Не могу оторваться от московского дела о «пасквильных песнях», пока не найду в нем следов декабриста Николая Мозгалевского! Николай Огарев, кажется, куда лучше Герцена знал молодого поэта, они чаще встречались, и за ними давно следили жандармы. В вину им обоим вменялось, например, что 23 декабря 1833 года они были замечены у подъезда Малого театра певшими французскую арию «Allons enfants de la Patrie!» («Вперед, сыны Отечества!»), и эта, по жандармской терминологии, «ария» есть не* что иное, как знаменитая революционная «Марсельеза» Руже де Лилля. В деле отмечается также, что за связь с одним из разжалованных в солдаты студентов Московского университета Николай Огарев был взят «под строгий надзор», а Владимир Соколовский в Москве, оказывается, не однажды — что очень похоже на него — публично пел свои «пасквильные» песни перед бюстом императора, учил и даже заставлял петь других, в том числе и какого-то цирюльника.
   И вот приговор. Обстановка, в которой он объявлялся, подробно описана в «Былом и думах». Друзей свезли из разных мест предварительного заключения к представителю знаменитого рода русских вельмож, члену Государственного совета, князю С. М. Голицыну. Присутствовали также генерал-майор Цынский и аудитор Оранский. Перед «торжеством» молодые люди, встретившись впервые после ареста, обнимались, шутили, анекдотничали. «Соколовский был налицо, несколько похудевший и бледный, но во всем блеске своего юмора». Приговор: заточение в Шлиссельбург на бессрочное врем я…
   И вдруг меня поразила одна деталь этой церемонии, не замеченная до сих пор никем. Вглядываясь в давно уже знакомые строки Герцена, я увидел нечто необычное — малозаметное, косвенное, но почти неопровержимое подтверждение авторства «пасквильных» стихов! Важнейшее это свидетельство принадлежит самому Владимиру Соколовскому. Посмотрите: «Когда Оранский, мямля для важности, с расстановкой читал, что за оскорбление его величества и августейшей фамилии следует то и то, Соколовский ему заметил: „Ну, фамилию то я никогда не оскорблял“. Это дерзкое и тонкое, совсем в духе Владимира Соколовского, замечание есть по сути своеобразное его признание — воистину, в своих песнях он никогда не упоминал фамилию Романовых, только имена Константина и Николая в „Русском императоре“, „Сашиньку, Машиньку, Мишаньку, Костиньку и Николаюшку“ в „Боже, коль силен еси…“, а в эпиграмме, если допустить, что Соколовский ее автор, царь назван местоимением „он“. Вполне возможно, что в своей реплике Соколовский выделил ударением слово „ф а м и л и ю“, но Герцен этого не заметил или не отметил, когда вспомнил о ней много лет спустя в Лондоне. Впрочем, слово это даже без курсива или разгонки шрифта само собой выделяется интонационно и даже грамматически с помощью усилительных частиц „ну“ и „то“…
   И еще Герцен вспоминает, что Соколовский вместе с товарищами по судьбе «геройски» выслушал приговор. Будучи Соколовским, он нашел в себе силы пошутить даже в такой момент. Генерал-майор Цынский, тот самый, что подписал «верно» под песней Соколовского, где поименно и весьма неуважительно перечисляется правящая августейшая фамилия в полном своем составе к началу ноября 1825 года, был, очевидно, законченная полицейская дубина. Герцен: «…Чтобы показать, что и он может быть развязным и любезным человеком, сказал Соколовскому после сентенции: „А вы прежде в Шлиссельбурге бывали?“ — „В прошлом году, — отвечал ему тотчас Соколовский, — точно сердце чувствовало, я там выпил бутылку мадеры“.
   Герцена вернули в ту же камеру Крутицких казарм еще на двадцать дней — до отправки в вятскую ссылку, а Соколовского сразу же увезли в Шлиссельбург…
   У дежурной по архивному залу прошу оставить за мной коробку с дюралевыми стаканчиками, чтоб еще вернуться к этому единственному большому следственному делу, состоявшемуся в России после дознания декабристов и перед расправой с петрашевцами. Оно все же, кроме ненайденных следов «нашего предка», содержало для меня некую тайну, имеющую к тому же близкую историческую параллель. До сих пор никто в точности не знает, почему декабрист-сибиряк Гавриил Батеньков, не принявший непосредственного участия в событиях 1825 года, стал единственным из пятисот с лишним подследственных, на бессрочное время заточенным в крепостную одиночку. И никто даже не ставил перед собой вопроса, за какую такую особую вину был приговорен на бессрочное одиночное заключение в Шлиссельбургской цитадели поэт Владимир Соколовский, единственный из двенадцати арестованных. Это был из ряда вон выходящий и, кажется, последний случай в истории России, если не считать более позднего одиночного заточения революционера-ученого Николая Морозова, отсидевшего в крепости последнюю четверть XIX столетия и первые пять лет с годичной добавкой уже в XX веке.
   Даже Александр Герцен, уверенный, что песню «Русский император» сочинил Владимир Соколовский, счел этот приговор ужасным и диким. Герцен, Огарев и даже Уткин, не только певший куплеты почти в присутствии самого обер-полицмейстера генерал-майора Цынского, но и взявший на себя вину в авторстве злейшей антимонархической пародии «Боже, коль силен еси..,», а также все остальные подследственные получили куда более легкие наказания, нежели Владимир Соколовский. А ведь он не был уличен полицией в пении «пасквильных» песен ни 24 июня, ни 2 июля 1834 года, «никто из привлекавшихся по этому делу, — справедливо писали В. Безъязычный и В. Гурьянов, — не указывал на Соколовского как на автора песни „Русский император…“, да и сам поэт ни словом не проговорился на допросах о своем авторстве. За что же тогда ему одному — бессрочное одиночное заточение в строгорежимной крепости для государственных преступников? На каком основании? Нет, здесь скрывалась тайна! Может, в особую вину ему вменялось общение с декабристами в Сибири?
   Владимир Соколовский привез на родину свежие личные впечатления о событиях 1825 года, воспоминания о товарищах-кадетах и преподавателях, среди которых был Александр Белышев — человек, очевидно, передовых и смелых взглядов. И если учесть, что Владимир Соколовский стал свидетелем и участником скандального визита в корпус Николая I, что при нем арестовывали замечательную библиотеку, которой он был обязан своими знаниями и мировоззрением, начали пороть кадетов за чтение книг и сочинительство, если допустить, что свои предерзкие песни он написал еще в корпусе, то мы должны признать этого молодого человека, возвратившегося в Сибирь, вполне сформировавшимся политически.
   А теперь мысленно поставьте себя на место восемнадцатилетнего образованного и талантливого сибиряка, только что пережившего первое в истории России организованное выступление против самодержавия, знавшего хотя бы по слухам-разговорам многих участников его, благородных страдальцев, окруженных ореолом героизма, святости и страданий. И вот они, живые, следуют Сибирским трактом через Томск и Красноярск, где останавливаются на отдых непременно с ведома местных губернаторов, оказывающих им неизменно добрый и достаточно неофициальный прием, а молодые сыновья этих губернаторов почтительно беседуют с ними, расспрашивают и ободряют…
   Сибирская жизнь Владимира Соколовского и Николая Степанова началась, в сущности, с этого огромного события — личных встреч с декабристами.
   Документально засвидетельствовано общение в Томске с Владимиром Раевским — об этом пишет сам первый декабрист. Именно Владимир Соколовский спросил его по прибытии, сколько он намерен пробыть в городе, и передал отцовские слова, чтобы этот вопрос решал сам изгнанник. Они пообедали, потом вместе провели вечер — на этой встрече присутствовал также томский чиновник Аргамаков, передавший Раевскому давнее письмо Батенькова. Первый декабрист, как он вспоминает, «еще пробыл один день между этими благородными, честными людьми».
   Неизвестно, о чем говорилось между ними два дня, однако, думаю, что общение с легендарным узником не прошло бесследно для Владимира Соколовского. Не сомневаюсь, что встречался он, и с другими декабристами в томском доме своего отца. В Красноярске же Соколовского на первое время приютила семья губернатора Степанова, и это были те месяцы, когда декабристов — партию за партией — везли через город на каторгу и в ссылку. Известно, что в губернаторском доме приостанавливались Ентальцев, Корнилович, Кривцов, Пестов, многие другие, и со «славянином» Александром Пестовым, например, у Соколовского вполне могло состояться близкое знакомство. Дело в том, что енисейским вице-губернатором служил родной дядя этого декабриста, осужденного по первому разряду. Проезжая через Красноярск после почти полуторагодового заключения в Шлиссельбурге, Пестов воспользовался родственным гостеприимством, даже получил в подарок от родственника теплую шубу и, возможно, также узнал «добрые сердца» здешних молодых, «благородных и честных» людей.
   Возможно также, что Владимир Соколовский и Николай Степанов вновь встретились с Владимиром Раевским во время их поездки летом 1829 года в Иркутскую губернию, — известно, что первый декабрист предназначал одно из своих сибирских стихотворений для нового, несостоявшегося выпуска «Енисейского альманаха». Не исключены и другие знакомства Соколовского с декабристами, рассеянными тогда по всей южной Сибири, которую молодой поэт исколесил за пять лет службы в Енисейском губернаторстве…
   И Соколовский жил еще в Красноярске, когда там было разрешено из-за паралича ног остаться Семену Краснокутскому, одному из самых старших по возрасту декабристов. Он участвовал в кампании 1807 года и за отличие при Фридланде был награжден золотой шпагой. Потом 1812 год, Бородино. В боевой биографии его — Люцен, Кульм, Париж. Полковник, действительный статский советник, обер-прокурор правительствующего Сената и член Южного общества был осужден по тому же восьмому разряду, что и Николай Мозгалевский. Сослали Краснокутского дальше всех — на «полюс холода», в Верхоянск. Потом Витим, тяжелое заболевание, разрешение поселиться южнее. В 1831 году красноярский дом этого образованного, умного, много пережившего и повидавшего человека сделался одним из общественных, центров и охотно посещался местной интеллигенцией. Маловероятно, чтобы Владимир Соколовский упустил случай познакомиться с ним или хотя бы навестить больного старшего товарища, закончившего тот же 1-й Кадетский корпус.
   Правда, я не нашел еще следов его общения с декабристом Николаем Мозгалевским, но и без этого не следует ли по-новому, повнимательней и посерьезней, отнестись к попытке Владимира Соколовского создать в Сибири кружок политических единомышленников под видом «Красноярской литературной Беседы»?
 
   — Мария Михайловна, — начинаю я очередной разговор с человеком, которого все больше уважал и ценил. —Мне кажется, что герценовская характеристика Соколовского — как бы это сказать? — не совсем…
   — Что вы имеете в виду?
   — Герцен утверждает, например, что Соколовский не был политическим человеком. Верно, политическим деятелем его считать нельзя, но ведь в Шлиссельбург, да еще на бессрочное время, могли заточить только за политику! А герценовское «bon vivant» как-то совсем не подходит к Соколовскому.
   — Герцен мало его знал, писал о том, что было на виду. У Соколовского, между прочим, есть своего рода поэтические самохарактеристики. Например, вот эта — дай бог память! — Мария Михайловна прикладывает руку ко лбу. — Да, да, вспомнила!
 
Мне в жизни — жизни было мало,
И я желал жить дважды вдруг!
 
   Память у нее просто поразительная! Помнит строчки, прочитанные полвека назад, даты и обстоятельства мельчайших событий, совсем эпизодические лица минувшего века и нынешнего. Разговаривать с ней необыкновенно интересно — всякий раз узнаешь такое, чего не думал не гадал узнать и что как-то естественно и вдруг входило в круг моих интересов и расширяло его. Вот я высказываю внезапно пришедшую в голову мысль:
   — Мне кажется, у Соколовского было много общего с Александром Полежаевым. Та же трудная биография, та же озорная поэзия, тот же политический окрас. Только Соколовский временами позлее был. Это своего рода первые поэты-разночинцы.
   — А знаете ли вы о том, что они были друзьями? Здесь, в Москве.
   — Вон как сходится!
   — Да. Но у Соколовского были, между прочим, интересные лирические стихи, с этакой тонкой народной тональностью… Последний раз его книжка вышла из печати очень давно, — продолжает Мария Михайловна. — В шестидесятые годы…
   — Ну, это не так уж давно, — возражаю я.
   — Нет, вы не поняли, я имею в виду прошлый век. Точнее — в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году.
   — Найду.
   Соколовского уже давно не было в живых, но тогда его еще помнили…
   У меня, кажется, не было случая рассказать, кто такая Мария Михайловна Богданова, правнучка декабриста Николая Мозгалевского, какое у нее образование и чем она в жизни занималась. Есть один давно укоренившийся в нашем языке неологизм прошлого века, одно, можно считать, коренное русское слово, которое точнее и яснее всех других скажет о том, кто была моя собеседница. Она — бестужевка…
   Более ста лет прошло с того дня, как открылись в Петербурге курсы, получившие название Бестужевских. За них шла долгая и неравная борьба передовых того времени людей, потому что это не были какие-нибудь там курсы кройки и шитья, а первый в истории России женский университет с физико-математическим и словесно-историческим факультетами. Даже по нынешним меркам, когда никому не в диковинку огромные учебные комбинаты, Бестужевские курсы были довольно внушительными — молоденькая сибирячка Маша Богданова, поступившая на них незадолго до первой мировой войны, стала одной из семи тысяч русских девушек, прослушавших курс.
   Ну, а почему название этих курсов возвращает нас к славной фамилии, которую вы не раз встречали за время нашего путешествия в прошлое? Курсы были основаны группой прогрессивных ученых и общественных деятелей во главе с профессором А. Н. Бекетовым. Среди женщин-учредительниц — А. П. Философовой, 3. П. Тарновской, Н. В. и П. С. Стасовых, О. А. Мордвиновой, Е. И. Конради — выделялась своей настойчивостью и энергией М. В. Трубникова, дочь декабриста Василия Ивашева. И хотя название курсов никак не связывалась с братьями-декабристами Александром, Николаем, Михаилом и Петром Бестужевыми, они все же получили «декабристское» имя — по начальной половинке фамилии первого их ректора — Бестужева-Рюмина. Профессор русской истории Константин Николаевич Бестужев-Рюмин приходился родным племянником казненному подпоручику Михаилу Бестужеву-Рюмину, объединителю «славян» и «южан», главному распространителю среди них пушкинской вольнолюбивой поэзии, другу и неотлучному спутнику Сергея Муравьева-Апостола во время восстания Черниговского полка. Академик К. Н. Бестужев-Рюмин написал немало книг по истории, филологии, славяноведению, опубликовал более трехсот научных статей, первым, в частности, высказав догадку о том, что «Повесть временных лет» — свод многих начальных русских летописей…
   — Вскоре после моего поступления на курсы я увидела Блока, — Мария Михайловна уходит глазами вдаль и словно видит тех людей, каких уже мало кто из живущих видел. — Отмечался юбилей курсов, и на это торжество Александр Блок пришел в актовый зал со своей женой Любовью, дочерью Дмитрия Ивановича Менделеева, когда-то бесплатно читавшего здесь лекции, и матерью, урожденной Бекетовой, — основателю наших курсов поэт приходился внуком. Блоком все мы тогда бредили…
   Девушки-бестужевки активно участвовали в революционной деятельности, среди слушательниц были народоволки и марксистки, их преследовали, ссылали, а однажды первый русский женский университет даже закрыли на четыре года, и потребовались новые усилия ученых и общественности, чтобы его восстановить. Бестужевками были О. К. Буланова,М. К.Трубникова-Вырубова, Н. К. Крупская, А. И. Ульянова-Елизарова, Л. А. Фотиева, 3. П. Невзорова-Кржижановская, Д. В. Ванеева-Труховская, Н. М. Чернышевская, известная советская писательница А. А. Караваева, академик П. Я. Кочина…

20

   Снова сижу в архиве, протягиваю прозрачные пленки дела «О лицах, певших в Москве пасквильные песни», вглядываюсь в трудночитаемые рукописные строчки, терпеливо ищу знакомый уже почерк и стиль Владимира Соколовского, долгожданное упоминание о Николае Мозгалевском — Богданова уверяла, что эти имена где-то должны сойтись. Полверсты, повторяю, этой пленки, если склеить, и я закладываю в фильмоскоп катушку за катушкой подряд, чтоб ничего не пропустить; даже пальцы устают и глаза начинают слезиться от напряжения.
   Как будто, нашел! Пока лишь обрывок искомой фамилии в родительном падеже — «галевского», но это было уже кое-что… «Из взятых у него бумаг заслуживают внимание: а) письмо к нему Государственного преступника Мозгалевского, (и в сноске: Мозгалевский был подпоручик, — по прикосновенности к произшествию 14 декабря 1825 г. …); из него видно, что Соколовский обязывался любить Мозгалевского при самом гнуснейшем положении, как и в прежнем; что Мозгалевский разделяет время с подобным себе узником Ивановым, которому просит разрешить, через отца Соколовского, выезд из Нарыма в Томск, говоря, что генерал-губернатора там нет, следовательно, и опасаться нечего. Соколовский на сие объяснил, что Мозгалевский в одно с ним время находился в 1-м Кадетском корпусе, а после, как узнал он в бытность в Томске, — сослан был…»
   Из ответа:
   «…По чувству совоспитанничества, по состраданию к его нещастию и главное по Святому Закону Христа, он Соколовский помог ему как бедствующему ближнему, чем и как мог…»
   Это был допрос Владимира Соколовского, из которого я узнал, что среди его бумаг, взятых при аресте в Петербурге, обнаружились письма к нему декабриста Николая Мозгалевского! А где сами письма? Да вот они: в следующей дюралевой баночке…
   Напомню читателю, что начальник губернии Соколовский и его сын Владимир добром встретили первого в тех местах политического ссыльного, оказав ему истинно сибирское гостеприимство, — обогрели, подкормили, представили друзьям. Зная, какой гиблый край ждет неопытного в житейских делах и совсем не знакомого с нарымскими условиями молодого человека, они открыли по городу негласный благотворительный сбор в его пользу. Томичи тепло одели и обули Николая Мозгалевского, снабдили его на первое время деньгами и снедью. После всего пережитого десять дней человеческого тепла и вниманья. Ссыльный, конечно, никак не мог ожидать такого в своем положении, сохранив о тех днях и своих хозяевах благодарную память, и вполне объяснимы слова глубокой, искренней признательности, адресованные из Нарыма Владимиру Соколовскому. В письмах этих почти нет отзвуков тех разговоров, что вели меж собой однокашники, но если б я писал «чистую» прозу, мог бы, уже зная Соколовского и Мозгалевского, придумать множество тем и слов, однако здесь не вправе этого делать, хотя и уверен — за десять-то дней они переговорили о многом. Думаю еще, что единственное во всю жизнь столь длительное общение Владимира Соколовского с декабристом не прошло для него бесследно…
   С трудом, через сильную лупу, разбираю письма Николая Мозгалевского Владимиру Соколовскому. Бумага и чернила не очень хорошо сохранились, и это понятно — написанные полтора века назад документы эти доставлялись водою в Томск из Нарыма, потом адресат увез их в Красноярск, оттуда снова в Томск, через несколько лет в Москву, а из Москвы в Петербург — и все это не теперешним удобным самолетом либо поездом, а на баржах по рекам и в жестких повозках по тряским российским и совсем страшным сибирским дорогам, которые так искренне проклинал много десятилетий спустя Антон Чехов… Семь лет по чемоданам в дальних вояжах. Должно быть, эти единственные сохранившиеся три письма декабриста были чем-то дороги Владимиру Соколовскому, если он берег их до петербургского ареста в 1834 году…
   Весной 1827 года Владимир Соколовский сразу после ледохода поплыл в Нарым, чтоб повидаться с декабристом, но по пути сильно простудился, отлеживался в каком-то попутном селе и, написав Николаю Мозгалевскому письмо, воротился в Томск — отец прислал за ним лодку. Через месяц с оказией пришел ответ. С трудом разбираю строчки: «…Не думал и воображать не мог того, чтобы я мог найти такого благодетеля, как Вы, что, не презирая меня в теперешнем положении, решили было поехать в Нарым единственно только для того, чтобы повидаться с бывшим однокашником, но, к большому сожалению моему, равно и Вашему, приключившаяся лихорадка с Вами заставила Вас воротиться назад».
   Исключительно тяжелым было состояние Николая Мозгалевского в первый нарымский год.
   В письмах ссыльного декабриста Владимиру Соколовскому сквозит крайняя душевная усталость и безысходное отчаяние. Некоторые слова совершенно уже не разобрать, но общий тон и смысл письма ясен — предельное бессилие пред голодом, нищетой, а возможно, и уже начавшейся неизлечимой болезнью: «…пускай […] бремя непостоянного сего мира карает меня, как хочет». Декабрист пишет о «поганом» Нарыме. и «свирепости» тамошних жителей, не имеющих «никакого понятия о человеколюбии», о том, что терпит «во всем нужду, которая доводит меня до такового отчаяния, что иногда осмеливаюсь роптать на Бога, почто он мне даровал жизнь и к нещастью моему не подверг к равной участи как Пестеля с товарищами, истинно 1/4 часа моего невинного мучения ощастливило б меня на целую вечность…». Декабрист не заикается о какой-либо помощи, только просит поблагодарить Игнатия Ивановича Соколовского и Ивана Дмитриевича Осташева «за благодеяние, которое они оказали в бытность мою в Томске». Владимир Соколовский прислал еще одно письмо, к сожалению, не сохранившееся, как и предыдущее, а я продолжаю разбирать письма Николая Мозгалевского, отрывки из которых публикуются впервые. «Ей, ей, не найти слов изъяснить здесь того моего душевного восхищения, которое меня по получении Ваших искренних строк поднимало как будто под небеса! Какое сердце может удержаться при такой радости, чтобы не присовокупить к оной вздохов и сердечных капель слез, видя такого любезнейшего человека, который при самом моем гнуснейшем положении обязуется любить меня, как и в прежнем…» Выделенные слова были подчеркнуты петербургскими жандармскими ищейками при следствии 1834 года.
   И снова в письме Николая Мозгалевского не содержится никакой просьбы. Более того — в его «гнуснейшем положении» он хлопочет за другого человека! «…Разделяю время совершенно один токмо с подобным мне узником Ивановым, известным вашему родителю, изгнанному сюда волею г. генерал-губернатора, и не имеющего ни малейшего случая избавиться от сего проклятого места». И он просит Владимира Соколовского, «чтобы по природному человеколюбию походатайствовали у […] родителя своего, чтоб он ему разрешил отсюда выезд в Томск, ибо теперь г. генерал-губернатора нет; следовательно, и опасаться нечего, и сию бы милостию ощестливить доброго бедняка. — Приношу чувствительнейшую благодарность дражайшему Вашему батюшке Игнатию Ивановичу за назначенные мне 50 коп. в сутки и за немедленное приведение оного в действие. Теперь я по крайней мере (обретаю) твердую надежду иметь безбедный кусок хлеба».
   Вскоре гражданский томский губернатор И. И. Соколовский был отстранен от должности, а Владимир Соколовский уехал из этих мест.
   Следственную комиссию 1834 года, конечно, насторожила давняя переписка Соколовского с государственным преступником Мозгалевским, особенно письмо от 15 июня 1827 года, в котором тот «выражается, что Вы обязуетесь любить его при самом гнуснейшем положении его, как и в прежнем, и что он разделяет время с подобным ему узником Ивановым, которому просит он через родителя Вашего выезд из Нарыма в Томск, говоря, что генерал-губернатора нет, следовательно, и опасаться нечего; объясните смысл письма сего, кто писавший оное Мозгалевский или Иванов; и какие имели Вы с ними сношения?».
   Соколовский ответил, что Николай Мозгалевский был с ним в одно время в 1-м Кадетском корпусе, а когда в Томске узнал, что тот сослан в Нарым как государственный преступник, то по чувству совоспитанничества и христианскому состраданию помог ему, как бедствующему ближнему, «чем и как мог» и «сказал ему, что буду любить его по-прежнему, ибо и теперь я могу сказать торжественно, что в мире нет человека, которого бы я не любил» (курсив мой. — В. Ч.). Соколовский далее сообщил следствию, что никакого Иванова в Нарыме он совсем не знал и не стал тогда ходатайствовать за него перед покойным отцом, который неспособен был «сделать, что-либо противузаконное».
   Обращаю внимание в письмах декабриста на одно важное сведение. При посредничестве Владимира Соколовского и благодаря добросердечию томского губернатора И. И. Соколовского отчаявшийся было Николай Мозгалевский первым из всех декабристов начал получать казенное пособие. Конечно, это была мизерная поддержка — полтинник ассигнациями почти ничего не стоил при нарымской дороговизне на любой привозной товар, но каждодневный «кусок хлеба» за эти деньги все же можно было купить, и Николай Мозгалевский должен был привыкать к своему положению, к этому гиблому месту, где ему полагалось жить еще девятнадцать почти бесконечных лет.
   Итак, три письма Николая Мозгалевского — единственное личное документальное свидетельство этого декабриста о жизни в нарымском изгнании — чудом дошли до наших дней, сохранившись в бумагах Владимира Соколовского — единственного человека, который дружески жал руку по крайней мере двум сосланным в Сибирь декабристам — Владимиру Раевскому и Николаю Мозгалевскому, передав тепло этих рукопожатий тем, кого они и их товарищи разбудили, — Александру Герцену и Николаю Огареву, писателям и революционерам нового поколения. Как хорошо, что такая тонкая, но туго скрученная ниточка вплелась в историю русской литературы и русского освободительного движения!