Взгорки, низины, луга, пашни… Разговор шел обрывками, потому что надо было и машину вести, и следить за дорогой, и взглядывать по сторонам, чтобы отдыхали глаза. И.вдруг представилось, что возможна совсем другая пьеса «Три сестры» — о великой любви поэта и его трагедии, пошлом спектакле жизни и ее отвратительной гримасе, о грустной драме, наконец; но чтоб все это не заслонило ни зловещих теней тех, кто затеял и осуществил чудовищное злодеяние, ни истинных друзей нашего величайшего гения…
   Леса, перелески…
   Где-то в этих местах бывал человек, которого так долго ждала и не дождалась Александрина Гончарова… Вспоминая о Пушкине, он говорил, что очень полюбил поэта, у которого был «домашним человеком», и до конца жизни думал о нем «с особенной теплотою…».
   А если б не торопиться да свернуть сейчас чуток в сторонку, то на этих страницах снова объявилась бы пушкинская «пиковая дама» — княгиня Голицына, урожденная Чернышева. Здесь, в Городне под Калугой, была у нее небольшая усадебка, и хорошо бы взглянуть на остатки двух парков, на миниатюрную, как в Белкине, церковку Успения, на коробочку изящного дома, фасады которого украшают выразительно-простые архитектурные детали, да прикинуть, где могло быть крыло, план коего набросал сам Андрей Воронихин, за что хозяйка усадьбы в письме 1798 года просила дочь хорошенько поблагодарить его, бывшего крепостного Строгановых, ставшего замечательным зодчим, который вошел бы в историю мировой архитектуры за один лишь Казанский собор…
   — Семья! — снова обращаюсь я к своим. — Помните, однажды мы заезжали в Большие Вяземы под Звенигородом? Там у храма Преображения стоит высоченная звонница, будто перекочевавшая в Подмосковье из Новгорода… Петр Дмитриевич Барановский предполагает, что собор построил для Бориса Годунова сам Федор Конь.
   — Как же, — говорит дочь, — там и Кутузов останавливался, и Наполеон, и Пушкин в детстве бывал, впервые услышав о своей будущей «пиковой даме»…
   — А вот тут, неподалеку, была ее летняя дача, которой она пользовалась целых полвека.
   — Эта вездесущая княгиня была, наверно, самой знаменитой женщиной своего времени, — слышу я голос Елены.
   — Были, однако, женщины поинтереснее, хотя и в ином роде… Вспомним Екатерину Дашкову, актрису Прасковью Горбунову — Ковалеву — Жемчугову — Ковалевскую — Шереметеву, поэтессу и композитора Зинаиду Волконскую… А жены декабристов? Однако сейчас я имею в виду одну твою, как я предполагаю, очень дальнюю родственницу.
   — Фантазия, — вздыхает за спиной дочь. — Кто же она?
   — Насчет родства, если честно говорить, у меня довольно зыбкое предположение. Но дело в том, что эта женщина в своем роде совершенно исключительна, хотя ничего выдающегося как будто и не свершила.
   Нет, она не обладала властной натурой и стояла очень далеко от науки; не умела сочинять ни стихов, ни музыки, ни играть на сцене; не отличалась страстью к общественной деятельности и едва ли была способна на жертву ради любви к мужу. Занимала всю жизнь какое-то неясно-зыбкое общественное положение. И потом — Калуга…
   — Кем же она там была?
   — Официально губернаторшей.
   — Странно, — промолвила жена.
   — Бывает, — умудренно заметила дочь. — Ну, а в чем же ее исключительность?
   — Она была необыкновенно обаятельна, неординарна и умна.
   — И все?
   — Не знаю, как и сказать…
   Не знаю, как сказать и сейчас, когда спокойно сижу за столом, пишу, а дочь роется в моих шкафах и полках.
   Пушкин сразу же заметил на балу эту фрейлину — изящная фигура, смуглые плечи, гордая осанка, жгучие глаза. Дело у нее, кажется, шло к двадцати, но Пушкина поразило, что она держит себя совсем не так, как другие придворные девицы в ее возрасте и положении. Вот какой-то великосветский лев, исполненный преувеличенного самомнения от своих орденов и бриллиантов, бесцеремонно лорнирует ее, а она презрительным взглядом черно-пламенных глаз да каким-то словцом укрощает его, и тот, уронив лорнет, торопливо прячется за спины соседей. Юные камер-юнкеры и лейб-гвардейцы расхватывают вокруг нее щебечущих подруг, а к ней подходит великий баснописец. Взглянув в залу, она говорит ему на ухо что-то такое, от чего живот Крылова совсем не по-светски заколыхался, а она залилась озорным заразительным смехом. Затаившийся у колонны Пушкин не выдержал и тоже незнамо отчего рассмеялся. Потом он поймал ее мимолетный взгляд, и вообразилось, будто она доподлинно знает, почему он в мрачной задумчивости стоит один у холодного мраморного столпа и какие мысли не давали ему спать прошедшую ночь… Князь Петр Вяземский, у которого с нею были очевидные добрые и взаимоуважительные отношения, будучи сам отличным поэтом, не сказать чтобы охладел к автору недавно обнародованных «Цыган», что было бы скоропреходящим пустяком, — претензии старого друга, опекуна и поклонника прямо адресовались к сути поэмы, в коей Пушкину хотелось выразить то, чего нельзя было в те времена выразить иначе…
   И с Жуковским у нее сложилось давнее приятельство, и с другими литераторами; одного лишь Пушкина как-то миновало знакомство с этой оригинальной и, бесспорно, самой обворожительной фрейлиной императрицы. Было в молодой придворной особе что-то и непонятно-настораживающее. Однажды Пушкин увидел ее холодное, отчужденное лицо в профиль и проследил за ее взглядом, направленным на декорацию мундиров, пелерин, камзолов, складок, вуалей, оборок, эполет…
   Как-то поздно вечером, когда поэт в одиночестве спускался по крыльцу Карамзиных, у которых устало доигрывала музыка, она встретилась ему и предложила:
   — Пойдемте со мною танцевать, но так как я не особенно люблю танцы, то в промежутках мы поболтаем.
   Отказаться было никак невозможно, и Пушкин вернулся в залу. Сказал ей, что давно приметил ее. Она в тон ответила, что только ради такого комплимента стоит жить среди всего этого, и обвела скучающим холодным взглядом залу. Пушкину понравилось, что она против ожидания не кокетничает с ним, естественно-мила, прекрасно говорит, не засоряя, как все, свою чистую русскую речь галлицизмами и прононсами. А ночью родились стихи:
 
Она мила — скажу меж нами —
Придворных витязей гроза,
И можно с южными звездами
Сравнить, особенно стихами,
Ее черкесские глаза.
 
   Пушкин много писал той зимой лирических стихов, но возмужавший гений его уже тянулся к истории России, к личности Петра. На чтение «Полтавы» он попросил Карамзиных пригласить их постоянную гостью, однако хорошо читать Пушкин не смог, а черноокая слушательница почему-то промолчала, не высказав никакого заключения. «Полтаву» он посвятил Аннушке Олениной, которую в ту пору любил вдохновенно. Поэты посвящали много стихов и той, что внимала в тот вечер Пушкину, но больше комплиментарных или шутейных. Петр Вяземский:
 
Вы донна Соль, подчас и донна Перец,
Но всем нам сладостно и лакомо от вас,
И каждый чувствами и мыслями из нас
Ваш верноподданный и ваш единоверец.
Но всех счастливей будет тот,
Кто к сердцу вашему надежный путь проложит.
И радостно сказать вам сможет:
О, донна Сахар, донна Мед!
 
   Однако ни один человек не проложил пока пути к ее сердцу, и сама императрица советовала ей лучше выйти замуж без любви, чем остаться старой девой, — можно вконец соскучиться самой и наскучить всем.
   Знакомство с прекрасной фрейлиной совпало со сватовством Пушкина к Аннушке Олениной. Ее родители отказали поэту из-за его политической неблагонадежности. Через полтора года он вписал в альбом Олениной восемь строк, по краткости, простоте, искренности, глубине и силе выражения чувства не имеющих, пожалуй, аналогов в мировой поэзии:
 
Я вас любил; любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем,
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим:
Я вас любил так искренне, так нежно,
Как дай вам бог любимой быть другим.
 
   К черноокой же придворной красавице иного чувства, кроме приязненного любопытства и уважительного внимания, у Пушкина не возникло. Они, однако, подружились. Встречались на балах, вечерах и обедах у Карамзиных и других, беседовали о серьезном, таком, о чем с женщинами обычно не говорят, и шутили, доводя шутки до язвительности, недоступной мужчинам. Оказала она ему как-то и деловую услугу — передала одну из глав «Евгения Онегина» на непосредственную царскую цензуру.
   Шло время. Пушкин женился, но прежняя дружба сохранилась и даже окрепла. Летом 1831 года на ее даче в Царском Селе он читал Наталье Николаевне и ей свои сказки, требуя нелицеприятных мнений. А она могла высказать их, как откровенно высказалась однажды по поводу не понравившегося ей стихотворения «Подъезжая под Ижоры», в котором, заметила она Пушкину, он «выступает как бы подбоченившись». Автор, оценив это оригинальное мнение, долго и весело смеялся.
   В начале следующего года она вышла замуж, и Пушкин стал большим другом этого семейства. «В 1832 году Александр Сергеевич приходил всякий день ко мне», — вспоминала она позже. 18 марта того года он подарил ей альбом с поэтическим эпиграфом, написанным как бы от ее лица:
 
В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный,
И правды пламень благородный
И, как дитя, была добра;
Смеялась над толпою вэдорной,
Судила здраво и светло
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.
 
   Пушкин продолжал встречаться с нею у общих знакомых или навещая ее время от времени; было, очевидно, в их отношениях такое, что поэт ценил. Весной 1832 года она вместе с Пушкиным и Жуковским была в гостях у Екатерины Андреевны Карамзиной, вдовы знаменитого русского историка и писателя, сестры Петра Вяземского, которая любила и долгие годы сердечно опекала поэта. После этого вечера они долго не виделись, во-всяком случае, почти весь следующий год, — в начале его она уехала за границу, вернулась только в августе 1833-го, а Пушкина с 18 августа по 20 ноября не было в Петербурге.
   После долгого перерыва навестил он ее 14 декабря 1833 года, в годовщину восстания на Сенатской площади. Пушкин не пишет в дневнике, о чем шел разговор в тот вечер, но несомненно, что в такой день он не мог не вспомнить своих друзей и товарищей, а она — родственника, страдавшего в Сибири.
   — У нее среди декабристов были родные? — спрашивает дочь.
   — Николай Лорер приходился ей дядей. В это время он жил на поселении в Кургане. Кстати, у него был большой альбом стихов, в котором послание Пушкина «В Сибирь» отличалось от авторского одним словом, вернее, даже одной буквой, в корне, однако, меняющий смысл концовки самого знаменитого политического стихотворения той поры:
 
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч ваш отдадут.
 
   — Кажется, смысл точнее, чем у самого Пушкина! — восклицает Ирина. — И всего-то одна лишь буква!
   — А со своей оригинальной черноокой приятельницей Пушкин еще встречался после 14 декабря 1833 года? — возвращает меня на прежний путь Ирина, задумчиво листая какую-то старую книгу.
   — Не единожды.
   Наверное, было в этой женщине что-то воистину притягательное, если великий поэт искал общения с нею. В 1834 году, судя по достоверным письменным источникам, Пушкин был у нее 7 марта, в конце апреля, 20 мая, 2 июня, в начале августа, 16 октября, 6, 17, 21 и 24 ноября — десять раз. Потом она снова уехала за границу, и надолго. Ее не было в России той зимой, когда поэт начал метаться в сетях грязных интриг и тяжких денежных долгов. Она ничего не знала об этом и за полтора месяца до рокового дня интересовалась в письме делами «Современника» и последними сочинениями Пушкина.
   Горько плакала, узнав в Париже о смерти поэта от Андрея Карамзина, которому мать сообщила: «Пишу тебе с глазами, наполненными слез, а сердце и душа тоскою и горечью; закатилась звезда светлая, Россия потеряла Пушкина…» Вскоре Жуковский получит письмо из Парижа: «Одно место в нашем кругу пусто, и никогда никто его не заменит. Потеря Пушкина будет еще чувствительнее со временем…»
   Думаю иногда вдруг, — будь она той зимой в Петербурге, может, и не случилось бы непоправимого? Конечно, это из области чисто мечтательных предположений, но она обладала проницательным умом, сильной волей, знанием людей, жизни, большого света и двора, пользовалась влиянием на все пушкинское окружение и умела, видно, постоять за себя и друзей, если, рано осиротев, сама, без помощи знатных, влиятельных или богатых родственников, добилась такого положения в петербургском высшем обществе, насквозь проникнутом интригами, борьбой самолюбий, властолюбии, корыстолюбии. И она могла бы, мечтается, распутать дьявольскую сеть вокруг поэта или, по крайней мере, вовремя предупредить его о смертельной опасности…
   Эта женщина была, знать, воистину незаурядной, и не только «за красивые глаза» ей посвящали стихи, кроме Пушкина и Вяземского, многие поэты — Иван Мятлев, Алексей Хомяков, Василий Туманский и даже одна поэтесса — Евдокия Ростопчина.
   — Между прочим, Лермонтов был знаком и с этой пушкинской приятельницей.
   Он встречался с нею у тех же Карамзиных, хотя большой дружбы меж ними, кажется, не возникло — не то времени недостало для постепенного узнавания друг друга, не то она с возрастом делалась настороженнее к людям, не то просто их переменчивые настроения не сходились в часы встреч. Однажды он заехал к ней с визитом, но хозяйки не оказалось дома, и Лермонтов оставил в ее альбоме, всегда лежащем наготове на отдельном столике, свою, так сказать, визитную карточку:
 
В простосердечии невежды
Короче знать я вас желал,
Но эти сладкие надежды
Теперь я вовсе потерял.
 
   Быть может, до своего последнего отъезда на Кавказ он все-таки успел узнать ее короче, потому что эти строки так и остались в альбоме, а в печать он разрешил только продолжение, не противоречащее, впрочем, началу:
 
Без вас хочу сказать вам много,
При вас я слушать вас хочу;
Но молча вы глядите строго, ,
И я в смущении молчу.
Что ж делать?.. Речью неискусной
Занять ваш ум мне не дано…
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.
 
   Последние две строки однажды использовал В. И. Ленин в полемике с кадетами, и вы, дорогой читатель, не раз их слышали по разным поводам, совсем не задумываясь, по какому случаю они явились впервые; так свежая, оригинальная, афористично выраженная мысль, взятая из литературы, давно и самостоятельно живет среди нас… Как-то я встретил эти строки в памфлете, разоблачающем литератора-диссидента, который предложил в одном из своих психопатических писаний переместить население европейской территории СССР на Дальний Восток и азиатский север, чтобы освоить эти районы за счет средств, отпускаемых на космические исследования, но оставившего открытым вопрос о том, кто будет жить по сию сторону Урала… «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно…»
   Вернемся, однако, к человеку, которому эти слова были посвящены изначально. В своей неоконченной повести «Лугин» Лермонтов набросал ее портрет: «Она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее молодое и правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли… Ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением».
   Она носила обыкновенное русское имя и фамилию — Александра Смирнова — и была дочерью обрусевшего иммигранта, служилого человека. И так уж сложилась ее судьба, что она стала единственной женщиной, которая за свою жизнь лично узнала, в сущности, весь цвет русской культуры девятнадцатого века — от Ивана Крылова до Льва Толстого. Кроме уже известных читателю имен назову еще Владимира Одоевского, Александра Тургенева, Федора Тютчева, Виссариона Белинского, Сергея и Ивана Аксаковых, Ивана Козлова, Ивана Тургенева, Алексея Толстого, Якова Полонского, который был воспитателем ее сына; художника Иванова, артиста Щепкина…
   Белинский, заехав со Щепкиным по пути на юг в Калугу, писал жене: «Пребывание в Калуге останется для меня вечно памятным по одному знакомству. Я был представлен Смирновой, c'est une dame de qualitй (это достойная дама. — В. Ч .), свет не убил в ней ни ума, ни души, и того и другого природа отпустила ей не в обрез. Чудесная, превосходная женщина, — я без ума от нее. Снаружи холодна, как лед, но страстное лицо, на котором видны следы душевных и физических страданий, изменяет невольно величавому наружному спокойствию».
   Однако далеко не на всех производила она одинаковое впечатление, не каждый осыпал ее комплиментами. Иван Аксаков, работавший в Калуге председателем Уголовной палаты и часто встречавшийся с нею, писал:
 
И тяжело, и грустно видеть,
Что вами все соглашено,
Что неспособны вы давно
Негодовать и ненавидеть.
 
   И если Василий Жуковский называл молодую Александру Смирнову «небесным дьяволенком», то Иван Тургенев, узнав ее позже, отметил лишь «острый ум, зоркий взгляд, меткий и злой язычок», создав в «Рудине» малопривлекательный образ барыньки Лисунской. Должно быть, с годами она, теряя здоровье и одного за другим тех, кого ей посчастливилось узнать, черствела душой и утрачивала «веселость ума», если сам Лев Толстой с его любовью к жизни и людям, с его глубочайшим пониманием их тихих трагедий, не нашел для нее добрых слов…
   И уж совсем особая статья — отношения Александры Смирновой с первым великим мастером русской классической прозы, создавшим направление в родной литературе, и было бы грешно, дорогой читатель, на этом отрезке нашего путешествия в прошлое обойти их стороной, не припомнить старых свидетельств и не прислушаться к полузабытым голосам современников гениального художника на подступах к творческой пропасти, что вроде бы вдруг разверзлась пред ним и поглотила его…

26

   Вскоре после его смерти Александра Смирнова записала в свой альбом: «Каким образом, где именно и в какое время я познакомилась е покойным Н. В. Гоголем, совершенно не помню. Это может показаться странным, потому что встреча с замечательным человеком обыкновенно памятна… Когда я однажды спрашивала Н. В., где мы с ним познакомились, он мне отвечал: „Неужели вы не помните? Вот прекрасно! Так я ж вам не скажу; это, впрочем, тем лучше, это значит, что мы с вами всегда были знакомы“. И сколько раз я его потом ни просила мне сказать, где мы познакомились, он всегда отвечал: „Не скажу, мы всегда были знакомы“.
   В этом по-гоголевски тонком и стыдливо-деликатном шутливом ответе сквозит приязнь писателя к своей знакомой и надежда на продолженье дружбы, которая завязалась так же незаметно и естественно, как знакомство. В письменном наследии Гоголя тоже не сохранилось свидетельств первой их встречи, но предполагается, что произошла она через посредство Жуковского или Пушкина. В начале 1831 года Гоголь по рекомендательному письму познакомился с Жуковским, Пушкину был представлен весной у П. Плетнева на вечере, а в ноябре писал А. Данилевскому: «Все лето я прожил в Павловске и Царском Селе. Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я…» Должно быть, в Царском Селе и произошла первая встреча Гоголя с этой женщиной, снимавшей там летом дачу неподалеку от Пушкиных.
   Конец лета озарился огромным событием в жизни Гоголя. В августе Пушкин написал издателю, поэту, журналисту и критику А. Воейкову: «Сейчас прочел „Вечера близ Диканьки“. Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия, какая чувствительность! Все это так необыкновенно в нашей литературе, что я доселе не образумился!..» И вот 10 сентября Гоголь пишет Жуковскому: «…Теперь только получил экземпляры для отправления вам: один собственно для вас, другой для Пушкина, третий с сентиментальной надписью для Розетти»…
   — Розетти? — удивляется дочь. — Девичья фамилия матери нашего предка-декабриста была французской — Розет… А «Розетти» — это что-то итальянское.
   — Гоголь так ошибочно назвал Александру Смирнову, еще носившую свою девичью фамилию. Кстати,
   Пушкин писал ее по-иному:
 
Черноокая Россети
В самовластной красоте
Все сердца пленила эит,
Те, те, те и те, те, те.
 
   — И тоже ошибался, — говорю я дочери. — О подлинной родовой фамилии Александры Смирновой мы с тобой поговорим попозже.
   Дорога на Козельск. Подходил сентябрь, и осень следовала за нами по пятам. В зеркальце было видно, как жухлая трава на обочинах тянулась серыми нитями, вихрился за багажником желтый лист, а спереди наплывали темные вислые тучи. Не сегодня завтра задождит, а мне надо побывать на водоразделе за Жиздрой, проехать к нескольким деревенькам, если они еще стоят в целости и сохранили хотя бы остатки того, на что я должен взглянуть. Что за дороги окрест Козельска, могут ли они сносить дожди? И главное, приоткроет ли этот городок свою тайну семивековой давности?..
   Дорога вдруг перестала замечаться, мои вопросы уплыли куда-то назад — вспомнилось о Гоголе, о том, как он в сентябре 1851 года, за несколько месяцев до смерти, последний раз проезжал здесь в смятении духа, сомневаясь, правильно ли поступил, сев в эту коляску, и не зная, ехать ли за Козельск дальше, на родную Украину, или воротиться назад в Москву, и вообще, что ему делать и как жить, ежели жить… Перед отъездом на свадьбу сестры Гоголь сообщил матери, что нервы его «расколебались от нерешительности, ехать или не ехать», и что он испытывает беспокойство, волнение, и виною этого он сам, так как «всегда мы сами бываем творцы своего беспокойства, — именно оттого, что слишком много цены даем мелочным, нестоющим вещам».
   Калугу он с грустью проехал мимо. Издали она уже не. показалась ему похожей на Константинополь — солнца не было на небе, низкие сырые тучи мели серый город мокрыми хвостами, и в нем не жила теперь та женщина, с коей связывалось, о боже, столько воспоминаний и переживаний!..
   Пятнадцать с лишком лет назад на первом представлении «Ревизора», выйдя на .сцену, он вроде бы увидел, как она смеялась и рукоплескала в партере, несколько не по-светски хватала руки мужа и хлопала ими… До репетиций Гоголь опробовал комедию в кругу самых близких друзей. В январе 1836 года В. Жуковский, подписавшись своей кличкой «Бык», сообщил Александре Смирновой: «…В воскресенье буду к вам обедать. Но вот предложение: вам хотелось слышать Гоголеву комедию. Хотите, чтобы я к вам привез Гоголя? Он бы почитал после обеда»… Записка В. Жуковского, напечатанная в «Русском архиве» за 1883 год, свидетельствует, возможно, о первом доцензурном, для самого узкого круга, чтении «Ревизора», хотя издавна считается, что первое обнародование комедии состоялось на традиционном субботнем вечере 18 января 1836 года у В. Жуковского в присутствия А. Пушкина и П. Вяземского, написавшего об этом и позже — о сценическом ее успехе: «Ревизор» имел полный успех на сцене: общее внимание зрителей, — рукоплескания, задушевный и единогласный хохот, вызов автора после двух первых представлений, жадность публики к последовавшим представлениям и, что всего важнее, живой отголосок ее, раздававшийся после в повсеместных разговорах, — ни в чем не было недостатка».
   Великая комедия, однако, разделила Петербургскую публику. Воспоминатели зафиксировали немало безымянных суждений вроде: «Как будто есть такой город в России»; «Как не представить хоть одного честного, порядочного человека?»; «Да! нас таких нет!»; «Он зажигатель! Он бунтовщик!»; «Это — невозможность, клевета и фарс».
   История сохранила и, так сказать, персональные мнения.
   Николай I, император: «Ну, пьеска! Всем досталось, а мне — более всех!»
   Кукольник, поэт: «А все-таки это фарс, недостойный искусства».
   Канкрин, граф, министр финансов: «Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу».
   Лажечников, писатель: «Высоко уважаю талант автора „Старосветских помещиков“ и „Бульбы“, но не дам гроша за то, чтобы написать „Ревизора“.
   Вигель, тайный советник, директор департамента: «Я знаю г. автора „Ревизора“ — это юная Россия, во всей ее наглости и цинизме».
   Барон Розен, поэт и драматург, гордился тем, что, когда Гоголь, на вечере у Жуковского, в первый раз прочел своего «Ревизора», он «один из всех присутствующих не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся, и сожалел о Пушкине, который увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во все время чтения катался от смеха». А московские разнотолки сардонически подытожил знаменитый оригинал граф Федор Толстой — «Американец», заявив, что автор «Ревизора» — враг России и его следует в кандалах отправить в Сибирь…
   Гоголь с его обостренной мнительностью преувеличивал число и значение недобрых отзывов: «Господи боже! — вырвалось у него однажды. — Ну, если бы один, два ругали, ну, и бог с ними, а то все, все»… Его объяли тоска и бессильная злость. «Я был сердит и на зрителей, меня не понявших, и на себя самого, бывшего виной тому, что меня не поняли. Мне хотелось убежать от всего».
   Друзья поддерживали его в беседах и письмах, а в общении друг с другом вырабатывали тот взгляд на талант Гоголя, коему суждено было выдержать неподкупный суд времени. Весной 1836 года Александра Смирнова получила первый номер пушкинского «Современника», где были напечатаны гоголевские «Коляска» и «Утро делового челоиека», и написала П. Вяземскому: «…Я его вкушаю с чувством и расстановкой, разом проглотив Чиновников и Коляску Гоголя, смеясь, как редко смеются, а я никогда…» Александра Смирнова не предполагала, что «маленькое сокровище», как назвала она Гоголя в том же письме, скоро найдет ее вдали от родины…