— Еще бы я не помнил! Я стоял совсем близко, видел, как в академию вошел треповский полковник — так себе мужчина, просто горсть соплей в мундире, — и говорит: «Генерал Трепов приказал мне занять здание академии отрядом жандармов…»
   — Да! — подхватывает папа. — А к полковнику вышел наш Грубер, весь в орденах…
   — А их таки хватало у него, этих орденов! — сказал доктор Финн.
   — …и Грубер сказал на своем ломаном русско-чешско-немецком языке: «Гэнэраль Трэпов вам приказаль? А я, гэнэраль Грубер, запрещаль!» Помнишь, Финн?
   — Помню. — Совиное лицо доктора Финна так же молодеет, как лицо папы. — У-у-у-шел треповский полковник, как побитая собака! А почему сегодня этого уже нельзя?
   — Потому что «тэмпора мутантур» (времена меняются)…
   — эт нос мутамур ин иллис…" (и мы меняемся с ними), — машинально досказывает латинское изречение доктор Финн.
   — Времена меняются, да. И люди меняются. И студенты сегодня уже другие, и добиваются они другого, — говорит папа.
   — Зот, вот, я именно это хотел спросить: чего добиваются студенты? — спрашивает доктор Финн с живейшим интересом.
   — Да, вот именно! — поддерживают доктора Финна остальные люди, пришедшие к нам в этот вечер.
   — Надо же все-таки знать: чего хотят студенты? — говорит учитель Соболь. — Ведь не из одного же озорства они буянят!
   Папа отвечает не сразу. Говорит поначалу медленно и както задумчиво:
   — Чего хотят студенты?.. Ну, они ведь молодые! Они впервые вступают в ту жизнь, к которой мы, старики, уже привыкли… Что там «привыкли»! Мы притерпелись к этой жизни, мы принюхались к ней. Мы уже не замечаем, что жизнь у нас затхлая, без притока свежего воздуха, что в ней расплодились клопы и тараканы, что мы живем без радости, без свободы, как рабы! А студенты, молодежь, чувствуют эту гниль, эту вонь, это бесправие и мерзость! И они рвутся в драку, они хотят добиться лучшей жизни…
   Внезапно из передней доносится громкий продолжительный звонок. За ним — второй, третий… Настойчивые, нетерпеливые.
   Так звонят только пожарные или полиция.
   Но нет, это пришел репортер местной газеты Крумгальз. Наверное, он принес какие-то новости.
   Мама всегда говорит, что у Крумгальза «две наружности»: одна — тихая, скромная, уныло-будничная, внешность человека очень небольшого роста. Так выглядит репортер Крумгальз в те дни, когда в городе не случилось ничего, кроме пустякового пожара, тут же потушенного без вызова пожарной команды; мизерных мелких краж или часто наблюдаемых самоубийств при помощи уксусной эссенции по причине несчастной любви…
   Но в большие дни, когда доходят новости всемирного или хотя бы всероссийского масштаба, Крумгальз мгновенно и волшебно преображается. Крумгальз выпрямляется, становится выше ростом: «движения быстры, он прекрасен, он весь как божия гроза!» В такие дни у Крумгальза одна забота: поспеть всюду, быть первым вестником сенсации!
   Страшно возбужденный, Крумгальз влетает в столовую, даже не сняв пальто.
   — Еще не знаете?! — кричит он уже с порога. — Не слыхали, нет? Сто восемьдесят три киевских студента арестованы и приговорены к сдаче в солдаты! Официальная мотивировка:
   «За участие в беспорядках, учиненных скопом»!.. Матвея Фенгеля знаете? Его — тоже в солдаты!
   И Крумгальз убегает дальше.

Глава восемнадцатая. ВСЕ О ТОМ ЖЕ

   Мы сидим у нас в столовой. Сидим каждый так, как нас застала весть, сообщенная репортером Крумгальзом. И каждый из нас думает свою думу.
   Разговаривать все равно нет никакой возможности. Потому что одновременно с Крумгальзом пришла жена доктора Ковальского, Анна Григорьевна, которая обладает способностью трещать, как погремушка, не давая никому вставить слово и рассказывая о том, что, к сожалению, интересно только ей одной и никому больше.
   Интерес мадам Ковальской — это ее фруктовый сад. Его надо вовремя удобрять, расчищать, стволы надо вовремя обмазывать известкой, яблони надо вовремя подрезать — и сильно подрезать, не жалеть ветвей, — чем больше вырежешь побегов, тем больше будет яблок… И тэпэ и тэдэ.
   Анна Григорьевна трещит, даже не понимая, что она всех раздражает, что никому не интересно, успела ли она осенью вовремя подрезать яблони, и всем бы хотелось только, чтобы она сама, Анна Григорьевна, наконец, замолчала и удалилась восвояси.
   Наконец кто-то не выдерживает и обращается к папе с вопросом:
   — Яков Ефимович, что вы думаете о том, что сказал Крумгальз? Об этой студенческой солдатчине? Это же ужас!..
   — Еще бы не ужас!.. — говорит папа, словно выходя из тяжелой задумчивости. — Солдатчина, царская солдатчина — это каторга, хуже каторги! О солдатской доле народ сложил больше горестных песен, чем о несчастной любви… Царский солдат — бесправное существо. За любую провинность его можно прогнать по «зеленой улице», то есть попросту пороть розгами.
   А уж избивать его — вот так, походя, за вину и без вины, «дать в морду», «ткнуть в зубы», — это имеет право делать не то что генерал или офицер, но и любой фельдфебель или ефрейтор. Так обстоит дело с рядовыми солдатами. А какая жизнь ожидает в армии этих злополучных студентов, сданных в солдаты? Об этом и подумать страшно! Их будут всячески унижать, с особенной жестокостью топтать их человеческое достоинство…
   — Ну что вы, дорогой Яков Ефимович! — вдруг прерывает папу владелица знаменитого фруктового сада Анна Григорьевна. — Вы ужасно все преувеличиваете! Студентов наказывают — и правильно делают! Нельзя же в самом деле допускать, чтобы в государстве командовали дети! Дети должны учиться…
   У папы такое яростное лицо, что я боюсь, как бы он не наговорил мадам Ковальской дерзостей, — папа это умеет! Мама, наверное, под столом наступает папе на ногу, чтобы напомнить ему о сдержанности.
   Но папа — чего это ему стоит! — отвечает мадам Ковальской вполне учтиво:
   — Анна Григорьевна, такие дети, которых можно сдавать в солдаты, это уже не очень дети… А вы вот о чем подумайте: у вас чудесный фруктовый сад, и вдруг весной, когда он весь расцветет, кто-нибудь станет палкой сбивать с деревьев весь этот цвет, из которого должны вырасти и созреть плоды! Что вы скажете о таком человеке? Что он — сумасшедший! Вы будете треоовать, чтобы этого сумасшедшего посадили в психиатрическую больницу, правда? Ну, а когда у нас сбивают, уничтожают цвет нашей молодежи, как прикажете это расценивать?.. Вы меня извините, — папа встает из-за стола, — я, по обыкновению, вынужден спешить к больным…
   Папа уходит к себе в кабинет.
   Я выскальзываю за ним.
   В кабинете папа не садится и не уходит. Стоит, о чем-то думает.
   — Пойдем к Фейгелям! — вдруг предлагает он. — Пойдем, а?
   Конечно, пойдем! И как это я раньше не подумала об этом?
   В кабинет приходят из столовой Иван Константинович с Леней и учитель Соболь. Все вместе мы отправляемся к Фейгелям.
   Живут они от нас не близко. Мы идем молча. Я все время вспоминаю Матвея — нашего любимца! Мысленно вижу его лицо, глаза, такие же, как у Мани, — черные, дружелюбные к людям. Да и не только лицом схожи они, брат и сестра. Обоим всегда необыкновенно интересно все, что они видят, слышат, о чем читают. Оба всегда рады прийти на помощь всякому, кто попал в беду, хотя бы они видели его впервые в жизни. Обоих — и Маню и Матвея — жестоко ранит всякая несправедливость, всякая обида, нанесенная невинному или слабейшему. В таких случаях оба немедленно устремляются на помощь.
   Дружны брат и сестра просто удивительно!
   Маня и Матвей так чутко, с полуслова понимают друг друга, как это бывает, говорят, разве только у близнецов.
   Матвей сильный человек! Когда его год назад исключили из Петербургского университета и он в буквальном смысле слова повис в безвоздушном пространстве — «ни в тех ни в сех», — никто, даже Маня, никогда не видел Матвея подавленным, печальным. Он всегда был жизнерадостен, полон надежд.
   — Только не хандрите! — говорил он родителям. — Вы не смеете хандрить! Если раскиснете вы — золотые! — за вами вслед раскиснут все жестяные и оловянные, они отравят жизнь всему свету!
   Мы идем к Фейгелям. Впереди шагают папа и учитель Соболь. За ними Иван Константинович и мы с Леней. Все мы идем молча. Никто не мешает мне думать о Фейгелях… Какая это чудесная семья! Вспомнить хотя бы случай с Катюшей Кандауровой… В первый день нашего ученья в институте, еще в первом классе, среди нас обнаружилась Катюша — нечесаная, плохо умытая, в измятом платье и нечищенных ботинках. Матери у нее не было уже давно, а отца похоронили накануне. Катюша осталась одна с пьяницей-дядькой. Она стояла в институтском вестибюле и плакала так отчаянно, что и мы, стоя вокруг, тоже плакали, на нее глядя… Подумаешь, какие добренькие, плакали!
   Слезы — дешевая вещь, бесполезная вещь!
   И только одна Маня, не плача, подошла к Кате и сказала очень просто и сердечно:
   — Пойдем к нам, Катюша! Ты у нас побудешь, пообедаешь, вместе приготовим уроки. Умоешься хорошенько, мы с мамой выутюжим твое платье. Пойдем, Катя, к нам. У нас и переночуешь…
   — А можно? — спросила Катя с надеждой. — Мама твоя… и папа… Они не рассердятся, нет?
   — Ну конечно! — уверенно сказала Маня. — Мои папа и мама будут очень рады! Пойдем к нам, Катя.
   С того дня Катя так и осталась у Фейгелей и живет у них вот уже скоро шесть лет. Как родная дочка! Она зовет Илью Абрамовича и Бэллу Михайловну папой и мамой и чувствует себя у них как в родной семье. Маня знала своих родителей, хорошо знала, что они за люди, оттого и звала Катю к ним так спокойно и уверенно.
   У Фейгелей, как я и ожидала, внешне все спокойно и буднично. Никто не плачет, не вздыхает… Бэлла Михайловна и девочки, Маня и Катя, заняты какими-то домашними делами. Илья Абрамович правит тетрадки своих учеников.
   У них же — слепая Вера Матвеевна. Разве может быть гденибудъ горе, а она не придет помочь, поддержать?
   Мы молча здороваемся со всеми. Нас усаживают и также молча протягивают нам письмо — для прочтения.
   Письмо — от Матвея.
   Дорогие мама, папа, Муха и Катюша! Пользуюсь, вероятно, последней возможностью переслать вам письмо с окязией. Его не прочитают чужие глаза, и я могу написать вам все и совершенно откровенно.
   Дорогие мои! Никогда в жизни не слыхал я от вас ни одного слова неправды. И никогда, даже в самом малом, не солгал и я вам. Не солгу и сегодня, не буду лгать и дальше. Помните это и верьте всегда каждому моему слову.
   Так вот: не беспокойтесь о моем здоровье. Я совершенно здоров. А душевно — это самое главное! — я еще никогда в жизни не испытывал такого полного спокойствия, такого душевного равновесия. Я совершенно уверен, что ничего плохого со мной не случится, пока я буду самим собой. Когда-то ты, папа, сказал мне: «Дело не в той беде, какая обрушивается на человека, дело — g нем самом. Один пройдет через войну — и оправится от самых тяжких ран. Другой умрет дома от пустой царапины».
   Думается мне, я пройду через все, невредимый, и все на мне заживет.
   Ничто из предстоящего не пугает, не тревожит меня. Многое мне даже интересно. Ведь хотя нас, солдат-студентов, и много — целых 183 человека! — но мы, конечно, растворимся, как крупинка соли, в том океане, который называется «армия», «народ». Мы узнаем народ, мы будем с ним и среди него. Наши недруги (а у нас с народом общие недруги!) упустили это из виду. Мы радуемся этому, счастливы этим.
   А вообще-то, дорогие, любимые, помните: все течет, все меняется. Кто знает, что будет через полгода? Может быть, за нас заступится кто-нибудь неожиданный? Может быть, произойдут какие-нибудь непредвиденные события?
   Мама и папа, верьте мне и будьте спокойны!
   Муха, береги наших «стариков», ты ведь сильная, умная, очень хорошая!
   Катюша, курносенький мой! Когда я вернусь (очень скоро!), я скажу тебе одно слово: оно давно живет в моей душе — для тебя…
   Помните: все будет хорошо. Не может быть плохо! Не теряйте веры в это ни на один час!
   Я вас не прошу: «Простите меня за те огорчения, которые я вам причинял и причиняю». Я поступаю так, как приказывает мне совесть. Вы же сами научили меня этому. Я добиваюсь одной цели — она называется «счастье народа». Этому тоже научили меня вы. Низко кланяюсь вам еще и за это.
   Обнимаю вас всех, любимые!
   Привет всем друзьям, которые, конечно, уже окружили вас, поддержали и вместе с вами читают это мое письмо.
   Ваш Матвей.
   Мы все по очереди читаем письмо. Долго молчим.
   — Я вам одно скажу… — говорит наконец папа. — Вы счастливые люди!..
   Я смотрю на Катюшу. Она приникла к Бэлле Михайловне.
   Глаза Катюши говорят: «Да, мы счастливые!» Ах, Катенька, все мы давно разгадали твою тайну! Твою и Матвея.
   Дни скачут, как взбесившиеся кони. Они полны тревоги, гнева, возмущения — и слухов, слухов, слухов о событиях, все более удивительных.
   Весть об отдаче студентов в солдаты, как искра, облетела весь мир, далеко за пределами России. А внутри России пожар все разрастается. Во всех университетских городах студенты выходят на улицу с небывало многолюдными демонстрациями.
   Чуть ли не самая большая демонстрация происходит 4 марта в Петербурге, перед Казанским собором. На этом месте уже двадцать пять лет устраиваются политические демонстрации.
   Здесь удобно собираться незаметно для полиции, входя вместе с молящимися в огромный собор, а затем, скопившись в соборе, демонстранты большой толпой выходят на паперть, на широкие ступени, занимают два полукружных крыла крытой колоннады, расходящиеся от собора в обе стороны. Площадь перед Казанским собором удобна для демонстраций еще и потому, что здесь сходятся большие улицы: Невский проспект, Казанская улица, Екатерининский канал, — в случае набега полиции или казаков демонстранты могут рассеяться в разные стороны.
   Однако на этот раз — 4 марта 1901 года — высланные против демонстрантов казаки, подъехав быстро, на рысях, растягиваются цепью, лицом к собору, от одного его крыла до другого, и запирают толпу демонстрантов в мертвом пространстве перед собором, не оставляя выхода ни в какую сторону. Надвигаясь на толпу, казаки прижимают ее к ступеням собора и, спешившись, начинают избивать людей нагайками.
   В официальном сообщении сказано, что казаки вовсе не собирались избивать людей, но они-де были вынуждены к этому: кто-то из демонстрантов якобы ранил казачьего есаула камнем в лицо. Этой явной ложью правительство хотело оправдать нападение казаков на безоружную толпу, треть которой составляли девушки-курсистки.
   Еще более бесстыдная ложь — утверждение официального сообщения, будто толпа демонстрантов якобы «отстреливалась» от казацких нагаек, «кидая в казаков калошами»!
   Все это продолжалось минут десять. После этого казаки и городовые повели оцепленную толпу демонстрантов в полицейские участки, где все были переписаны, а затем многие арестованы и направлены в тюрьмы. На месте побоища осталось лежать много людей, помятых лошадьми, раненых, с выбитыми зубами, выхлестнутыми нагайкой глазами…
   Так же расправляются со студенческими демонстрациями и в других городах.
   — Слушай, Яков, — говорит пришедший к нам вечером доктор Финн, — ты, конечно, в сотый раз повторишь, что я «лицо вопрошающее», что я сова, которую научили говорить «дважды два — четыре», — ну и другие твои насмешки… Но все-таки я хочу задать тебе вопрос.
   — Валяй! — говорит папа. — Спрашивай!
   — Так вот. Студенты борются с правительством. Но ведь самая простая арифметика для приготовишек возражает: с одной стороны безоружные мальчики и девочки, а против них — вся махина российского самодержавия! Ведь это просто смешно!
   Нет?
   — Это не очень смешно… — отвечает папа. — Это было бы даже трагично, если бы…
   — Вот, вот, именно трагично! Я это и говорю!
   — Маловерная сова! На, читай! — И папа протягивает доктору Финну листок. — Это прокламация, которую выпустили студенты Петербургского университета.
   Нагнув круглую совиную голову, доктор Финн с волнением — мы видим, что он волнуется, — читает про себя:
   — "Студенты, разве мы должны протестовать только тогда, когда надо защищать лишь интересы нашей корпорации, а до страданий людей, одетых не в студенческие мундиры, нам нет дела? Как! Мы видим народную нищету, невежество, эксплуатацию народных масс, мы видим царящий повсюду произвол, гонение на гласность, на просвещение, систематическое подавление всех проблесков общественной деятельности, а мы сидим сложа руки, вместо того чтобы работать для устранения причины зла — современного государственного строя России?
   Студенты, жизнь идет быстрым ходом вперед. Политическое движение окрепло и стало твердой ногой в рабочей среде. Революционные партии растут и множатся, и даже в инертной крестьянской массе заметны признаки брожения. Мы стоим на пороге великих событий!
   Неужели же когда-то столь чуткое студенчество останется глухо к голосу времени и в своей буржуазной ограниченности удовольствуется лишь жалкими уступками в чисто студенческих делах? Неужели студенчество не примет участия в общей борьбе за свободу?
   Объединимся же, товарищи, во имя общей работы, во имя борьбы с тяготеющим над Россией гнетом, во имя Революции!
   Да здравствует революция!"
   — Финн, — говорит папа, — теперь ты понимаешь? Понимаешь, что студенты не одни? Они борются вместе с рабочими.
   Ты знаешь, какая это сила — рабочие? Это уже другая арифметика, Финн! А когда поднимутся крестьяне? А когда встанет весь народ? Тогда, дорогой мой, окажется, что и «дважды два» — не всегда четыре, а много-много больше!
   На уроке с моими «учиями»-наборщиками мы, конечно, говорим о том же.
   — Есть один замечательный человек! — говорит Шнир. — Вы о нем, наверное, еще не слыхали. Но… услышите!
   — Маркс? — догадываюсь я.
   — Маркс? Нет, я не о нем говорю. Есть такой ученик Маркса — самый главный. Это русский революционер, он живет за границей. Ленин — его фамилия. Запомните, Ленин! Так вот, Ленин сказал свое слово — и рабочим и студентам…
   Но тут Степа Разин прерывает Шнира. Жалобно, совсем поребячьи он просит:
   — Азо-о-орка, дай я скажу!
   — А не перепутаешь?
   — Ну вот!
   — Ладно… — Шнир смотрит на Разина отцовским взглядом. — Ладно, говори!
   И Степа взволнованно начинает:
   — Рабочим Ленин сказал так: «Тот рабочий не достоин названия социалиста, который может равнодушно смотреть, как правительство посылает войска против учащейся молодежи…»
   А про студентов Ленин сказал: «Только поддержка народа и, главным образом, поддержка рабочих может обеспечить студентам успех, а для приобретения такой поддержки студенты должны выступать на борьбу не за одну только академическую студенческую свободу, а за свободу всего народа! Академической свободы не может быть при беспросветном рабстве народа!..»
   Верно я сказал, Азорка?
   — Чуточку переврал, но опечатка незначительная, — одобряет Шнир. — Главное привел правильно.
   Забежав чуточку вперед, скажу: Ленин, о котором я тогда впервые услыхала от Шнира, оказался прав.
   Сильнейший разворот рабочего движения (почти не прекращавшаяся цепь рабочих забастовок, демонстраций), приведший через два-три года к революции 1905 года, очень крепко поддержал и студентов. В частности, знаменитая «Обуховская оборона» в Петербурге заставила призадуматься даже такую тупую силу, как царское самодержавие. «Обуховская оборона» вылилась, в уличную схватку бастующих рабочих Обуховского завода с полицией и жандармами. Безоружные рабочие, действуя одними только камнями, несколько раз заставляли правительственные войска отступать. Это была уже уличная борьба. Это, как выражались начальствующие лица, «пахло баррикадами».
   Вот тогда правительство пошло на вынужденные уступки и в отношении студентов, сданных в солдаты. Под предлогом пересмотра дела студенты-солдаты были возвращены.
   Известий о Шарафуте не было очень долго. Так долго, что уж и догадок никаких у нас не возникало, кроме самых страшных…
   Тут пришло второе и последнее письмо. На таком же листке, какие дал ему Леня, в таком же конверте с адресом, написанным рукой Лени, — и опять только одно слово: «Нищастям».
   Тут уж не может быть сомнений: Шарафут попал в беду. Но где он? Как ему помочь? Где его искать?
   Все страшно взбудоражены. Растерялись, огорчены, а что делать, никто не придумает. Даже Иван Константинович!
   Правда, он повторяет свою любимую мысль:
   — Не знаете вы солдата. Солдат так просто, за здорово живешь, не пропадет. Не-е-ет!
   Но все-таки Иван Константинович обеспокоен и, пожалуй, вовсе не так уверен в том, что у Шарафута найдется та сверхъестественная выдержка, какой полагается всегда и во всех случаях жизни выручать русского солдата.
   Несколько дней спустя мы сидим вечером у Ивана Константиновича в кабинете. Разговор идет, ну, о чем может идти разговор? Конечно, о Шарафуте. Но разговор идет лениво, как ползет по догоревшим угольям в печке догорающий огонь. Ведь нам ничего не известно точно, а догадки мы за эти дни исчерпали все до одной.
   Неожиданно из кухни доносится топот (новый денщик Ивана Константиновича, Фома, — такой же мастер топать сапогами, каким был Шарафут, если еще не больший!), грохот резко открываемой двери, шум свалки. Да, да, кого-то тащат, волокут сюда по полу, а этот кто-то сопротивляется.
   — Не уйдешь! — кричит Фома. — Не уйде-о-ошь!
   Дверь в кабинет распахивается. Фома держит какую-то темную фигуру. Она отбивается от него.
   — Пымал! — с торжеством кричит Фома — Здор-р-ровый черт! Весь вечер, смотрю, он кругом дома шастает и шастает.
   И тут начинаются чудеса в решете.
   Вырвавшись из рук Фомы, темная фигура бросается к Ивану Константиновичу. Фигура оборванна и грязна. Лица не видно — оно все заросло.
   Мы не успеваем даже удивиться.
   А Иван Константинович, весь просияв, радостно кричит:
   — Ах, черт побери мои калоши с сапогами! Шарафутка!
   Это в самом деле Шарафутка!
   Иван Константинович поднимает его с полу, целует его неузнаваемо-дремучее лицо. И Шарафут, показывая на Ивана Константиновича, с торжеством говорит Фоме:
   — Она мине целовала!
   Мы не сразу узнаем историю Шарафутовых приключений, свалившихся на него за эти недели. Сейчас ему — первей всего! — необходимо то, что Иван Константинович называет санитарными мероприятиями, — баня, стрижка и прочее.
   В эти дни его никто ни о чем не расспрашивает. Такое у него измученное лицо, такая непривычная наивно-недоуменная печаль. Видно, хлебнул горя через верх.
   Лишь на третий день Шарафут приходит в себя. Все эти дни он либо спит, либо ест. Видно, и спал не досыта, и оголодал. Денщик Фома — веселый парень, начинающий каждое обращение со слов: «Так что», — поражается Шарафутову аппетиту.
   — Так что, ваше благородие, — говорит он Ивану Константиновичу, — я так думаю: не иначе, как из татарина днище выпало. Никак не наестся!
   Все объясняется очень просто. И очень страшно.
   Родина Шарафута — Мензелинский уезд, Уфимской губернии — одна из местностей, сильно пострадавших от голода и эпидемий. Мы этого не знали — ведь подробных сведений о распространении «недорода» и болезней в газетах не печатают.
   Шарафут слыхал, как об этом говорили в вагоне, но ему и в голову не приходило, что это такое, какое отношение может это иметь к его семье.
   Когда со своим заветным сундучком под мышкой Шарафут шагал проселком в свою деревню, ему стали попадаться навстречу односельчане И каждый из них, как говорит Шарафут, узнавал его, «плакала». Но говорить никто ничего не говорил — сам, мол, увидишь.
   Ну, Шарафут и увидел…
   Больше половины деревни вымерло. От голода и тифа. Семья Шарафута сперва продала корову. Потом коня. Купил богатый мужик из соседнего села. Шарафут произносит: «Ба-а-там мужикам!» Купил за гроши. Люди уже шатались от голода, а когда же и наживаться, как не на человеческой беде!
   Когда съели то, что выручили за скот, тогда подумали: а на что теперь — без коня! — нужны плуг, соха, борона? Продали и это. А затем продали и земельный надел, то есть тот клочок земли, которым владели спокон веку: к чему земля, если ее нельзя и нечем обрабатывать? Все скупили «ба-а-там мужикам»… Наконец продали с себя все — до последней тряпки… Есть-то ведь надо! Каждый раз, когда Шарафут повторяет свой вопрос: «Кушить нада?», мы все яснее представляем себе постепенное погружение крестьянской семьи в трясину голода, болезней, смерти.
   Когда все было продано, рассказывает Шарафут, все «помирала». Ели хлеб из лебеды и желудей. Подбавляя в хлеб землю, даже навоз… Потом заболели, очевидно, голодным тифом.
   Когда Шарафут приехал, он застал в живых только младшего братишку — «она еще живая была». Запасливый Шарафут вынул из кармана остатки своей дорожной еды — большой кусок хлеба. Братишка схватил хлеб обеими руками, но он уже не мог, не имел силы есть. Мальчик только крепко прижимал хлеб к себе. Так, с куском в руке, и умер.
   Шарафут сидел около мертвого братишки. Вдруг слышит — шорох. Обернулся, а в избу вползает соседская девочка лет десяти — двенадцати. Вставать на ноги девочка уже не могла, передвигалась ползком. На Шарафута она не смотрела, она словно не видела его. Он подумал — слепая. Но нет — она смотрела в одну точку, не отрываясь: на кусок хлеба в мертвой руке мальчика.