Страница:
В парадных своих комнатах мадам Софья Бурдес (муж называет ее «Зося») бывает лишь в исключительных случаях. Зато во второй половине квартиры — той, что выходит окнами во двор, — там бурлит жизнь, клокочут страсти, пузырятся события, громыхают грозы — с криками, слезами, проклятиями и звоном пощечин.
Спит каждый член семьи ночью на своей кровати. Днем — где ему вздумается: на кушетках и диванах во всех комнатах (кроме парадных!). Точных часов еды почти не существует. Люди едят где хотят и когда хотят. Работают, читают, пишут, готовят уроки точно так же: где кто хочет. Приходя на урок, я иногда застаю всю семью за обедом в маленькой комнате, не имеющей определенного названия и постоянного назначения (я называю ее «беспрозванной» комнатой). Иногда семья обедает в полутемном кабинетике, где, случается, работает — что-то пишет и читает — сам глава семейства. Уроки мои и Гришины происходят каждый день в другом месте. То я с Маней занимаюсь в их — ТанинойМаниной — комнате, а Гриша в это самое время занимается с Таней в «беспрозванной» комнате, а назавтра почему-то наоборот.
Часы еды соблюдаются у Бурдесов не строго. Обедают, когда все дома. А вообще едят целый день, когда кому вздумается. Иногда во время урока кто-нибудь из девочек говорит почему-то с удивлением:
— А мне есть захотелось! Можно — я принесу чего-нибудь из кухни?
Получив разрешение, девочка приносит из кухни жареную гусиную ногу или котлету и съедает тут же, над обрывком газеты.
Иногда которая-нибудь из них вдруг соображает:
— Дх вот отчего мне есть захотелось! Я же сегодня не обедала.
— Почему вы не обедали? — интересуюсь я.
— Ну-у-у, почему! С мамой поругалась. Плакала…
Ругаются здесь всегда, все и со всеми. Дети с матерью, и наоборот, и между собой. Мать с прислугой, и наоборот, и прислуга между собой. У хозяина два конторщика. У них, казалось бы, есть определенная работа: писание деловых писем. «В ответ на Ваше уважаемое ... имею честь сообщить Вам, что…» Но в промежутках между этими «уважаемыми» письмами конторщики яростно ругаются не только между собой, но и со всеми членами семьи. Был случай — в отсутствие хозяев (они были на курорте) к хозяйскому сынишке, пятилетнему Жозьке, вызвали по телефону моего папу. Папа застал Жозьку сильно избитым, в синяках. Самым удивительным было то, что избил Жозьку пожилой конторщик Майофис. Майофис — еврей кроткого вида, с необыкновенно тоскливым длинным носом, который Майофис часто поворачивает то влево, то вправо, как дятел точит клюв о дерево.
— Безобразие, Майофис! — сурово сказал папа. — Взрослый человек — бьете ребенка! Вам придется отвечать за хулиганство!
Майофис несколько раз переложил свой меланхолический носклюв справа налево и обратно и сказал, прижимая обе руки к груди:
— Господин доктор, вот вы говорите: «хулиганство»! А я умирать буду — вспомню, какое я сегодня получил удовольствие!
За это и ответить не жалко… Это же черт, а не ребенок!
Жозька в самом деле совершенно невыносимый мальчишка.
Это пятилетний злой демон, не способный ни на какое доброе чувство… Поначалу он повадился ходить на мои уроки. Сперва он сидел молча, и я делала вид, будто не замечаю его. Потом Жозька стал вмешиваться в урок. Когда Таня и Маня не сразу отвечали на заданный мною вопрос, Жозька стал давать мне педагогические советы:
— А вы тресните ее как следует, чтобы вспомнила!
Или:
— Чего вы на нее смотрите? Дайте ей по морде!
Потом Жозька совсем обнаглел. Он приходил во время моего урока и спрашивал у меня, как переводится на английский язык то или другое неприличное русское слово. Что мне было делать?
Притворяться, будто я Жозьку не замечаю? Он решит, что я его боюсь, и тогда его пакостным выходкам не будет конца-краю. Папе я всего этого не рассказывала, только призналась как-то, что мне трудно с Жозькой.
— А ты с ним не церемонься! — посоветовал папа. — Жозька, как все распущенные дети, избалованные богатыми родителями, привык к безнаказанности, но, в сущности, он трус. Дай ему хоть раз отпор — он будет шелковый. И мамаша его такая же трусиха: она самодурка только с подчиненными, зависимыми людьми…
И вот однажды Жозька вбежал в комнату, где я давала урок, голый. Он плясал, вертелся, кривлялся, гримасничал, он был отвратителен!
Тут у меня наконец лопнуло терпение.
— Вон отсюда! — заорала я таким диким голосом, что сама испугалась. Схватив мальчишку за плечи да еще поддавая коленкой, я вытолкала его за дверь.
Маня, которой я в этот день давала урок, смотрела на меня восторженными глазами. Она быстро заперла дверь на ключ — это была разумная предосторожность: Жозька ломился в дверь, орал, визжал, словно его режут.
— Ма-ама! Прогони-и-и ее-е-е! Прогони!..
С того дня Жозька на мои уроки не приходит. Только, встречаясь со мной в коридоре, он шипит мне вслед, как гусь, очевидно повторяя слова матери:
— Подумаешь — принцесса! У нас у самих дядя образованный: зубной врач.
Гришу Ярчука Жозька не задирает.
— Боится, — объясняет Гриша. — Понимает, что я сам зубной врач: кому дам в зубы, — не обрадуется!
Однажды, увидя меня издали в коридоре, Жозька шипит чтото новое:
— Воображает! А кто она? Ей деньги платят, как нищей!
Это услыхал Гриша. Схватив Жозьку руками, о которых сам Гриша выражается, что они «клешнятые», он говорит, сильно тряхнув мальчишку:
— Да, нам деньги платят. За то, что мы работаем, за то, что мы умеем. А ты, запохаживается, лоботрясом растешь: тебе и в базарный день цена будет грош!
Интересно, что Гриша бывает груб только у Бурдесов.
Последний экспонат в бурдесовском музее-паноптикуме — немецкая бонна, фрейлейн Констанция (ее зовут сокращенно: фрейлейн Конни). Если мадам Бурдес — психопатка, то фрейлейн Конни настоящая сумасшедшая. Она ходит, приплясывая на ходу, как расшалившийся ребенок, все время хихикает, подмаргивает, гримасничает.
Почти каждый день она перехватывает меня в темном коридоре и, прижав к стене, жарко шепчет в лицо:
— Не принимайте меня за банальную бонну! Нет, я принадлежу к высшему берлинскому обществу! Мой прадед был первым приближенным императора Фридриха Великого. Родной мой дядя, брат моей покойной матери, архиепископ майнцский! Мой жених, мой любимый Манфред, — здесь фрейлейн Конни обычно громко всхлипывает, — адъютант кронпринца!.ч Знатность ее рода в бесконечных разветвлениях ее генеалогического древа — любимая тема фрейлейн Конни. Оседлав этого конька, она не может остановиться.
Но есть у нее и другие темы:
— Вce мои несчастья — а я несчастна, о, как я несчастна! — начались с серебряного черепа. Да, да! На одной великосветской охоте, в имении нашего друга, графа Ратенау фон Цурлинден, я упала с лошади и повредила голову. Мне сделали операцию: поставили серебряный череп… И вот тут, тут случилось это: мой Манфред приревновал меня к императору Вильгельму! Потому что император Вильгельм… ну, вы меня, конечно, понимаете?., неравнодушен к женской красоте, к хорошеньким женщинам. О, императрица Августа-Виктория меня ненавидит! Можете мне поверить, она меня ненавидит!..
Когда такой любовно-великосветский бред лопочет жалкое существо, похожее на сморщенную, больную обезьянку, это очень тяжело слушать.
К счастью, меня выручает Гриша. Когда я начинаю уже задыхаться от излияний фрейлейн Конни в темном коридоре, появляется Гриша и говорит мне изысканно-любезно:
— Нам пора идти. Нас ждут.
Таков музей-паноптикум дома Бурдесов. Мадам Софья (она же Зося), Жозька, фрейлейн Конни — это мрачные его экспонаты. Но, кроме них, есть еще те, кого Гриша Ярчук называет «миляги».
Это прежде всего наши ученицы Таня и Маня — добрые, ласковые, несчастные девчонки. Когда на мать «находит» и ее психопатическое состояние обостряется, девочки в ужасе прячутся от нее. Был случай, когда я увела девочек к нам. Они провели у нас целый день: обедали с нами, готовили уроки, читали книжки. Вечером за ними пришла служанка. Девочки уходили от нас неохотно, с сожалением. «У вас — тихо…» — сказала младшая, Маня, и вздохнула.
Другой «миляга» у Бурдесов — отец. Застенчивый, несчастный человек. Обожает своих девочек, болеет за них душой. Увела я тогда девочек по его просьбе. Придя к ним на свой ежедневный урок, я застала его и обеих девочек в подъезде. Сверху доносились раскаты ругани и проклятий, изрыгаемых Софьей Бурдес по адресу мужа и дочерей. В дверях штаба бригады толпились любопытные: писаря, вестовые, прислушивавшиеся к этому, как к эстрадному представлению. Всякий раз, когда Зося проклинала мужа и дочерей особенно хлестко, среди любопытных раздавалось хихиканье, а девочки крепче прижимались к отцу и прятали от стыда лица в складках его шубы. Увидев меня, отец попросил увести девочек к нам. Для этого он и увел их из дому и вместе с ними ждал моего прихода. Он попросил меня взять девочек «на часок-другой», не глядел мне в глаза, стыдясь за жену.
— Вы же знаете наше несчастье… — сказал он.
Папа считает, что с медицинской точки зрения мадам Бурдес не душевнобольная (вот фрейлейн Конни — та, по-видимому, психически ненормальна). Если бы у мадам Бурдес не было ее богатства, если бы она была вынуждена ходить на поденную работу: стирать белье, мыть полы, выносить помои, для того чтобы прокормить своих голодных детей, — она, конечно, не была бы добрее, но на то, чтобы психовать, у нее просто не было бы времени. Но такая, как сейчас, она — зажравшаяся, зажиревшая богатейка, уверенная в том, что за свои деньги она может купить всех и вся, упоенная своей властью над швейцарихой, дворником, служанками, конторщиками, над дочерьми и мужем. Если бы она хоть раз встретила настоящий отпор («Грешный человек, — сказал папа, — я это всегда говорю ее мужу!»), она бы еще, пожалуй, несколько присмирела. А от безнаказанности ее злое самодурство только разрастается. Трудно даже сказать, до чего оно может дойти.
Девочки мягкие, безвольные — в отца. Мать губит их не только тем, что они растут в страхе и побоях, но и впрямую: уча их лености, барству, презрению к людям услужающим. Как-то во время моего урока Таня принесла себе из кухни стакан воды — ей хотелось пить.
— Это еще что за глупости? — заорала на нее мать. — Что, у нас прислуги нет? Прикажи — тебе принесут!
В тот же день, видя, как Маня сама застегивает крючком пуговицы на своих ботинках, мать оборвала и ее:
— Прикажи горничной — она сделает!
Я была в этот день злая и сказала, что мама запрещает нам, детям, пользоваться услугами горничной: мы сами приносим себе воду или чай, сами стелем свои кровати, сами застегиваем пуговицы и так далее.
Мадам Зося посмотрела на меня своими злыми глазами и сказала:
— Что ж… Кто к чему привык! Наша мамаша, наверное, выросла в бедности. Она и вас приучает.
— у Отца моей мамы, — возразила я, — был полон дом прислуги, да еще два денщика и кучер!
— да? Вот как? — спросила мадам Зося с сомнением.
— Да. Так! — отрезала я. — Мой дедушка был действительный статский советник, значит, полный генерал.
— Еврей — и генерал? Он что же, выкрестился?
— Нет, конечно, нет! Это было при Александре Втором — тогда это случалось…
Если бы мама и папа знали, что я позволила себе нарушить один из строжайших запретов — козырнуть дедушкиным генеральством, — мне бы так попало!.. Но уж очень меня разозлила мадам Зося! А на нее — тупую, злобную мещанку — дедушкагенерал не только произвел сильное впечатление, но и рассердил ее: ей нечем было «крыть» такой козырь.
Доброта, мягкость, безволие девочек — от отца. Зато Жозька такой же пронзительно-злой, как мать. Она чувствует в Жозьке родственные черты. Хотя и бьет его, но обожает. А девочек, помоему, только бьет и мучает, но не любит. После приступов буйства мать сажает Жозьку к себе на колени и, раскачиваясь вместе с ним из стороны в сторону, причитает нараспев:
— Ой, мой сын! Ой, мой сыночек! Ой, куда мы с тобой попали! Кругом враги, одни злые враги! Они нас не любят, ой, не любят! Им нужны от нас деньги, только деньги!..
Как-то в отсутствие матери, ушедшей за покупками, Таня рассказала мне, что мать причитает иногда еще и по-другому:
— «Ой, сыночек, мой сыночек, не бери нищую жену! Это будет купленная жена! Это будет жена-враг!» И Жозька, — говорит Таня, — вдруг спросил маму: «А у тебя муж тоже купленный?» — Помолчав, Таня шепчет: — Мама закатила Жозьке пощечину. Он ревел. И она плакала.
Я не стала продолжать этот разговор. Мне было неловко уж и от того, что Таня успела мне нашептать. Но, придя домой, я рассказала об этом папе.
— Папа, а отчего бедный Бурдес — купленный муж?
Папа ответил не сразу и неохотно:
— А ну их! Болтают люди. Разное…
Понемногу, не в один день, от папы, от дедушки я узнала, что именно болтают люди и в чем, по-видимому, есть большая доля правды. Бурдес вовсе не Бурдес — это фамилия его жены, а он только Чериковер! Он был бедняк, служил конторщиком у отца своей будущей жены Софьи. Она тогда не была такой самодуркой, как теперь, но злая, сварливая, взбалмошная была уже и тогда, и женихи ее обегали. Она вышла замуж за Чериковера с горя — не было других претендентов. А Чериковер женился на ней сдуру — его ослепило ее богатство. Оба ошиблись в расчете. Она знает и помнит, что он «купленный муж», что он ее не любит, а только боится. Еще больше возмущает ее то, что он «как был голоштанник, так голоштанником и остался»: не умеет наживать деньги, не умеет «быть хозяином», участником фирмы «Бурдес, Суперфайн и Компания», не умеет выжимать из рабочих пот и кровь. Он не любит жену, а за то, что она мучает девочек, он, может быть, даже ненавидит ее. «Чериковер! — кричит она ему иногда с презрением. — Паршивый Чериковер!»
— Помнишь сказку, как человек женился на лягушке? — вспоминает папа. — Но та была лягушкой недолго и снова превратилась в человека… А изволь-ка жить с женой-жабой, да если еще она жаба навсегда!.. Тут взвоешь! Курицей споешь!
Очень забавно отношение мадам Бурдес к папе. Она не любит его за то, что он видит ее насквозь, иногда кричит на нее (на нее, Софью Бурдес!). При нем она невольно подтягивается, становится сдержаннее, и за это она тоже не любит папу.
— Отчего я терплю этого докторишку? — удивляется она вслух при папе. — За мои деньги я могла бы иметь не этого грубияна, от которого всегда несет карболкой, а красивенького, кучерявенького доктора-поляка! От него пахло бы одеколоном «Фэн-де-Съекль», он говорил бы мне, что я красавица, и целовал бы мне ручки… Я же вас не перевариваю! — обращается она прямо к папе.
— Я вас тоже терпеть не могу, — спокойно отвечает папа. —
Я был бы счастлив никогда вас не видеть! Но вы суеверно вбили себе в голову, что только я один могу лечить вашего обожаемого сыночка от всех болезней…
Глава пятнадцатая. ДЯДЯ РОМУАЛЬД — «МИНИСТЕРСКАЯ ГОЛОВА»
Спит каждый член семьи ночью на своей кровати. Днем — где ему вздумается: на кушетках и диванах во всех комнатах (кроме парадных!). Точных часов еды почти не существует. Люди едят где хотят и когда хотят. Работают, читают, пишут, готовят уроки точно так же: где кто хочет. Приходя на урок, я иногда застаю всю семью за обедом в маленькой комнате, не имеющей определенного названия и постоянного назначения (я называю ее «беспрозванной» комнатой). Иногда семья обедает в полутемном кабинетике, где, случается, работает — что-то пишет и читает — сам глава семейства. Уроки мои и Гришины происходят каждый день в другом месте. То я с Маней занимаюсь в их — ТанинойМаниной — комнате, а Гриша в это самое время занимается с Таней в «беспрозванной» комнате, а назавтра почему-то наоборот.
Часы еды соблюдаются у Бурдесов не строго. Обедают, когда все дома. А вообще едят целый день, когда кому вздумается. Иногда во время урока кто-нибудь из девочек говорит почему-то с удивлением:
— А мне есть захотелось! Можно — я принесу чего-нибудь из кухни?
Получив разрешение, девочка приносит из кухни жареную гусиную ногу или котлету и съедает тут же, над обрывком газеты.
Иногда которая-нибудь из них вдруг соображает:
— Дх вот отчего мне есть захотелось! Я же сегодня не обедала.
— Почему вы не обедали? — интересуюсь я.
— Ну-у-у, почему! С мамой поругалась. Плакала…
Ругаются здесь всегда, все и со всеми. Дети с матерью, и наоборот, и между собой. Мать с прислугой, и наоборот, и прислуга между собой. У хозяина два конторщика. У них, казалось бы, есть определенная работа: писание деловых писем. «В ответ на Ваше уважаемое ... имею честь сообщить Вам, что…» Но в промежутках между этими «уважаемыми» письмами конторщики яростно ругаются не только между собой, но и со всеми членами семьи. Был случай — в отсутствие хозяев (они были на курорте) к хозяйскому сынишке, пятилетнему Жозьке, вызвали по телефону моего папу. Папа застал Жозьку сильно избитым, в синяках. Самым удивительным было то, что избил Жозьку пожилой конторщик Майофис. Майофис — еврей кроткого вида, с необыкновенно тоскливым длинным носом, который Майофис часто поворачивает то влево, то вправо, как дятел точит клюв о дерево.
— Безобразие, Майофис! — сурово сказал папа. — Взрослый человек — бьете ребенка! Вам придется отвечать за хулиганство!
Майофис несколько раз переложил свой меланхолический носклюв справа налево и обратно и сказал, прижимая обе руки к груди:
— Господин доктор, вот вы говорите: «хулиганство»! А я умирать буду — вспомню, какое я сегодня получил удовольствие!
За это и ответить не жалко… Это же черт, а не ребенок!
Жозька в самом деле совершенно невыносимый мальчишка.
Это пятилетний злой демон, не способный ни на какое доброе чувство… Поначалу он повадился ходить на мои уроки. Сперва он сидел молча, и я делала вид, будто не замечаю его. Потом Жозька стал вмешиваться в урок. Когда Таня и Маня не сразу отвечали на заданный мною вопрос, Жозька стал давать мне педагогические советы:
— А вы тресните ее как следует, чтобы вспомнила!
Или:
— Чего вы на нее смотрите? Дайте ей по морде!
Потом Жозька совсем обнаглел. Он приходил во время моего урока и спрашивал у меня, как переводится на английский язык то или другое неприличное русское слово. Что мне было делать?
Притворяться, будто я Жозьку не замечаю? Он решит, что я его боюсь, и тогда его пакостным выходкам не будет конца-краю. Папе я всего этого не рассказывала, только призналась как-то, что мне трудно с Жозькой.
— А ты с ним не церемонься! — посоветовал папа. — Жозька, как все распущенные дети, избалованные богатыми родителями, привык к безнаказанности, но, в сущности, он трус. Дай ему хоть раз отпор — он будет шелковый. И мамаша его такая же трусиха: она самодурка только с подчиненными, зависимыми людьми…
И вот однажды Жозька вбежал в комнату, где я давала урок, голый. Он плясал, вертелся, кривлялся, гримасничал, он был отвратителен!
Тут у меня наконец лопнуло терпение.
— Вон отсюда! — заорала я таким диким голосом, что сама испугалась. Схватив мальчишку за плечи да еще поддавая коленкой, я вытолкала его за дверь.
Маня, которой я в этот день давала урок, смотрела на меня восторженными глазами. Она быстро заперла дверь на ключ — это была разумная предосторожность: Жозька ломился в дверь, орал, визжал, словно его режут.
— Ма-ама! Прогони-и-и ее-е-е! Прогони!..
С того дня Жозька на мои уроки не приходит. Только, встречаясь со мной в коридоре, он шипит мне вслед, как гусь, очевидно повторяя слова матери:
— Подумаешь — принцесса! У нас у самих дядя образованный: зубной врач.
Гришу Ярчука Жозька не задирает.
— Боится, — объясняет Гриша. — Понимает, что я сам зубной врач: кому дам в зубы, — не обрадуется!
Однажды, увидя меня издали в коридоре, Жозька шипит чтото новое:
— Воображает! А кто она? Ей деньги платят, как нищей!
Это услыхал Гриша. Схватив Жозьку руками, о которых сам Гриша выражается, что они «клешнятые», он говорит, сильно тряхнув мальчишку:
— Да, нам деньги платят. За то, что мы работаем, за то, что мы умеем. А ты, запохаживается, лоботрясом растешь: тебе и в базарный день цена будет грош!
Интересно, что Гриша бывает груб только у Бурдесов.
Последний экспонат в бурдесовском музее-паноптикуме — немецкая бонна, фрейлейн Констанция (ее зовут сокращенно: фрейлейн Конни). Если мадам Бурдес — психопатка, то фрейлейн Конни настоящая сумасшедшая. Она ходит, приплясывая на ходу, как расшалившийся ребенок, все время хихикает, подмаргивает, гримасничает.
Почти каждый день она перехватывает меня в темном коридоре и, прижав к стене, жарко шепчет в лицо:
— Не принимайте меня за банальную бонну! Нет, я принадлежу к высшему берлинскому обществу! Мой прадед был первым приближенным императора Фридриха Великого. Родной мой дядя, брат моей покойной матери, архиепископ майнцский! Мой жених, мой любимый Манфред, — здесь фрейлейн Конни обычно громко всхлипывает, — адъютант кронпринца!.ч Знатность ее рода в бесконечных разветвлениях ее генеалогического древа — любимая тема фрейлейн Конни. Оседлав этого конька, она не может остановиться.
Но есть у нее и другие темы:
— Вce мои несчастья — а я несчастна, о, как я несчастна! — начались с серебряного черепа. Да, да! На одной великосветской охоте, в имении нашего друга, графа Ратенау фон Цурлинден, я упала с лошади и повредила голову. Мне сделали операцию: поставили серебряный череп… И вот тут, тут случилось это: мой Манфред приревновал меня к императору Вильгельму! Потому что император Вильгельм… ну, вы меня, конечно, понимаете?., неравнодушен к женской красоте, к хорошеньким женщинам. О, императрица Августа-Виктория меня ненавидит! Можете мне поверить, она меня ненавидит!..
Когда такой любовно-великосветский бред лопочет жалкое существо, похожее на сморщенную, больную обезьянку, это очень тяжело слушать.
К счастью, меня выручает Гриша. Когда я начинаю уже задыхаться от излияний фрейлейн Конни в темном коридоре, появляется Гриша и говорит мне изысканно-любезно:
— Нам пора идти. Нас ждут.
Таков музей-паноптикум дома Бурдесов. Мадам Софья (она же Зося), Жозька, фрейлейн Конни — это мрачные его экспонаты. Но, кроме них, есть еще те, кого Гриша Ярчук называет «миляги».
Это прежде всего наши ученицы Таня и Маня — добрые, ласковые, несчастные девчонки. Когда на мать «находит» и ее психопатическое состояние обостряется, девочки в ужасе прячутся от нее. Был случай, когда я увела девочек к нам. Они провели у нас целый день: обедали с нами, готовили уроки, читали книжки. Вечером за ними пришла служанка. Девочки уходили от нас неохотно, с сожалением. «У вас — тихо…» — сказала младшая, Маня, и вздохнула.
Другой «миляга» у Бурдесов — отец. Застенчивый, несчастный человек. Обожает своих девочек, болеет за них душой. Увела я тогда девочек по его просьбе. Придя к ним на свой ежедневный урок, я застала его и обеих девочек в подъезде. Сверху доносились раскаты ругани и проклятий, изрыгаемых Софьей Бурдес по адресу мужа и дочерей. В дверях штаба бригады толпились любопытные: писаря, вестовые, прислушивавшиеся к этому, как к эстрадному представлению. Всякий раз, когда Зося проклинала мужа и дочерей особенно хлестко, среди любопытных раздавалось хихиканье, а девочки крепче прижимались к отцу и прятали от стыда лица в складках его шубы. Увидев меня, отец попросил увести девочек к нам. Для этого он и увел их из дому и вместе с ними ждал моего прихода. Он попросил меня взять девочек «на часок-другой», не глядел мне в глаза, стыдясь за жену.
— Вы же знаете наше несчастье… — сказал он.
Папа считает, что с медицинской точки зрения мадам Бурдес не душевнобольная (вот фрейлейн Конни — та, по-видимому, психически ненормальна). Если бы у мадам Бурдес не было ее богатства, если бы она была вынуждена ходить на поденную работу: стирать белье, мыть полы, выносить помои, для того чтобы прокормить своих голодных детей, — она, конечно, не была бы добрее, но на то, чтобы психовать, у нее просто не было бы времени. Но такая, как сейчас, она — зажравшаяся, зажиревшая богатейка, уверенная в том, что за свои деньги она может купить всех и вся, упоенная своей властью над швейцарихой, дворником, служанками, конторщиками, над дочерьми и мужем. Если бы она хоть раз встретила настоящий отпор («Грешный человек, — сказал папа, — я это всегда говорю ее мужу!»), она бы еще, пожалуй, несколько присмирела. А от безнаказанности ее злое самодурство только разрастается. Трудно даже сказать, до чего оно может дойти.
Девочки мягкие, безвольные — в отца. Мать губит их не только тем, что они растут в страхе и побоях, но и впрямую: уча их лености, барству, презрению к людям услужающим. Как-то во время моего урока Таня принесла себе из кухни стакан воды — ей хотелось пить.
— Это еще что за глупости? — заорала на нее мать. — Что, у нас прислуги нет? Прикажи — тебе принесут!
В тот же день, видя, как Маня сама застегивает крючком пуговицы на своих ботинках, мать оборвала и ее:
— Прикажи горничной — она сделает!
Я была в этот день злая и сказала, что мама запрещает нам, детям, пользоваться услугами горничной: мы сами приносим себе воду или чай, сами стелем свои кровати, сами застегиваем пуговицы и так далее.
Мадам Зося посмотрела на меня своими злыми глазами и сказала:
— Что ж… Кто к чему привык! Наша мамаша, наверное, выросла в бедности. Она и вас приучает.
— у Отца моей мамы, — возразила я, — был полон дом прислуги, да еще два денщика и кучер!
— да? Вот как? — спросила мадам Зося с сомнением.
— Да. Так! — отрезала я. — Мой дедушка был действительный статский советник, значит, полный генерал.
— Еврей — и генерал? Он что же, выкрестился?
— Нет, конечно, нет! Это было при Александре Втором — тогда это случалось…
Если бы мама и папа знали, что я позволила себе нарушить один из строжайших запретов — козырнуть дедушкиным генеральством, — мне бы так попало!.. Но уж очень меня разозлила мадам Зося! А на нее — тупую, злобную мещанку — дедушкагенерал не только произвел сильное впечатление, но и рассердил ее: ей нечем было «крыть» такой козырь.
Доброта, мягкость, безволие девочек — от отца. Зато Жозька такой же пронзительно-злой, как мать. Она чувствует в Жозьке родственные черты. Хотя и бьет его, но обожает. А девочек, помоему, только бьет и мучает, но не любит. После приступов буйства мать сажает Жозьку к себе на колени и, раскачиваясь вместе с ним из стороны в сторону, причитает нараспев:
— Ой, мой сын! Ой, мой сыночек! Ой, куда мы с тобой попали! Кругом враги, одни злые враги! Они нас не любят, ой, не любят! Им нужны от нас деньги, только деньги!..
Как-то в отсутствие матери, ушедшей за покупками, Таня рассказала мне, что мать причитает иногда еще и по-другому:
— «Ой, сыночек, мой сыночек, не бери нищую жену! Это будет купленная жена! Это будет жена-враг!» И Жозька, — говорит Таня, — вдруг спросил маму: «А у тебя муж тоже купленный?» — Помолчав, Таня шепчет: — Мама закатила Жозьке пощечину. Он ревел. И она плакала.
Я не стала продолжать этот разговор. Мне было неловко уж и от того, что Таня успела мне нашептать. Но, придя домой, я рассказала об этом папе.
— Папа, а отчего бедный Бурдес — купленный муж?
Папа ответил не сразу и неохотно:
— А ну их! Болтают люди. Разное…
Понемногу, не в один день, от папы, от дедушки я узнала, что именно болтают люди и в чем, по-видимому, есть большая доля правды. Бурдес вовсе не Бурдес — это фамилия его жены, а он только Чериковер! Он был бедняк, служил конторщиком у отца своей будущей жены Софьи. Она тогда не была такой самодуркой, как теперь, но злая, сварливая, взбалмошная была уже и тогда, и женихи ее обегали. Она вышла замуж за Чериковера с горя — не было других претендентов. А Чериковер женился на ней сдуру — его ослепило ее богатство. Оба ошиблись в расчете. Она знает и помнит, что он «купленный муж», что он ее не любит, а только боится. Еще больше возмущает ее то, что он «как был голоштанник, так голоштанником и остался»: не умеет наживать деньги, не умеет «быть хозяином», участником фирмы «Бурдес, Суперфайн и Компания», не умеет выжимать из рабочих пот и кровь. Он не любит жену, а за то, что она мучает девочек, он, может быть, даже ненавидит ее. «Чериковер! — кричит она ему иногда с презрением. — Паршивый Чериковер!»
— Помнишь сказку, как человек женился на лягушке? — вспоминает папа. — Но та была лягушкой недолго и снова превратилась в человека… А изволь-ка жить с женой-жабой, да если еще она жаба навсегда!.. Тут взвоешь! Курицей споешь!
Очень забавно отношение мадам Бурдес к папе. Она не любит его за то, что он видит ее насквозь, иногда кричит на нее (на нее, Софью Бурдес!). При нем она невольно подтягивается, становится сдержаннее, и за это она тоже не любит папу.
— Отчего я терплю этого докторишку? — удивляется она вслух при папе. — За мои деньги я могла бы иметь не этого грубияна, от которого всегда несет карболкой, а красивенького, кучерявенького доктора-поляка! От него пахло бы одеколоном «Фэн-де-Съекль», он говорил бы мне, что я красавица, и целовал бы мне ручки… Я же вас не перевариваю! — обращается она прямо к папе.
— Я вас тоже терпеть не могу, — спокойно отвечает папа. —
Я был бы счастлив никогда вас не видеть! Но вы суеверно вбили себе в голову, что только я один могу лечить вашего обожаемого сыночка от всех болезней…
Глава пятнадцатая. ДЯДЯ РОМУАЛЬД — «МИНИСТЕРСКАЯ ГОЛОВА»
Гриша Ярчук оказался прав лишь наполовину: у Бурдесов, конечно, не скучно, но у них и не весело…
Гриша — это поистине мое спасение! Он очень помогает мне и заботится обо мне.
— Жалованье за первый месяц уплатили они тебе? — интересуется он.
— Нет еще.
— Почему?
— Мадам Бурдес все извиняется: у нее мелочи нет! Уж который день…
Гришин пример во многом помогает мне поставить себя в этом доме. Даже удивительно, насколько Гриша во всех отношениях умнее и взрослее меня! Грише почти восемнадцать лет — он всего на два с половиной года старше меня. Но в отношениях с людьми Гриша проявляет замечательное умение держать себя с достоинством. А я — честное слово, самой иногда бывает противно! — я только пыжусь и стараюсь держаться прямо, как копченый сиг, в который воткнута палка с веревочкой. Но умения отвести от себя неприятности у меня ни на грош-копеечку.
Например, мадам Бурдес завела скучнейшее обыкновение — приходит во время урока, прерывает занятия девочек и заводит волынку: все горести, все обиды, нанесенные ей кем-либо и когдалибо, начиная, как говорят в нашем крае, «от короля Яна Собесского»! И я сижу, как кулич, не поднявшийся в духовке, слушаю вполуха и только тоскливо хлопаю глазами, как сова. Гриша же, когда мадам Бурдес явилась как-то на его урок и стала пространно рассказывать, какие негодяи ее жильцы: платят за квартиры неисправно, испортили водопровод, испачкали обои…
— Виноват! — сказал Гриша очень вежливо, но решительно. — Мы сейчас занимаемся — прошу вас не мешать!
И она ушла. Как миленькая…
Нет, я тоже наберусь храбрости и как-нибудь отвечу не как растяпа, а как человек — с достоинством! Может быть, это случится еще не завтра и не послезавтра, но случится.
Это случается гораздо скорее, чем я ожидала.
К Бурдесам приезжает из Лодзи брат мадам — как она говорит, «известный мануфактурист». Мадам перед ним лебезит, говорит о нем с трелями в голосе:
— О, мой брат Ромуальд — это голова! Министерская голова!
Я эту «министерскую голову» еще не видала. Брата Ромуальда поселили в парадных апартаментах, обедают вместе с ним в парадной столовой.
Как уверяют девочки, их мама все время хвастает перед дядей Ромуальдом: она дает детям воспит-т-тание! Ничего для этого не жал-л-еет! Девочки учатся у луч-ч-чших учителей в городе!
(Луч-ч-чшие учителя — это мы с Гришей!)
И вот сижу я в комнате у девочек, исправляю ошибки в Таниной диктовке. Вдруг в комнату входит какой-то человек, бесцеремонно выхватывает у меня из-под носа чернильницу и уносит ее вместе с зажженной керосиновой лампой. Я остаюсь с моей ученицей без чернильницы и в полной темноте.
— Кто это безобразничает?! — сержусь я.
— Ш-ш-ш… — испуганно шепчет Таня. — Это ведь дядя Ромуальд!
— Ступай к маме! — приказываю я. — Попроси ее сию минуту прийти сюда.
Пока Таня бежит за матерью, очень довольная, — все детн обожают скандалы! — конторщик Майофис приносит зажженную свечу, воткнутую в бутылку. Конечно, Майофис тоже ожидает скандала — он не уходит, а становится за печкой, притаившись в темном углу, многозначительно поводя носом, как дятел точит клюв.
Мадам Бурдес приходит настороженная. Таня, наверное, сказала ей, что я рассердилась. За спиной мадам виден в дверях ее муж. Он расстроен, он встревожен, боится, как бы не вышло чего-нибудь безобразного.
— В чем дело? — спрашивает меня мадам. — Что у вас случилось?
— Какой-то человек вошел в комнату, не постучавшись, не поздоровавшись, унес чернильницу и лампу, не спросив разрешения, не извинившись… Прервал урок…
— Это мой брат Ромуальд! — перебивает меня мадам Бурдес с укоризной в голосе: как это, дескать, я не распознала сразу, что нахамил мне не кто-нибудь (или, как она говорит: «не абы кто!»), а великий человек! — он взял чернильницу и лампу, оттого что он хочет писать.
— Мне неинтересно, чего он хочет! — говорю я. — Пусть немедленно принесет обратно чернильницу и лампу и пусть извинится передо мной!
— Вы с ума сошли! — начинает кричать мадам Бурдес. — Вы еще девчонка!..
— Зося! — пытается остановить ее Бурдес.
— Молчи, Чериковер! Она требует! — вопит мадам Бурдес. — Чтобы Ромуальд, чтобы мой брат извинился перед ней! «Она требует»!
— Да, я требую! — настаиваю я.
— Ой, ратуйте (по-польски: «спасите!»)! Ратуйте! Цыпленок хочет зарезать уважаемого негоцианта! — Это раздается в дверях насмешливый голос самого «брата Ромуальда».
Он стоит в дверях и смотрит на меня уничтожающим взглядом, словно я муха, упавшая в его суп и требующая, чтобы ей говорили «вы».
За его спиной видны прибежавшие на шум Маня и Гриша Ярчук.
— Ну, а если я не извинюсь перед вами, что тогда?
— Тогда все увидят, что вы невоспитанный человек, грубиян и невежа! — отчеканиваю я.
Секунду «дядя Ромуальд» смотрит на меня молча. Его толстое лицо с нижней губой, выпяченной сковородником, словно он собирается жирно рыгнуть, выражает насмешку и презрение. Затем все так же молча он поворачивается и уходит. Сам Бурдес поспешно идет за ним.
— Нет! Такими словами — моего брата Ромуальда? — пронзительно кричит мадам Бурдес. — Не-е-ет! Извиняться будете вы! И сию минуту! Бегите — он в столовой, — бегите за ним и извиняйтесь!
— И не подумаю! — говорю я и сама больше всего удивляюсь своему спокойствию и тому, что я не только не плачу, но мне даже не хочется плакать. Перед таким?.. Нет!
В эту минуту возвращается сам дядя Ромуальд. Он несет чернильницу и лампу. Ставит их на стол передо мной.
— Ну вот, я извиняюсь, — говорит он с подчеркнутой насмешливостью. — Я же не знал. Оказывается, вы из приличной семьи… Вот ваша чернильница и ваша лампа…
Мадам Бурдес и ее знаменитый брат — «министерская голова» — уходят в парадные комнаты. За ними идет Бурдес-Чериковер.
Майофис выскользнул из комнаты раньше.
И тут девочки Таня и Маня разыгрывают передо мной и Гришей целое представление. Не издавая ни единого звука, чтобы не услыхала мать, они то бросаются ко мне на шею, то обнимают друг друга, то пляшут, гримасничая, передразнивая надутое лицо «дяди Ромуальда» и его выпяченную сковородником нижнюю губу…
Когда мы с Гришей наконец уходим, он говорит мне на лестнице:
— Мне надо сейчас бежать сломя голову на другой урок.
Оставлять тебя одну я не хочу. Я вызвал от Бурдесов по телефону Леню Хованского. Сейчас он будет здесь и отведет тебя домой…
— Никого мне не надо! Одна пойду! — говорю я очень сердито.
Дело в том, что я чувствую: вся моя храбрость, последние остатки ее улетучиваются, и мне не хочется превратиться перед Гришей в обыкновенную «клкжсу» (его выражение, означает: «плакса»).
— Фафа! — говорит Гриша очень серьезно и душевно. — Я, запохаживается, даже не знаю, как тебе это сказать… Я тебя уважаю, Фафа! Ведь этот буржуй капитулировал перед тобой!
Понимаешь ты это! Извинился — грубо, хамски, с насмешкой, но извинился! Потому что почувствовал, что ты молодец!.. Ох, вот Ленька топает сюда… До свиданья, до завтра!
Гриша убежал. Передо мной стоит Леня. Он очень взволнован, даже встревожен.
— Что такое, Шашура? Гришка вызвал меня сюда: «Скорее, скорее!» Ничего не объяснил… Что случилось?
И тут приходит конец моей выдержке. Выдержка — это было возможно при чужих, даже при Грише. А Леня — свой, такой свой, близкий, как ближе и не бывает. Это брат, друг, это дом, прибежище… И, прислонившись к Лениному плечу, я веду себя «клюкса-клюксой», плачу самым постыдным образом.
— Ленечка… — бормочу я сквозь слезы. — Как хорошо, что ты пришел, Леня, миленький…
Леня обнимает меня, целует. В темноте поцелуй приходится в нос и в плачущий глаз.
— Перестань, дурочка! Ну чего ты, горе мое? С чего расплакалась?
Мы выходим из подъезда на улицу. И тут разыгрывается последний номер разнообразной программы этого трудного вечера.
Какой-то человек, без пальто, без шапки, выбегает из бурдесовских ворот и бросается к нам. В темноте вечера я не сразу узнаю конторщика Майофиса.
— Спасибо! — говорит он, сильно тряся мои руки. — Спасибо! Я как в театре побывал, ей-богу. Так им, буржуям, и надо!
И когда только она будет, эта революция? Вы не можете мне сказать?
Так же стремительно, как он вылетел из ворот, Майофис снова исчезает в их черной пасти. Это очень кстати, потому что ответить ему, когда именно будет революция, я, конечно, затрудняюсь…
Дома я наконец могу связно и подробно рассказать маме, папе, Лене и Юзефе всю историю моих сегодняшних злоключений.
Впечатление это производит на всех неодинаковое.
— Надо ж было… — говорит мама, чуть не плача. — Надо же было позволить девочке давать уроки у этих богатых хамов. Нечего сказать, удачная была выдумка!
— А что плохого? — спокойно говорит папа. — Это жизнь.
Разве в жизни не бывает богатых хамов? Их очень много, и они считают себя хозяевами… Я не знаю, многому ли научились поанглийски ее ученицы, но она сама, несомненно, делает успехи.
Кое-чему — очень нужному — она уже научилась… — И папа ласково прижимает к себе мою голову.
Юзефа, до сих пор молчавшая, вдруг говорит тихо, злорадно, с каким-то особенным смаком:
— З-з-завтра… Пойду до той бар-р-рыни… И — хлесь ее по морде! Не обижай, паскуда, чужого ребенка!
— Я с тобой пойду, Юзенька! И ружье свое возьму! — просительно говорит Сенечка.
— Ну, и что же ты намерена делать завтра? — спрашивает меня папа.
— Не завтра — в понедельник… — поправляю я. — А ничего.
Пойду на урок как ни в чем не бывало. Пусть не думают, что я их испугалась. И ведь, по правде говоря, конечно, они мне нахамили, но ведь и я ихнему дяде Ромуальду сказала все, что хотела!
Чего же мне прятаться?
Просто удивительно, какая я храбрая, когда я дома и вокруг меня все мои!
Когда я провожаю Леню до двери, он говорит негромко, положив мне руки на плечи и не глядя мне в глаза:
— Я сейчас скажу тебе один секрет. Когда ты сегодня плакала — там, на лестнице у Бурдесов, — а я тебя утешал… Одна твоя слеза попала мне в рот… — Он умолкает.
— Ну? — спрашиваю я, еле дыша.
— Ужасно соленая! — говорит он неожиданно.
И убегает… Ах, безобразник!
Перегнувшись через перила лестницы, я зову ласково-ласково:
— Ленечка… Ленечка…
Ленька останавливает свой бег по лестнице.
— Ну? — спрашивает он, задрав голову кверху.
Гриша — это поистине мое спасение! Он очень помогает мне и заботится обо мне.
— Жалованье за первый месяц уплатили они тебе? — интересуется он.
— Нет еще.
— Почему?
— Мадам Бурдес все извиняется: у нее мелочи нет! Уж который день…
Гришин пример во многом помогает мне поставить себя в этом доме. Даже удивительно, насколько Гриша во всех отношениях умнее и взрослее меня! Грише почти восемнадцать лет — он всего на два с половиной года старше меня. Но в отношениях с людьми Гриша проявляет замечательное умение держать себя с достоинством. А я — честное слово, самой иногда бывает противно! — я только пыжусь и стараюсь держаться прямо, как копченый сиг, в который воткнута палка с веревочкой. Но умения отвести от себя неприятности у меня ни на грош-копеечку.
Например, мадам Бурдес завела скучнейшее обыкновение — приходит во время урока, прерывает занятия девочек и заводит волынку: все горести, все обиды, нанесенные ей кем-либо и когдалибо, начиная, как говорят в нашем крае, «от короля Яна Собесского»! И я сижу, как кулич, не поднявшийся в духовке, слушаю вполуха и только тоскливо хлопаю глазами, как сова. Гриша же, когда мадам Бурдес явилась как-то на его урок и стала пространно рассказывать, какие негодяи ее жильцы: платят за квартиры неисправно, испортили водопровод, испачкали обои…
— Виноват! — сказал Гриша очень вежливо, но решительно. — Мы сейчас занимаемся — прошу вас не мешать!
И она ушла. Как миленькая…
Нет, я тоже наберусь храбрости и как-нибудь отвечу не как растяпа, а как человек — с достоинством! Может быть, это случится еще не завтра и не послезавтра, но случится.
Это случается гораздо скорее, чем я ожидала.
К Бурдесам приезжает из Лодзи брат мадам — как она говорит, «известный мануфактурист». Мадам перед ним лебезит, говорит о нем с трелями в голосе:
— О, мой брат Ромуальд — это голова! Министерская голова!
Я эту «министерскую голову» еще не видала. Брата Ромуальда поселили в парадных апартаментах, обедают вместе с ним в парадной столовой.
Как уверяют девочки, их мама все время хвастает перед дядей Ромуальдом: она дает детям воспит-т-тание! Ничего для этого не жал-л-еет! Девочки учатся у луч-ч-чших учителей в городе!
(Луч-ч-чшие учителя — это мы с Гришей!)
И вот сижу я в комнате у девочек, исправляю ошибки в Таниной диктовке. Вдруг в комнату входит какой-то человек, бесцеремонно выхватывает у меня из-под носа чернильницу и уносит ее вместе с зажженной керосиновой лампой. Я остаюсь с моей ученицей без чернильницы и в полной темноте.
— Кто это безобразничает?! — сержусь я.
— Ш-ш-ш… — испуганно шепчет Таня. — Это ведь дядя Ромуальд!
— Ступай к маме! — приказываю я. — Попроси ее сию минуту прийти сюда.
Пока Таня бежит за матерью, очень довольная, — все детн обожают скандалы! — конторщик Майофис приносит зажженную свечу, воткнутую в бутылку. Конечно, Майофис тоже ожидает скандала — он не уходит, а становится за печкой, притаившись в темном углу, многозначительно поводя носом, как дятел точит клюв.
Мадам Бурдес приходит настороженная. Таня, наверное, сказала ей, что я рассердилась. За спиной мадам виден в дверях ее муж. Он расстроен, он встревожен, боится, как бы не вышло чего-нибудь безобразного.
— В чем дело? — спрашивает меня мадам. — Что у вас случилось?
— Какой-то человек вошел в комнату, не постучавшись, не поздоровавшись, унес чернильницу и лампу, не спросив разрешения, не извинившись… Прервал урок…
— Это мой брат Ромуальд! — перебивает меня мадам Бурдес с укоризной в голосе: как это, дескать, я не распознала сразу, что нахамил мне не кто-нибудь (или, как она говорит: «не абы кто!»), а великий человек! — он взял чернильницу и лампу, оттого что он хочет писать.
— Мне неинтересно, чего он хочет! — говорю я. — Пусть немедленно принесет обратно чернильницу и лампу и пусть извинится передо мной!
— Вы с ума сошли! — начинает кричать мадам Бурдес. — Вы еще девчонка!..
— Зося! — пытается остановить ее Бурдес.
— Молчи, Чериковер! Она требует! — вопит мадам Бурдес. — Чтобы Ромуальд, чтобы мой брат извинился перед ней! «Она требует»!
— Да, я требую! — настаиваю я.
— Ой, ратуйте (по-польски: «спасите!»)! Ратуйте! Цыпленок хочет зарезать уважаемого негоцианта! — Это раздается в дверях насмешливый голос самого «брата Ромуальда».
Он стоит в дверях и смотрит на меня уничтожающим взглядом, словно я муха, упавшая в его суп и требующая, чтобы ей говорили «вы».
За его спиной видны прибежавшие на шум Маня и Гриша Ярчук.
— Ну, а если я не извинюсь перед вами, что тогда?
— Тогда все увидят, что вы невоспитанный человек, грубиян и невежа! — отчеканиваю я.
Секунду «дядя Ромуальд» смотрит на меня молча. Его толстое лицо с нижней губой, выпяченной сковородником, словно он собирается жирно рыгнуть, выражает насмешку и презрение. Затем все так же молча он поворачивается и уходит. Сам Бурдес поспешно идет за ним.
— Нет! Такими словами — моего брата Ромуальда? — пронзительно кричит мадам Бурдес. — Не-е-ет! Извиняться будете вы! И сию минуту! Бегите — он в столовой, — бегите за ним и извиняйтесь!
— И не подумаю! — говорю я и сама больше всего удивляюсь своему спокойствию и тому, что я не только не плачу, но мне даже не хочется плакать. Перед таким?.. Нет!
В эту минуту возвращается сам дядя Ромуальд. Он несет чернильницу и лампу. Ставит их на стол передо мной.
— Ну вот, я извиняюсь, — говорит он с подчеркнутой насмешливостью. — Я же не знал. Оказывается, вы из приличной семьи… Вот ваша чернильница и ваша лампа…
Мадам Бурдес и ее знаменитый брат — «министерская голова» — уходят в парадные комнаты. За ними идет Бурдес-Чериковер.
Майофис выскользнул из комнаты раньше.
И тут девочки Таня и Маня разыгрывают передо мной и Гришей целое представление. Не издавая ни единого звука, чтобы не услыхала мать, они то бросаются ко мне на шею, то обнимают друг друга, то пляшут, гримасничая, передразнивая надутое лицо «дяди Ромуальда» и его выпяченную сковородником нижнюю губу…
Когда мы с Гришей наконец уходим, он говорит мне на лестнице:
— Мне надо сейчас бежать сломя голову на другой урок.
Оставлять тебя одну я не хочу. Я вызвал от Бурдесов по телефону Леню Хованского. Сейчас он будет здесь и отведет тебя домой…
— Никого мне не надо! Одна пойду! — говорю я очень сердито.
Дело в том, что я чувствую: вся моя храбрость, последние остатки ее улетучиваются, и мне не хочется превратиться перед Гришей в обыкновенную «клкжсу» (его выражение, означает: «плакса»).
— Фафа! — говорит Гриша очень серьезно и душевно. — Я, запохаживается, даже не знаю, как тебе это сказать… Я тебя уважаю, Фафа! Ведь этот буржуй капитулировал перед тобой!
Понимаешь ты это! Извинился — грубо, хамски, с насмешкой, но извинился! Потому что почувствовал, что ты молодец!.. Ох, вот Ленька топает сюда… До свиданья, до завтра!
Гриша убежал. Передо мной стоит Леня. Он очень взволнован, даже встревожен.
— Что такое, Шашура? Гришка вызвал меня сюда: «Скорее, скорее!» Ничего не объяснил… Что случилось?
И тут приходит конец моей выдержке. Выдержка — это было возможно при чужих, даже при Грише. А Леня — свой, такой свой, близкий, как ближе и не бывает. Это брат, друг, это дом, прибежище… И, прислонившись к Лениному плечу, я веду себя «клюкса-клюксой», плачу самым постыдным образом.
— Ленечка… — бормочу я сквозь слезы. — Как хорошо, что ты пришел, Леня, миленький…
Леня обнимает меня, целует. В темноте поцелуй приходится в нос и в плачущий глаз.
— Перестань, дурочка! Ну чего ты, горе мое? С чего расплакалась?
Мы выходим из подъезда на улицу. И тут разыгрывается последний номер разнообразной программы этого трудного вечера.
Какой-то человек, без пальто, без шапки, выбегает из бурдесовских ворот и бросается к нам. В темноте вечера я не сразу узнаю конторщика Майофиса.
— Спасибо! — говорит он, сильно тряся мои руки. — Спасибо! Я как в театре побывал, ей-богу. Так им, буржуям, и надо!
И когда только она будет, эта революция? Вы не можете мне сказать?
Так же стремительно, как он вылетел из ворот, Майофис снова исчезает в их черной пасти. Это очень кстати, потому что ответить ему, когда именно будет революция, я, конечно, затрудняюсь…
Дома я наконец могу связно и подробно рассказать маме, папе, Лене и Юзефе всю историю моих сегодняшних злоключений.
Впечатление это производит на всех неодинаковое.
— Надо ж было… — говорит мама, чуть не плача. — Надо же было позволить девочке давать уроки у этих богатых хамов. Нечего сказать, удачная была выдумка!
— А что плохого? — спокойно говорит папа. — Это жизнь.
Разве в жизни не бывает богатых хамов? Их очень много, и они считают себя хозяевами… Я не знаю, многому ли научились поанглийски ее ученицы, но она сама, несомненно, делает успехи.
Кое-чему — очень нужному — она уже научилась… — И папа ласково прижимает к себе мою голову.
Юзефа, до сих пор молчавшая, вдруг говорит тихо, злорадно, с каким-то особенным смаком:
— З-з-завтра… Пойду до той бар-р-рыни… И — хлесь ее по морде! Не обижай, паскуда, чужого ребенка!
— Я с тобой пойду, Юзенька! И ружье свое возьму! — просительно говорит Сенечка.
— Ну, и что же ты намерена делать завтра? — спрашивает меня папа.
— Не завтра — в понедельник… — поправляю я. — А ничего.
Пойду на урок как ни в чем не бывало. Пусть не думают, что я их испугалась. И ведь, по правде говоря, конечно, они мне нахамили, но ведь и я ихнему дяде Ромуальду сказала все, что хотела!
Чего же мне прятаться?
Просто удивительно, какая я храбрая, когда я дома и вокруг меня все мои!
Когда я провожаю Леню до двери, он говорит негромко, положив мне руки на плечи и не глядя мне в глаза:
— Я сейчас скажу тебе один секрет. Когда ты сегодня плакала — там, на лестнице у Бурдесов, — а я тебя утешал… Одна твоя слеза попала мне в рот… — Он умолкает.
— Ну? — спрашиваю я, еле дыша.
— Ужасно соленая! — говорит он неожиданно.
И убегает… Ах, безобразник!
Перегнувшись через перила лестницы, я зову ласково-ласково:
— Ленечка… Ленечка…
Ленька останавливает свой бег по лестнице.
— Ну? — спрашивает он, задрав голову кверху.