у меня!
Сенечка с игрушечным ружьем через плечо ждет меня в передней.
— Пошли! — и берет меня за руку.
— Ты куда это собрался?
— А к этой… Которая чернилами брызгается!
— Зачем?
— Чтоб не смела брызгать на мою сестру! — гордо заявляет Сенечка. — Пойдем! Ничего не бойся — я с тобой!
С трудом удается договориться с моим героическим братишкой: он проводит меня только до подъезда и возвратится домой.
— Ладно… — неохотно соглашается он. — До подъезда. Но, если что-нибудь, вызови меня по телефону — я прибегу!
Мы с Сенечкой подходим к подъезду Бурдесов. Дом двухэтажный. Вверху живут сами Бурдесы. В нижнем этаже какое-то военное учреждение, большая вывеска: «Штаб 13-й бригады».
Перед тем как нам с Сенечкой расстаться, он с тревогой смотрит мне в глаза:
— Не боишься, нет? Смотри, если будут обижать…
— Никто ее обижать не будет! Я за нее заступлюсь! — раздается сзади нас знакомый веселый голос.
— Гриша! — узнаю я. — Ты куда?
— Да, запохаживается, туда же, куда и ты: на урок к Тане и Мане. Я с ними по предметам занимаюсь… Ну, рыцарь, — обращается Гриша к Сенечке, — можешь спокойно шествовать домой: никто твою сестру не обидит, я буду ее защищать! Даже домой провожу после урока, если она разрешит.
— Запохаживается, что разрешу… До свиданья, Сенюша.
Хорошо, что Сенечка ушел. Едва войдя в подъезд, мы с Гришей останавливаемся, оглушенные отчаянными визгливыми криками. Знакомый мне — по телефонному разговору — голос мадам Бурдес вопит с площадки верхнего этажа:
— Хамка! Мужичка! Я тебе покажу, кто здесь хозяйка!
За этим слышен плеск, грохочущее дзынканье чего-то металлического — и возмущенный мужской бас:
— Чер-р-ртова кукла! Ах, чер-р-ртова кукла!
Перепуганную, ошарашенную, выталкивает меня Гриша из подъезда обратно на улицу.
— Запохаживается, наша с тобой работодательница бушует!
Подожди здесь, я разведаю, что приключилось…
Стою на улице. Не знаю, смеяться мне или плакать? Сбежать ли трусливо домой к маме под крыло или идти в этот неуютный подъезд и, «рассудку вопреки, наперекор стихиям», провести свой первый урок?
Спустя минуту-другую из подъезда выкатывается на улицу Гриша. Схватив меня за руку, он вместе со мной заворачивает за угол. Там, привалившись спиной к забору чьего-то сада, он заливается хохотом. Конечно, я тоже начинаю хохотать — я еще ничего не знаю, и мне еще ничего не смешно, — но такой хохот заразителен, как насморк. Несколько раз Гриша порывается что-то сказать, объяснить, но всякий раз на него накатывается новая волна неудержимого смеха, и он только пищит что-то нечленораздельное.
— Ох… — выговаривает он вдруг в совершенном изнеможении. — Ох…
Но тут, когда он, кажется, уже совладал со своей веселостью и сейчас расскажет мне, в чем дело, — тут происходит новое бессмысленное и смешное обстоятельство: тряся забор, к которому он прислоняется спиной, Гриша, очевидно, трясет и растущее в саду под самым забором дерево. С ветвей его внезапно рушатся кучи снега и распластываются, как круглые лепешки, на Гришиной плоской гимназической фуражке…
И мы снова хохочем.
Наконец, стряхнув с головы снег, вытерев мокрешенькое от снега лицо, Гриша рассказывает:
— Работодательница-то наша… запохаживается, со швейцарихой своей поругалась. Стоит работодательница на верхней площадке лестницы, а в руках у нее таз с мыльной водой: голову она сынишке своему мыла. А швейцариха внизу стоит: у входа в штаб бригады. Слово за слово, шваркнула работодательница тазом в швейцариху. А облила не швейцариху, а какого-то военного — он как раз в эту минуту из штаба выходил… «Чертова кукла!» — это он вопил.
У меня уже все болит от смеха, даже под ложечкой колет. Наконец мы с Гришей успокаиваемся и идем обратно к подъезду, к Бурдесам, — исполнять свои обязанности.
— Гриша! — останавливаюсь я внезапно, пораженная догадкой. — Это ты так подсудобил, чтобы Бурдесы предложили мне давать у них английские уроки?
— А кто же другой, если не я? — искренне удивляется Гриша. — Ты же сама говорила — хочешь работать! Горевала, клюксила: «Ах, дайте мне атмосферы! Дайте мне экономической независимости!» Только, имей в виду, не осрами меня: я им про тебя такого наплел!.. Ты и такая, ты и сякая, неписаная, немазаная, высокоинтеллигентная! Про то, что ты можешь десять минут хохотать на всю улицу под чужим забором, как давеча, — про это я им не говорил…
Вспоминаю мамины огорчения из-за меня. А я-то ведь только что ржала не как один пожарный, а как целая пожарная команда!
И опять начинаю смеяться.
— Ох, не к добру это! — вспоминаю я Юзефины приметы. — Не слишком ли весело начинаю я свои уроки?
— Здесь тебе скучно не будет! — говорит Гриша тоном самого твердого убеждения. — Девочки Маня и Таня — миляги, они тебе понравятся, вот увидишь. Горькие они — страдают от мамаши своей полоумной… В общем, как говорится: «Не робей, воробей!» Скучно тебе здесь не будет. И мне, запохаживается, будет теперь легче — иногда просто распирает меня от всего, что я вижу, а поделиться не с кем.
Гришины слова оказываются пророческими: у Бурдесов не скучно. Что-что, а не скучно…
Все у них необычно. Не так, как «у людей». И непривычно для меня, потому что совсем не так, как у нас дома или у коголибо из знакомых. Например, у нас всякая комната имеет определенное назначение: в кабинете папа работает, в спальной спят, в столовой едят, в детской — мы с Сенечкой.
Не то у Бурдесов. Все комнаты, выходящие окнами на улицу — их целая анфилада! — служат неизвестно для чего, там, собственно, никто не живет. Большой зал в три окна, обставленный мебелью, обитой красным бархатом, зеленая гостиная, столовая с буфетом и полубуфетами, массивными, как саркофаги египетских фараонов, будуар хозяйки с веселенькими голубыми, штофными пуфиками и козетками — все это «мертвые души».
Каждая из этих комнат числится в списке, но в столовой никто не «столуется», в гостиной никто не «гостюет», в своем будуаре хозяйка никогда не бывает…
О, хозяйка так многообразно, многосторонне деятельна, что многотрудные занятия ее не укладываются в рамки не то что одной какой-нибудь комнаты, а и всей вообще квартиры. С утра до ночи хозяйка носится по всему дому — от погреба до чердака, — по двору, по обеим лестницам, парадной и черной, заглядывает в сараи, в дворницкую. Голос ее раздается неумолчно в самых разнообразных местах, скандалит она с упоением, прямо сказать — вдохновенно.
— Когда ты хочешь, — горько говорит мама, — ты бываешь прелестной девочкой.
— Я всегда хочу, — отвечаю я мрачно. — Только не выходит это у меня!
Сенечка с игрушечным ружьем через плечо ждет меня в передней.
— Пошли! — и берет меня за руку.
— Ты куда это собрался?
— А к этой… Которая чернилами брызгается!
— Зачем?
— Чтоб не смела брызгать на мою сестру! — гордо заявляет Сенечка. — Пойдем! Ничего не бойся — я с тобой!
С трудом удается договориться с моим героическим братишкой: он проводит меня только до подъезда и возвратится домой.
— Ладно… — неохотно соглашается он. — До подъезда. Но, если что-нибудь, вызови меня по телефону — я прибегу!
Мы с Сенечкой подходим к подъезду Бурдесов. Дом двухэтажный. Вверху живут сами Бурдесы. В нижнем этаже какое-то военное учреждение, большая вывеска: «Штаб 13-й бригады».
Перед тем как нам с Сенечкой расстаться, он с тревогой смотрит мне в глаза:
— Не боишься, нет? Смотри, если будут обижать…
— Никто ее обижать не будет! Я за нее заступлюсь! — раздается сзади нас знакомый веселый голос.
— Гриша! — узнаю я. — Ты куда?
— Да, запохаживается, туда же, куда и ты: на урок к Тане и Мане. Я с ними по предметам занимаюсь… Ну, рыцарь, — обращается Гриша к Сенечке, — можешь спокойно шествовать домой: никто твою сестру не обидит, я буду ее защищать! Даже домой провожу после урока, если она разрешит.
— Запохаживается, что разрешу… До свиданья, Сенюша.
Хорошо, что Сенечка ушел. Едва войдя в подъезд, мы с Гришей останавливаемся, оглушенные отчаянными визгливыми криками. Знакомый мне — по телефонному разговору — голос мадам Бурдес вопит с площадки верхнего этажа:
— Хамка! Мужичка! Я тебе покажу, кто здесь хозяйка!
За этим слышен плеск, грохочущее дзынканье чего-то металлического — и возмущенный мужской бас:
— Чер-р-ртова кукла! Ах, чер-р-ртова кукла!
Перепуганную, ошарашенную, выталкивает меня Гриша из подъезда обратно на улицу.
— Запохаживается, наша с тобой работодательница бушует!
Подожди здесь, я разведаю, что приключилось…
Стою на улице. Не знаю, смеяться мне или плакать? Сбежать ли трусливо домой к маме под крыло или идти в этот неуютный подъезд и, «рассудку вопреки, наперекор стихиям», провести свой первый урок?
Спустя минуту-другую из подъезда выкатывается на улицу Гриша. Схватив меня за руку, он вместе со мной заворачивает за угол. Там, привалившись спиной к забору чьего-то сада, он заливается хохотом. Конечно, я тоже начинаю хохотать — я еще ничего не знаю, и мне еще ничего не смешно, — но такой хохот заразителен, как насморк. Несколько раз Гриша порывается что-то сказать, объяснить, но всякий раз на него накатывается новая волна неудержимого смеха, и он только пищит что-то нечленораздельное.
— Ох… — выговаривает он вдруг в совершенном изнеможении. — Ох…
Но тут, когда он, кажется, уже совладал со своей веселостью и сейчас расскажет мне, в чем дело, — тут происходит новое бессмысленное и смешное обстоятельство: тряся забор, к которому он прислоняется спиной, Гриша, очевидно, трясет и растущее в саду под самым забором дерево. С ветвей его внезапно рушатся кучи снега и распластываются, как круглые лепешки, на Гришиной плоской гимназической фуражке…
И мы снова хохочем.
Наконец, стряхнув с головы снег, вытерев мокрешенькое от снега лицо, Гриша рассказывает:
— Работодательница-то наша… запохаживается, со швейцарихой своей поругалась. Стоит работодательница на верхней площадке лестницы, а в руках у нее таз с мыльной водой: голову она сынишке своему мыла. А швейцариха внизу стоит: у входа в штаб бригады. Слово за слово, шваркнула работодательница тазом в швейцариху. А облила не швейцариху, а какого-то военного — он как раз в эту минуту из штаба выходил… «Чертова кукла!» — это он вопил.
У меня уже все болит от смеха, даже под ложечкой колет. Наконец мы с Гришей успокаиваемся и идем обратно к подъезду, к Бурдесам, — исполнять свои обязанности.
— Гриша! — останавливаюсь я внезапно, пораженная догадкой. — Это ты так подсудобил, чтобы Бурдесы предложили мне давать у них английские уроки?
— А кто же другой, если не я? — искренне удивляется Гриша. — Ты же сама говорила — хочешь работать! Горевала, клюксила: «Ах, дайте мне атмосферы! Дайте мне экономической независимости!» Только, имей в виду, не осрами меня: я им про тебя такого наплел!.. Ты и такая, ты и сякая, неписаная, немазаная, высокоинтеллигентная! Про то, что ты можешь десять минут хохотать на всю улицу под чужим забором, как давеча, — про это я им не говорил…
Вспоминаю мамины огорчения из-за меня. А я-то ведь только что ржала не как один пожарный, а как целая пожарная команда!
И опять начинаю смеяться.
— Ох, не к добру это! — вспоминаю я Юзефины приметы. — Не слишком ли весело начинаю я свои уроки?
— Здесь тебе скучно не будет! — говорит Гриша тоном самого твердого убеждения. — Девочки Маня и Таня — миляги, они тебе понравятся, вот увидишь. Горькие они — страдают от мамаши своей полоумной… В общем, как говорится: «Не робей, воробей!» Скучно тебе здесь не будет. И мне, запохаживается, будет теперь легче — иногда просто распирает меня от всего, что я вижу, а поделиться не с кем.
Гришины слова оказываются пророческими: у Бурдесов не скучно. Что-что, а не скучно…
Все у них необычно. Не так, как «у людей». И непривычно для меня, потому что совсем не так, как у нас дома или у коголибо из знакомых. Например, у нас всякая комната имеет определенное назначение: в кабинете папа работает, в спальной спят, в столовой едят, в детской — мы с Сенечкой.
Не то у Бурдесов. Все комнаты, выходящие окнами на улицу — их целая анфилада! — служат неизвестно для чего, там, собственно, никто не живет. Большой зал в три окна, обставленный мебелью, обитой красным бархатом, зеленая гостиная, столовая с буфетом и полубуфетами, массивными, как саркофаги египетских фараонов, будуар хозяйки с веселенькими голубыми, штофными пуфиками и козетками — все это «мертвые души».
Каждая из этих комнат числится в списке, но в столовой никто не «столуется», в гостиной никто не «гостюет», в своем будуаре хозяйка никогда не бывает…
О, хозяйка так многообразно, многосторонне деятельна, что многотрудные занятия ее не укладываются в рамки не то что одной какой-нибудь комнаты, а и всей вообще квартиры. С утра до ночи хозяйка носится по всему дому — от погреба до чердака, — по двору, по обеим лестницам, парадной и черной, заглядывает в сараи, в дворницкую. Голос ее раздается неумолчно в самых разнообразных местах, скандалит она с упоением, прямо сказать — вдохновенно.