Александра Яковлевна Бруштейн
Весна
Книга третья

 

Глава первая. ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ В МЛАДШИХ КЛАССАХ

   С самого восхода солнца — а солнце весной просыпается рано! — я уже сплю каким-то странным сном, — раздробленным на кусочки. Часто просыпаюсь, еще сквозь сон вспоминаю: «Сегодня! Сегодня!..» Словно мне с вечера подарили какую-то радость — и она лежит тут, у меня под подушкой. Я как бы на миг ощупываю памятью эту радость — здесь она, здесь, на месте! — и снова засыпаю.
   Нет, радость, которую мне подарили, не лежит под подушкой; она подмигивает мне с листка отрывного календаря на степе:
   13 мая 1899 года. Это уже сегодняшнее число. Сердце бьется веселыми толчками, такими сильными, что я даже начинаю напевать:
 
Мой костер в тумане светит!
Искры гаснут на-а лету!
 
   Вообще-то я не позволяю себе петь во весь голос — из человеколюбия: голос у меня… ох! Папа уверяет, будто от моего пения.
 
Мухи дохнут на-а лету!
 
   Но сегодня можно позволить себе даже запеть (чуть слышно, конечно!). Ведь сегодня особенный день! Сегодня нам выдадут последние в этом учебном году «Сведения об успехах и поведении», объявят фамилии тех учениц, которые перешли в пятый класс и стали отныне — старшеклассницами!
   Сегодня мы на целых три летних месяца расстанемся с институтом, где нас обучают, воспитывают и, как говорят наши синявки — классные дамы, — «учат всему доброму».
   Мы, однако, считаем, что учат нас вот именно многому, совсем не доброму. Четыре года назад, когда мы поступали в институт, ну до чего же мы были дурочки! Не умели врать, скрытничать, притворяться, — словом, не знали простейших вещей.
   Теперь мы это умеем, ох, умеем! И не бездарнее, чем другие. Мы притворяемся, будто у нас болят зубы, или голова, или живот (слово «живот» синявки считают неприличным — мы должны говорить: «У меня болит желудок!»). Мы стонем — смотрим удивительно честными измученными глазами прямо в глаза обманываемых нами учителей и синявок, — наши лица выражают нестерпимую боль, все для того, чтобы нас отпустили с урока, к которому мы поленились подготовиться.
   Удивительно: нашу компанию подруг — Лиду Карцеву, Варю Забелину, Маню Фейгель, Катю Кандаурову, меня — синявки считают «правдивыми девочками»! А мы, в общем, такие же лгуньи, как все остальные. В чем же дело? Просто, как объясняет наша одноклассница Меля Норейко: «Когда вы врете, у вас в глазах все-таки какой-то стыд есть!»
   Словом, у нас нет недостатка в умении соврать, а есть только переизбыток стыда.
   Сегодня кончается учебный год. Это был очень трудный год.
   Изо дня в день, из урока в урок нас подгоняли напоминаниями о том, что весной, при переходе в пятый класс — в старшие классы! — нам предстоят трудные экзамены, и не только письменные, как в других классах, но и устные. По всем предметам — по русскому языку и по церковнославянскому, по французскому и немецкому, по арифметике, истории, географии, физике, алгебре, геометрии, по ботанике и зоологии. Нам приходилось очень много работать, да к тому же еще изо всех сил и возможностей помогать отстающим подругам, занимаясь с ними в неучебное время.
   Была у меня и моих подруг в этом году еще одна работа: бесплатные уроки, которые мы даем разным людям. Трудно даже вообразить, как много молодежи — да и только ли одной молодежи! — хочет учиться, а вот не может: нет средств! Чаще всего это молодые рабочие, работницы или просто дети бедных людей, за которых некому платить в гимназии и школы, да и не принимают их ни в какие гимназии.
   Мои ученики — два типографских наборщика. Они работают в типографии, где печатается местная газета, и приходят ко мне ежедневно около восьми часов утра — за час до моего ухода в институт. Из-за этого раннего урока мне приходится вставать рано: в половине восьмого. А для меня это ужас как трудно! Не могу я так рано вставать — вот, что хотите, не могу! Именно в этот час у меня оказывается самый неодолимый сон — и рада бы встать, и хочу встать, огорчаюсь, что не встаю, — а не могу вырваться из сна…
   В течение всей минувшей зимы каждое утро, в половине восьмого, Юзефа, моя бывшая няня (теперь няня моего младшего брата, Сенечки), приходила меня будить. Сквозь сон я слышала, как она тормошила меня:
   — Вставай, гультайка (лентяйка)! Вставай! Молоко! Пришли твои учни (ученики).
   Но я почти не соображала, о чем бубнит Юзефа. Какое-то молоко. Какие-то учни… Молоко-коломо… учни-мучни-скучни…
   Молоколо… Коломоло…
   И я ни за что не могла заставить себя проснуться, вылезть из теплой постели, нашарить ногами туфли (окаянные туфли, всегда они почему-то успевают за ночь разбрестись по всей комнате, ищи их!). Не хотелось бежать мыться — ведь кран только и ждет моего появления, чтобы начать плеваться струей холодной воды.
   — Ну что за малодушие! — сердится папа. — Неужели ты не можешь вставать, как люди встают?
   — Не могу… — говорю я виновато.
   Перед папой мне было особенно стыдно. Ведь он встает так быстоо, когда его зовут ночью к больным! Бывает, что он лишь незадолго перед тем лег, только что возвратившись от другого больного, — устал, еле держится на ногах, а вот поди ты! Вскакивает, быстро моется, одевается, собирает свои медицинские инструменты — поехал! Бывает, что Юзефа, которая его будит, делает это неохотно — ей жалко папу: не дают ему, бедному, поспать! Иногда между папой и Юзефой возникают при этом короткие стычки.
   — Пане доктоже… — говорит Юзефа нерешительно. — Я им скажу, чтоб к другому доктору пошли, а?
   — Опять ваши глупости, Юзефа! Чем вам этот человек не понравился, который за мной пришел?
   — Д чему ж там наравиться? — говорит Юзефа с сердцем, — Бахрома на штанах, а пальтишко, как у шарманщика. Он вам и пяти копеек не заплатит — от помяните мое слово!
   — Юзефа! — грозно рычит папа.
   — «Юзефа, Юзефа»! Пятьдесят лет я Юзефа! Приходят голодранцы, а вы бежите к ним со всех ног, как пожарный или солдат.
   — А по-вашему, болезнь не пожар, не война?..
   Так относится к своим обязанностям папа. И от этого мне бывало нестерпимо стыдно всякое утро, когда начиналась, как называла Юзефа, «тиатра» с моим вставанием.
   — Что ты за человек? — огорчался папа. — У тебя нет воли даже для того, чтобы заставить себя встать!
   Это и меня огорчало. Без воли куда я гожусь? Для любого подвига, даже самого пустякового, — например, для того, чтобы спасли утопающего в реке человека, — нужна воля! Ведь не угадаешь, в какое время года человек вздумает тонуть! Вдруг осенью или даже зимой? Как же я заставлю себя, если у меня нет сильной воли, броситься в холодную воду или даже вовсе в грорубь? Или вот. Недавно я читала об одном замечательном ученее: он сам себе привил чуму — и до последних минут жизни, уже умирая, вел наблюдения и записи о своем состоянии. Разве без воли такое сделаешь?
   Даже для того, чтобы учиться — а ведь я мечтаю после окончания института поступить на Высшие женские курсы, — для этого тоже нужна воля, и не малая! Надо учиться, работать, а мне вдруг захочется в театр!
   — Через несколько минут к тебе придут ученики, а тебя невозможно вытащить из постели — сердился папа.
   — Они подождут пять — десять минут!
   — Какая гадость! — Папа смотрел на меня с брезгливостью, словно на клопа или на жабу. — Эти люди всю ночь работали в типографии. Им, поди, тоже хочется спать, еще сильнее, чем тебе: ты ночью спала, а они стояли у наборной кассы. Но они не пошли домой, не легли спать — они пришли к тебе на урок. А ты заставляешь их дожидаться! Ты оскорбляешь, унижаешь их — вы, дескать, бедняки, я с вас денег не беру, значит, не обязана я обращаться с вами вежливо!
   Я гонимала все это. Я не могла спорить с папой. Мне самой бы о стыдно, даже очень. Но вот… никак не могла я вставать вовремя по утрам!
   — Воспитывай в себе волю! — настаивал папа.
   — А как это делать? Я не умею…
   — Начни с малого — заставляй себя делать все то, чего тебе делать не хочется!
   Легко сказать! Я бы очень хотела научиться делать все, чего не хoчy делать, и даже хотя бы есть все то, чего я терпеть не могу. Но… не дается это мне. Никогда я не ела морковных котлет — косорогилась! — и, сколько ни стараюсь, не лезут они мне в горло. И молоко с пенками как ненавидела, так и ненавижу. И вот ни за что не могу я принудить самое себя вставать сразу, после первой Юзефиной побудки: «Вставай, гультайка!»
   Отчаявшись пронять меня доводами разума, папа перешел к более решительным мерам. Сперва он только грозился:
   — Не встанешь — оболью холодной водой! Честное слово, оболью!
   Но я только бормотала сквозь сон:
   — Сейчас, папочка, сейчас… Сию минуту… — и продолжала спать.
   И тогда это случилось! В одно утро папа рассвирепел. Притащил из кухни ведро холодной воды и опрокинул его над моей головой. Вот это было пробуждение!
   Что тут началось!
   Мама плакала:
   — Боже мой, Яков, сошел с ума!
   Младший мой братишка, Сенечка, прибежал на шум босиком, в ночной рубашке. Он счастливо хохотал-заливался, хлопал в ладоши, радостно пищал:
   — Еще, папочка, еще! Облей ее еще раз!
   Совершенно разбушевалась Юзефа. Громко рыдая, она выкликала свои любимые заклинания, обрывки молитв «по-латыньски»:
   — Езус-Мария! Матка боска! Остробрамска! Ченьстоховска!
   Вытащив меня, мокрую как мышь, из залитой водой постели, Юзефа больно растирала меня мохнатой простыней и причитала на весь дом:
   — Чи ж гэто не шкандал? Вода холодная, застудится ребенок, заболеет — тогды будете знать!
   Но папа в воинственном задоре орал-грохотал:
   — Ничего ей не сделается, здоровей будет! Хорош ребенок — в пятый класс переходит! Четырнадцать лет скоро стукнет!
   Наконец все утихомирилось. Все ушли из комнаты. Остались только Сенечка, все еще хохотавший, да я. Я сердито, рывками, одевалась, швыряя вещи, не попадая пуговицами и крючками в застежки и петли.
   — У, гадюка! — шипела я на Сенечку. — Гадюка противная!
   Подвижное лицо Сенечки мгновенно изменило выражение.
   Вскинув голову в золотых кудрях, он от удивления даже чуть приоткрыл рот:
   — Это я гадюка противная?
   — Да, да! Ты гадюка! — настаивала я, причесываясь и яростно выдирая гребенкой волосы. — Сколько у тебя сестер? Одна сестра! Ее холодной водой облили — другой заплакал бы, а ты… обра-а-адовался! Никогда ты не перегонишь губернатора! Никогда!
   Это страшное пророчество попало Сенечке в самое больное место. Мы живем в Губернаторском переулке; в окна квартиры виден губернаторский дом. По утрам, когда Сенечка слишком медленно одевается (папа требует, чтобы он одевался сам), ему говорят, показывая на окно:
   — Видишь? Губернатор уже лифчик надел. Он уже и штанишки к лифчику пристегивает, а ты все копаешься!
   В окно, конечно, нельзя увидеть, как губернатор застегивает штанишки, — окна нашей квартиры выходят на какие-то служебные помещения в губернаторском доме. Но Сенечка твердо верит, что в окно виден губернатор и что губернатор одевается наперегонки с ним.
   Сенечка изо всех сил торопится, быстро-быстро одевается — и наконец кричит с торжеством:
   — Вот, все готово! Я раньше, чем губернатор, да?
   А тут вдруг я — старшая сестра и, по мнению Сенечки, выдающаяся личность! — сказала ему, что он никогда не перегонит губернатора. Жалобно скривившись, Сенечка заплакал — разинул рот, как галчонок, и запищал… С усилием, сквозь плач, он выдавил из себя:
   — Сама гадюка! Не Сашенька, а… Сашка! — И, вконец расстроившись, Сенечка с отчаянием обещал: — Три года буду плакать!
   Мне стало жалко братишку и стыдно того, что я срываю на нем злость.
   — Не реви, дурачок! — говорила я, обнимая и целуя его. — Я. пошутила. Перегонишь ты своего губернатора, увидишь!
   Сенечка перестал скулить, но он уже приготовился обижаться, и ему было трудно так быстро — раз, раз — успокоиться.
   Ему хотелось сказать мне тоже какие-нибудь обидные слова.
   Я знала — сейчас он непременно вспомнит случай, когда мы с ним, играя, перебрасывались апельсином и я нечаянно угодила Апельсином в его, Сенечкину, голову. Он никак не может забыть этот случай. При каждой ссоре припоминает мне, какая я тогда была злая, нехорошая.
   — Я же не нарочно!
   — Все равно! Апельсином поямо в голову!
   — Тебе ведь не было больно.
   — Все равно. Я ужасно испугался. Это тоже очень вредно для здоровья!
   После этого памятного утра, когда папа облил меня водой, Юзефа завела новый порядок. Каждое утро она подходит к моей кровати, держа в руках полотенце и небольшой тазик. В тазике — смотря по сезону — холодная вода или снег. Намочив конец полотенца в воде или набрав в него горсть снегу, Юзефа быстро обтирает мне, спящей, лицо. Эффект волшебный и молниеносный: сон мгновенно улетучивается, словно его выпустили в форточку. Я вскакиваю, как встрепанная, и бегу умываться.
   С тех пор папа со мной уже больше не воюет, а ученикам моим не приходится дожидаться ни одной минуты: к их приходу я совершенно готова.
   Юзефа очень горда своей «придумкой»!
   — От говорили: Юзефа — мужик, Юзефа — хамук! Ну-к, что ж? Я не доктор, не лакей с ресторана — в храке не хожу!
   А кто удумал будить без шкандалу? Юзефа удумала!
   Но сегодня — в последний день перед каникулами — Юзефе даже не надо пускать в ход холодную воду: к ее приходу я уже не сплю, я проснулась самостоятельно. Сегодня — последний день в четвертом классе. Ура! Скоро переедем на дачу. Ур-р-ра!
   Один из моих учеников — старший по возрасту — еврей. Другой — русский.
   Когда они пришли ко мне в первый раз, старший сам представился и представил своего товарища:
   — Меня зовут Шнир. Азриэл Шнир. А про него… — Он указал на товарища. — Вы даже не поверите, как его зовут. Он…
   Степа! И не в том дело, что Степа, а в том, что и фамилия у него Разин! Полный Степан Разин — ни больше ни меньше!
   Тут Степан Разин так весело захохотал, словно он и сам только сейчас впервые услыхал, какая у него знаменитая фамилия.
   Обучаются у меня Шнир и Разин немецкому и французскому языкам. Это нужно им для того, чтобы набирать иностранный шрифт. Тогда им как работникам более высокой категории и платить будут больше.
   У Шнира совсем серое лицо. Эта свинцовая серость никогда не оживляется даже самой слабой розовинкой.
   — Это меня буквы съели, — показывает Шнир на свои щеки. — Свинцовые буквы — они, знаете, очень вредные! Вот Степка (показывает он на Разина) — он у нас еще молодое теля (теленок), недавно стал наборщиком. Буквы еще только подбираются к нему, но кровь пока не сосут!
   И он грубовато-ласково шлепает Степу по спине. Вообще они дружные парни, хотя все время поддразнивают друг друга.
   Удивляет меня, как много они знают, сколько книг прочитали.
   Ну, да ведь им и книги в руки: они постоянно имеют дело с газетами и книгами. От этого же, вероятно, Шнир говорит по-русски вполне грамотно и чисто.
   Степа Разин зовет своего товарища, Азрйэла Шнира, Азоркой. Я как-то спросила Шнира, не обижается ли он на собачью кличку.
   — А чего обижаться? — даже удивился Шнир. — Собаки — это ведь милейшие люди!
   Бывает, что Степа, начав что-нибудь рассказывать, вдруг спохватывается и обращается к Шниру: «Азорка, а?»
   Иногда Шнир отвечает: «Да». Тогда Степа продолжает свой рассказ. Однако бывает и так, что Шнир спокойно и твердо режет: «Нет!»
   Тогда Степа умолкает на полуслове.
   Степа, видно, сам побаивается своей мальчишеской болтливости, боится сказать лишнее. Шнир, как старший, решает, можно сказать то или другое при мне или нельзя.
   Учатся оба с поразительным упорством. Шрифт, как французский, так и очень трудный готический, немецкий, одолели очень быстро. Поначалу они просили меня, чтобы я не «мучила» их, не добивалась правильного произношения.
   — Нам ведь не на балы ходить, — доказывал Степа, — нам иностранный шрифт набирать надо. Вот вы говорите: «боку», это значит: «много» или «очень». А мы будем набирать не так, как это выговаривается, а так, как пишется: не «боку», а «беаюкоюп».
   — Или еще: вы говорите: «прэнтан» (весна) и «рандеву» (свидание). А мы будем набирать так, как эти слова пишутся: «принтэмпс» и «рендец-воус», — добавляет Шнир.
   Мне нелегко было убедить их, что по такому методу изучить иностранный язык нельзя. Но потом они все-таки сдались. Как объяснил Шнир: подумали, подумали — и поняли, что я права.
   Теперь они усиленно стараются овладеть не только тем, как слова набираются, но и тем, что они означают.
   — Правда ваша: если мы не будем понимать, так мы будем набирать, как болваны. Опять плохо! — И Степа добавляет мечтательно: — Я вам скажу по секрету. Есть две-три немецкие книжечки. Их мы все-таки хотим прочитать по-немецки! Хоть когданибудь, хоть через несколько лет!
   — Какге книжечки? — спрашиваю я.
   Степа вопросительно смотрит на Шнира:
   — Азорка, а?
   — Да, Только я сам скажу. — И Шнир говорит мне: — Вы хотите знать, какие книжки мы хотим прочитать по-немецки? Ну, как вам сказать? Про эти книжки вы, может, никогда и не слыхали!.. Я вам скажу, скажу! — спешит он загладить неловкость — ему кажется, что он меня обидел. — Я вам непременно расскажу про эти книжки, только не сегодня. В другой раз, когда мы с вами лучше познакомимся. Ладно?
   Иногда речь заходит у нас о тех или других событиях, происходящих в нашем городе, или вообще в России, или даже «в заграничном мире». Степа и Шнир часто оценивают эти события не так, как пишут в газетах, даже не так, как иные люди, приходящие к нам в дом. Когда я спрашиваю об этом папу, то порой он думает так, как Степа и Шнир, а иногда и не так. Вот не так давно Соединенные Штаты Америки вели войну с Испанией изза острова Кубы. Одни считали, что права Испания, другие — что правы Соединенные Штаты. Шнир и Степа говорили об этой войне сдержанно, словно даже неохотно. Когда я спросила, кому они желают победы, Степа усмехнулся и по своему обыкновению подмигнул Шниру:
   — Азорка, а?
   — Конечно! — отозвался Шнир. — Пусть она знает. Объясни ей, Степа, кому мы с тобой сочувствуем: Испании или Америке.
   Степа посмотрел мне прямо в глаза и коротко бросил:
   — Никому!
   — Кому тут сочувствовать? — стал объяснять Шнир. — Испании, что ли?
   — В газетах пишут: Испания раньше владела Кубой… — вспомнила я.
   — Испания раньше закапала Кубу! — перебивает меня Шнир. — Испания силой завладела Кубой и с тех пор только и умела, что мучить этих несчастных кубинцев: жечь, резать, грабить их… Разобьют Испанию — так ей и надо! Но, если победят американцы, тоже радоваться нечему: они эту Кубу обдерут как липку! Из-за того и воюют, чтобы захватить богатства Кубы.
   — Так кому же сочувствовать? — недоумеваю я.
   — А кому вы будете сочувствовать, если при вас два вора подерутся из-за награбленного добра? Никому, да?.. Правильно! Вор у вора дубинку украл. Нехай они этой дубинкой друг другу башку продолбают!
   Иногда во время нашего урока в комнату входит папа. Часто он как раз в это время возвращается домой после бессонной ночи, проведенной у больного.
   — Здравствуйте, шестая держава! — здоровается папа со Степой и Шниром («шестой державой» называют печать).
   Здороваясь с папой, мои «учни» вежливо встают.
   — Ну, что будет сегодня в газетах? — интересуется папа.
   В этот ранний час почтальоны еще не успели разнести местную газету, а столичные газеты прибывают еще позднее — в середине дня. Но мои ученики знают все новости: они набирали номер минувшей ночью. И они с готовностью сообщают папе содержание всех телеграмм.
   А сегодня, сегодня — в знаменательный день, последний день учебного года! — Степа и Шнир пришли на урок почему-то взволнованные и сразу спросили, дома ли папа.
   — Дома, дома! — раздается голос папы, и он входит в мою комнату. — Ну что? Опять кто-нибудь из вас руку повредил?
   — Что руку! Что повредил! Совсем другое, господин доктор!
   — Вижу, вижу — шестая держава принесла новости! — И папа с интересом смотрит на наборщиков.
   — Да еще какие новости! — сияет Степа. — Закачаться!..
   А Шнир объявляет торжественным голосом:
   — Вчера крейсер «Сфакс» отплыл к Чертову Острову!.. — И, не выдержав торжественного тона, Шнир расплывается в счастливой улыбке. — За Дрейфусом, господин доктор!
   — Значит, значит… — Голос папы внезапно словно хрипнет. — Дело Дрейфуса постановили пересмотреть?
   — Да! — отвечают в один голос Степа и Шнир. — Да, дело будет пересмотрено!
   — А пока, — добавляет Шнир, — за Дрейфусом отправлен крейсер «Сфакс»!
   Папа часто-часто моргает — это бывает у него, когда он волнуется. Потом крепко жмет руки Шниру и Степе:
   — Вот она, правда!
   — Правда! — ликует Степа. — Правда — это о-го-го!
   — Одним словом, — заключает Шнир, — правда — это правда! Ни больше ни меньше.
   После ухода наборщиков я обнаруживаю, что они забыли у меня на столе свой учебник немецкого языка, — наверное, от радости, что «Сфакс» плывет за Дрейфусом!
   Для длинного разговора г папой уже нет времени — мне надо отправляться в институт. Но все-таки я хочу хоть кратенько спросить:
   — Папа, что вы тут говорили про Дрейфуса?
   — А ты разве не знаешь из газет?
   — Знаю, только не все. Газеты все гадают, будет пересмотр его дела или нет. Они пишут: Дрейфус невинно осужден. Это я знаю. Я только уже не помню, как все это началось.
   — Почти пять лет назад, — уточняет папа.
   — Вот, вот! Я тогда была маленькая, в первом классе. Ты мне расскажешь, папа?
   — Ну как я тебе расскажу? Я уже и сам не все помню… Ох, был бы Александр Степанович Ветлугин! Он бы нам все выложил — до последней горошинки. Да где он, Александр Степанович!
   — А куда он пропал?
   — Вспомнила! Он еще прошлой весной в Париж уехал. С богатыми купцами Сметаниными. На целый год. Он там с их детьми заниматься будет, да и взрослым пригодится как переводчик, — они не знают французского языка. За него-то я рад — он ведь здесь бедствовал: из гимназии, где он преподавал, его уволили… Очень мне его недостает! Удивительно разносторонне знающий человек!
   За дверью слышно покашливание: «Г-хм…» В комнату снова входят Шнир и Степа Разин.
   — Извиняемся. Мы тут у вас книжечку свою забыли.
   — Когда мы сейчас входили, — добавляет Степа, — вы тут говорили про господина Ветлугина, да? Так вот — он уже приехал из-за границы.
   — Александр Степанович приехал? — радуется папа. — Словно угадал, что нужен он нам! А вы его знаете?
   — Еще как знаем! — весело докладывает Степа, но тут же почему-то спохватывается. — Азорка, а?
   — Нет! — твердо обрубает разговор Шнир. — До свидания!
   Они уходят.
   — Да-а-а… — задумчиво тянет папа. — Вот за это самое, за то, что водит он знакомство с рабочими, ходят они к нему, книжки он им, наверное, дает, — вот за это и уволили Александра Степановича из гимназии. Только смотри! — вдруг спохватывается папа. — Об этом никому: ни подружкам, ни игрушкам!..
   Туповатый все-таки народ — взрослые! Ну когда такое было, чтобы я что-нибудь секретное выболтала? Не бывало такого никогда. И пора бы уже папе соображать! «Ни подружкам, ни игрушкам». В куклы, что ли, я играю?
   Мама входит очень недовольная:
   — Яков! Девочка опоздает в институт. Прекрати заседание!..
   А об Александре Степановиче забыла тебе сказать. Прости, пожалуйста! Я его вчера на улице встретила. Вернулся из-за границы — ну такой же, каким уехал! Даже шляпы новой в Париже не купил. Только на глазах у него теперь вместо абажурчика темные очки.
   — А когда он к нам придет, не говорил он тебе?
   — Сегодня придет, сказал. Кланялся тебе, о Сашеньке спрашивал… Да пойдешь ты наконец в институт? — сердится мама. — Пять минут десятого!.. Вы тут о Дрейфусе разговаривали, а уж у нее, наверное, муравейник так и работает!
   «Муравейник» — так мама называет мою голову. Что ни попади в этот муравейник извне — жучок, листок, щепочка, сосновая шишка, пучок хвойных игл, — со всех сторон сбегаются муравьи, осматривают новинку-находку, шевелят ее, переворачивают, тащат куда-то. Так и моя голова! Прочитаю ли о чем-нибудь, услышу ли — и пошла работа! О Дрейфусе я помню: из-за этого дела тогда волновался весь наш дом, все знакомые. И меня тоже это зацепило в то время: как же так — невинного человека словно зарыли заживо в могилу на далеком, почти необитаемом острове! Но мне было всего десять лет, очень многого я во всем этом просто не понимала. Кто сделал это черное дело, для чего сделал? Потом, когда мне уже минуло двенадцать, дело это снова всплыло. Однако и тут в моей голове еще не все дозрело для полного понимания, почему мир волнуется из-за этого французского офицера.
   Вот сейчас я, видно, «доросла». С той минуты, как я услыхала разговор папы со Шниром и Степой, словно лопату воткнули в мой «муравейник»! Спускаюсь по лестнице, выхожу из подъезда на улицу — в голове мысли бегут, сталкиваясь, наступая друг другу на ноги… И я уже понимаю — так бывало со мной не раз, — я не успокоюсь до тех пор, пока не узнаю, не осмыслю всего того, что мне сейчас еще неясно.
   На улице неожиданный сюрприз! У подъезда — дедушка.
   — Дедушка, ты? — Нет! — отвечает дедушка. — Это не я, другой кавалер!
   — Ты ждешь меня, дедушка?
   — Нет, не тебя! Голландскую королеву Вильгельмину!.. Ну что ты глупости спрашиваешь? Конечно, я жду тебя. У тебя сегодня последний день ученья? Ну, я провожу тебя в институт, — парадно! Ты что, не рада?
   Сказать по правде, по самой настоящей правде, — нет, я не рада своему торжественному спутнику и провожатому. Я очень люблю своего дедушку — он замечательный: и добрый, и веселый. Но ходить с ним по улицам — это мучение. Дедушка не может — ну вот просто не может, и все! — пройти мимо чего-либо и кого-либо, как сторонний человек: он вмешивается во все, что видит. Кто-то с кем-то ругается — ну какое до этого дело дедушке? Нет, он обязательно будет разбирать, кто прав, кто виноват, да еще сделает участникам перебранки строгое замечание: «Ругаться на улице неприлично! Человек должен быть человеком, а не свиньей!»