В конце лета Гоголь уехал из Бадена к Жуковскому в Дюссельдорф. Со Смирновой он простился заранее и сел в дилижанс, который должен был проехать мимо ее дома. Когда экипаж показался, она, желая познакомить писателя с одним из русских князей, навестивших ее в тот час, кричала ему, прося приостановиться, но Гоголь сделал вид, что не услышал.
   Она сообщила ему в Дюссельдорф, что зиму проведет в Ницце, и приглашала его приехать туда. Гоголь ответил, что слишком привязывается к ней, а ему не следует этого делать, чтобы не связывать своих действий никакими узами.
   Однако он не устоял. Вернувшись однажды с прогулки, она застала его у себя.
   — Вот видите, — сказал Гоголь. — Вот я и теперь с вами…
   Это было в декабре 1843 года. Для Гоголя этот год заканчивался трудно. Напасть, о которой я уже упоминал, завладевала им. Он написал Сергею Аксакову письмо, полное нравоучительных советов и упований на бога, которое рассмешило, раздосадовало н встревожило адресата. «…И в прошлых ваших письмах некоторые слова наводили на меня сомнения. Я боюсь, как огня, мистицизма; мне кажется, он как-то проглядывает у вас. Терпеть не могу нравственных рецептов, ничего похожего на веру в талисманы. Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник».
   Умный и прозорливый Аксаков, однако, не знал, что Гоголя в тот момент пригнетала и другая стародавняя беда. Гоголь еще из Дюссельдорфа сообщил Плетневу: «Денег я не получаю ниоткуда; вырученные за „Мертвые души“ пошли все почти на уплату долгов моих. За сочинения мои я тоже не получил еще ни гроша, потому что все платилось в эту гадкую типографию, взявшую страшно дорого за напечатание…»
   Сразу же по приезде в Ниццу он просит Языкова: «Если ты при деньгах, то ссуди меня тремя тысячами на полгода или даже двумя, когда не достанет. Книжные дела мои пошли весьма скверно». Через полтора месяца Гоголь сообщает Шевыреву: «В конце прошлого года я получил от государыни тысячу франков. С этой тысячей я прожил до февраля месяца, благодаря, между прочим, и моим добрым знакомым, которых нашел в Ницце, у которых почти всегда обедал, и таким образом несколько сберег денег».
   Жил он чрезвычайно скромно. Зная это, Александра Смирнова однажды стала в шутку отгадывать, сколько у него белья и какая одежда.
   — Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, — сказал он. — Я большой франт на галстуки и жилеты. У меня три галстука: один парадный, другой повседневный, а третий дорожный, потеплее.
   И он стал уверять собеседницу, что наступит время, когда и она сочтет необходимым жить очень скромно, иметь, например, одно лишь платье для праздников и одно для будней… В норму общения входили меж ними нравоучительные беседы и заучиванье псалмов. Весной 1844 года она уехала в Париж говеть, а Гоголь собрался было во Франкфурт, куда переселялся Жуковский, но оказался в Дармштадте, где тоже отговелся и встретил пасху, потом в Бадене, и только в июне прибыл во Франкфурт.
   А в Россию из-за границы уже ползли слухи-догадки. «Через четыре дня Смирнова едет прямо во Франкфурт; оставит детей с Жуковским, а с Гоголем обрыскает Бельгию и Голландию», — это пишет из Эмса А. Тургенев П. Вяземскому в Петербург. Вскоре она действительно приехала во Франкфурт. Одна богомольная, мадам-москвичка беспокоится за Гоголя: «Вам угодно, чтобы я сказала мое опасение за вас. Извольте; помолясь, приступаю. Знайте, мой друг, — слухи, может, и несправедливы, но приезжавшие все одно говорят, и оттуда пишут то же, — что вы предались одной особе, которая всю жизнь провела в свете и теперь от него удалилась». Слухи ползли по Москве и Петербургу, по Царскому Селу и украинскому селу Васильевке, где жили родные Гоголя. Распространению их способствовала прежняя репутация Смирновой, основанная и на досужих выдумках и на правде придворного быта, в атмосфере которого невозможно было оставаться недотрогой. Правду же отношений Гоголя и Смирновой знали только они двое…
   Никакой совместной их поездки в Бельгию и Голландию не состоялось. Александра Смирнова провела две недели во Франкфурте и засобиралась на родину. На прощанье Гоголь подарил ей картину Иванова — писанную широкой кистью сцену из римской жизни.
   Она уехала, и Гоголя снова подхватило — Остенд, опять Франкфурт, затем Париж, Гамбург, Карлсбад, Греффенберг, Галле, Дрезден, Берлин, Рим… Он словно хотел убежать от себя. Не писалось, а то, что писалось урывками, было слабо — теряла упругую силу строка, и Чичиков, продолжавший скупать мертвые души, никак не мог встретить живых людей, все они почему-то походили на красивые манекены или безобразные чучела. Легко, в охотку писались только длинные письма, и рука сама бежала, когда подступало неодолимое желание что-либо посоветовать адресату, кого-либо наставить на путь истинный. Немало таких писем шло Александре Смирновой.

28

   Любил ли он ее? Этого мы не знаем, как не знали этого в точности ни современники, ни, кажется, он сам. Об этом вроде бы догадалась однажды Александра Смирнова, которую в чем другом можно было упрекнуть, только не в отсутствии ума, проницательности, женской интуиции, а друзья его на все лады подтверждали, что-то было. Но правы ли они — вопрос…
 
   С. Аксаков: «…Смирнову он любил с увлечением, может быть, потому, что видел в ней кающуюся Магдалину и считал себя спасителем ее души. По моему же простому человеческому смыслу, Гоголь, несмотря на свою духовную высоту и чистоту, на свой строго монашеский образ жизни, сам того не ведая, был несколько неравнодушен к Смирновой, блестящий ум которой и живость были тогда еще очаровательны. Она сама сказала ему один раз: „Послушайте, вы влюблены в меня“… Гоголь осердился, убежал и три дня не ходил к ней… Гоголь просто был ослеплен А. О. Смирновой и, как ни пошло слово, неравнодушен, и она ему раз это сама сказала, и он сего очень испугался и благодарил, что она его предуведомила». Гоголь не раз писал о ней друзьям. Данилевскому: «Ты спрашиваешь, зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей. Это, верно, сказано тобой в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог». Языкову: «Это перл всех русских женщин, каких мне случалось знать, а мне многих случалось из них знать прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее. И сам я, как ни уважал ее всегда и как ни был дружен с ней, но только в одни страждущие минуты и ее, и мои узнал ее. Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить, и, подобно двум близнецам-братьям, бывали сходны наши души между собою». По получении этих строк адресат, однако, так прокомментировал их брату: «Ты, верно, заметил в письме Гоголя похвалы, восписуемые им г-же Смирновой. Эти похвалы всех здешних удивляют. Хомяков, некогда воспевший ее под именем „Иностранки“ и „Девы розы“, считает ее вовсе не способной к тому, что видит в ней Гоголь, и по всем слухам, до меня доходящим, она просто сирена, плавающая в призрачных волнах соблазна».
   Чтобы приблизиться к пониманию всего этого, надо бы разобраться не только в сложнейшей и неповторимой натуре Гоголя и его состоянии на тот час, когда писалось то или иное письмо, что невозможно сделать с достаточной полнотой, но и в друзьях, каждый из которых был сам яркой индивидуальностью, в слухах той поры и в личности Смирновой, остающейся и доныне за семью печатями. Она и в молодости не была простушкой, понятной каждому встречному-поперечному. Хорошо писала тогда об этом Евдокия Ростопчина:
 
Нет, вы не знаете ее, —
Вы, кто на балах с ней встречались,
Кто ей безмолвно поклонялись,
Все удивление свое
В дань принося уму живому,
Непринужденной простоте
И своенравной красоте
И глазок взору огневому!
Нет, вы не знаете ее, —
Вы, кто слыхали, кто делили
Ее беседу, кто забыли
Забот и дел своих житье,
Внимая ей в гостиных светских!..
Кто суетно ее любил,
Кто в ней лишь внешний блеск ценил,
Кто первый пыл мечтаний детских
Ей без сознанья посвятил, —
Нет, те ее не понимали,
Те искру нежности живой
И чувств высоких луч святой
В ее душе не угадали.
И вы, степенные друзья,
Вы, тесный круг ее избранных.
Вы, разум в ней боготворя,
Любя в ней волю мыслей странных,
Вы мните знать ее вполне?
Вы мните, в скромной глубине
Ее души необъясненной
Для вас нет тайны сокровенной?..
 
   Александра Смирнова, презирая великосветское общество, смолоду страдала от бесцельности своего существования, искала внутреннего освобожденья в будущем. «Я тороплюсь прожить молодость, — писала она Евдокии Ростопчиной. — кажется, что известный возраст есть гавань, в которой отдыхаешь после борьбы. Тогда, мне кажется, легче достигнуть то прекрасное, к которому душа стремится и которое примешано к страстям человеческим, нераздельным с молодостью. Тогда только, когда сердце мое будет преисполнено одним-единственным божественным чувством, только тогда я найду покой в здешней жизни и только тогда смогу любить жизнь».
 
Нет! не улыбки к ней пристали,
Не вздох возвышенной печали.
Но буря, страсть, тоска, борьба.
То бред унынья, то мольба,
То слабость женских восставаний.
Нет! не на сборищах людских
И не в нарядах дорогих
Она сама собой бывает:
Кто хочет знать всю цену ей,
Тот изучай страданье в ней.
Когда душа ее страдает…
 
   И вот молодость давно прошла, но желанного успокоенья и душевного равновесия не наступило, она по-прежнему ищет общения с людьми, способными понять ее состояние. «Мне скучно и грустно, — вспомнив, очевидно, строки Лермонтова, пишет Александра Смирнова в декабре 1844 года Гоголю, — скучно оттого, что нет ни одной души, с которой я бы могла вслух думать и чувствовать, как с вами; скучно потому, что я привыкла иметь при себе Николая Васильевича, а что здесь нет такого человека, да вряд ли и в жизни найдешь другого Николая Васильевича… Душа у меня обливается каким-то равнодушием и холодом, тогда как до сих пор она была облита какою-то теплотою от вас и вашей дружбы. Мне нужны ваши письма».
   И он писал, постепенно становясь своего рода духовником, поощряемый ответными письмами, в которых лишь иногда проскальзывали строки, не связанные с ее желанием видеть в нем утешителя и наставника. Так, осенью 1844 года она сообщила ему о встрече у .Евдокии Ростопчиной с Вяземским, Толстым-«Американцем», Федором Тютчевым… Последний, как она выразилась, «весьма умный человек», которого еще немногие знали как великого русского поэта, поддержал Толстого, когда тот заметил, что в «Мертвых душах» Гоголь не пощадил-де русских, а обо всех малороссиянах написал с участием. Гоголь ответил: «Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая или русская, потому что это, как я вижу из письма вашего, служило одно время предметом ваших рассуждений и споров с другими. На это вам скажу, что я сам.не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину пред русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком одарены богом и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой: явный знак, что они должны пополнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом, слившись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве».
   Переписка Гоголя со Смирновой, их отношения в своем роде неповторимы, оригинальны, как неповторимы и оригинальны были их личности и биографии, как неповторимо время, в какое они жили. Психологическая исключительность, некоторая даже странность этих отношений забылась во всех своих подробностях, ушла в прошлое, и когда-нибудь какой-нибудь мастер прозы, драматургии или кино оживит все это в назидание своим современникам, то вполне возможно, что он, приблизившись к теме, сразу же отступит или удовлетворится ее торопливой упростительной интерпретацией. И может, лучше, будет, если эта редкая тема «Гоголь — Смирнова» навсегда останется в том виде, какой ее создала жизнь, потому что достоверные подробности бывают куда ценнее и красноречивее любого художественного домысла-промысла.
   Да, Гоголь сам называл их отношения любовью, однако вкладывал в это вечно юное и давно затрепанное небрежным употреблением слово недосягаемо высокий смысл — идеальное родство душ, «бесконечно небесное блаженство» духовных взаимовлияний. Писал ей: «Любовь, связавшая нас с вами, высока и свята. Она основана на взаимной душевной помощи, которая в несколько раз существеннее всяких внешних помощей».
   Впрочем, такая ли уж редкость в жизни — сложные, на первый взгляд иррациональные, не укладывающиеся в обычные рамки, полузагадочные для постороннего взгляда отношения между людьми?

29

   Гоголю страстно хотелось высказать в образах небывалое о жизни и России, нечто одухотворенно-огненное, а на бумаге получалось слабое тление. Новые главы второго тома «Мертвых душ» не удовлетворяли автора и безжалостно сжигались.
   Зато все легче писались дружеские послания в непременном назидательно-проповедническом тоне, который прорывался даже в письмах к матери. Среди множества советов, высказанных в многословной обобщенной форме, было немало внешне мудрого, а по сути наивного практицизма, туманных блужданий искренне ищущего ума и оригинальных, свежих, как у каждого гения, мыслей, с исключительной психологической точностью приспособленных к душевному строю того или иного адресата. Постепенно в среде его приятельниц и приятелей, которым, безусловно, льстило повышенное внимание великого художника, образовалось мнение, будто письма Гоголя интереснее и значительнее того, что они читали в его сочинениях, а сам автор не только незаметно пришел к той же странной, противоречащей всем прежним оценкам идее, но и решил опубликовать письма к Александре Смирновой и другим, оставив на сотнях страниц частной переписки немало спорного, вплоть до безжалостного по отношению хотя бы к родным «Завещания». В письмах — размышляющий и проповедующий Гоголь, с душевной болью ищущий праведный нравственный путь для себя и других, для России и мира. Он выступает против лжи, гордости ума, незнания России, рассуждает о литературе, боге, христианстве, просвещении, помещиках, исповедуется, будто бы нащупывает пути к следующей своей книге, проповедует и советует, советует, советует…
   Знаменитое письмо Белинского к Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» все мы при нашем всеобщем обязательном образовании помним чуть ли не с детства, однако в основном лишь узкие специалисты ныне читают ответное письмо Гоголя, его «Авторскую исповедь», сами эти «Выбранные места», знают мнения о них современников Гоголя и Белинского.
   Политическое завещание Белинского, несомненно, самая зрелая, смелая и серьезная отповедь ложному творческому шагу Гоголя, но выглядит через полтора века как-то слишком одиноко. Между тем мудрый и добрый, обладавший здравым смыслом Сергей Аксаков, отнюдь не принадлежавший к революционерам-демократам, еще до появления книги считал, что «все это с начала до конца чушь, дичь и нелепость и, если будет обнародовано, сделает Гоголя посмешищем всей России», письменно протестовал против ее издания, а когда она все же вышла, он за полгода до Белинского откровенно написал Гоголю: «Друг мой! Если вы желали произвести шум, желали, чтоб высказались и хвалители, и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачено. Противники и защитники представляют бесконечно разнообразный ряд комических явлений… Но увы! Нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений, которых образчик содержится в вашей книге. Вы грубо и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, оскорбляете и бога, и человека». А сыну своему Ивану Аксаков писал еще резче: «…Все мистики, все ханжи, все примиряющиеся с подлою жизнью своей возгласами о христианском смирении утопают в слезах и восхищении… Книга его может быть вредна многим. Вся она проникнута лестью и страшной гордостью под личиной смирения. Он льстит женщине, ее красоте, ее прелестям; он льстит Жуковскому, льстит власти. Он не устыдился напечатать, что нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас…»
   О какой, однако, женщине идет речь? О ней, конечно, написавшей Гоголю сразу после выхода той несчастно-трагической книги.
   Александра Смирнова — Николаю Гоголю, 11 января 1847 года из Калуги: «Книга ваша вышла под новый год. И вас поздравляю с таким вступлением, и Россию, которую вы подарили этим сокровищем. Странно! (разрядка моя. — В. Ч.). Но вы, все то, что вы писали доселе, ваши „Мертвые души“ даже, — все побледнело как-то в моих глазах при прочтении вашего последнего томика. У меня посветлело на душе за вас».
   Действительно странно, хотя н не слишком. Перенесемся на несколько лет вперед. Осенью 1851 года Гоголь из последних сил трудился в Москве над вторым томом «Мертвых душ»; рукопись уже существовала перебеленной, он читал друзьям главы из нее, и все еще можно было не только видеть, но слышать через дверь, как он мучается над ней, проверяя на голос отдельные места. В те дни познакомился с ним у Щепкина Иван Сергеевич Тургенев, и между двумя великими русскими писателями состоялся чрезвычайно примечательный и важный разговор.
   — Почему Герцен, — спросил Гоголь, — позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?
   Тургенев, не упоминавший до этого о «Переписке с друзьями», «так как ничего не мог сказать о ней хорошего», объяснился.
   Внимательно выслушав его, Гоголь произнес:
   — Правда, и я во многом виноват. Виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и, если б можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою «Переписку с друзьями». Я бы сжег ее. (Разрядка моя. — В. Ч.)
   Передтрагической и странной кончиной Гоголя его впечатлительную, ранимую натуру пригнетало давнее — неустроенность жизни, болезненность пополам с мнительностью, усложнившиеся отношения с некоторыми из бывших друзей и поклонников из-за «Выбранных мест», переживания за свою репутацию как художника. Не содействовало душевному равновесию, творческому настрою и полное равнодушие Смирновой к новым главам «Мертвых душ», и переписка с отцом Матвеем по религиозным вопросам, и посещение в одной из больниц известного в те годы юродивого, и случайная новогодняя встреча с доктором Ф. П. Гаазом, тем самым, что принес когда-то в московский тюремный замок связку белья для Владимира Соколовского; безжалостно коверкая русские слова, добряк пожелал Гоголю вечного года… Не могу также обойтись под конец без упоминания нескольких примечательных писем Гоголя, по которым угадываются глубинные истоки трагедии великого писателя и его роковой неудачи со вторым томом «Мертвых душ».
   Первое, довольно пространное письмо, посланное в Калугу Александре Смирновой, предназначалось для «Выбранных мест из переписки с друзьями», но было снято цензурой, точнее говоря, тем же А. В. Никитенко. Письмо это напечатал «Современник» лишь в 1860 году. Второе, адресованное брату Смирновой — Аркадию Осиповичу Россет, было послано из Неаполя весной 1847 года и увидело свет почти через тридцать лет. Таким образом, Аксаков с Белинским не успели познакомиться с этими интереснейшими документами, и, быть может, частично поэтому в их письмах Гоголю не названа одна из главных причин непоправимой беды, постигшей великого писателя. И есть еще третье письмо — самому Белинскому…
   В послании Александре Смирновой, как почти во всех гоголевских письмах того периода, присутствуют интересные, подчас даже пророческие мысли, например: «уверяю вас, что придет время, когда многие у нас на Руси из чистеньких горько заплачут, закрыв руками лицо свое, именно от того, что считали себя слишком чистыми», и, как во всех эпистолах тех лет, в письме том множество наставительных сентенций. Ни Смирнова, ни другие адресаты не собирались следовать бесчисленным его советам — как помогать бедным, обращаться с дурным или хорошим человеком, вести хозяйство, одеваться, экономить деньги или, скажем, уповать на бога. Представляю, как улыбалась калужская губернаторша, располагавшая средствами, изысканным гардеробом, умевшая одеться для двора, когда читала такие, например, строки: «…Не пропускайте ни одного собрания и бала, приезжайте именно за тем, чтобы показаться в одном и том же платье: три, четыре, пять, шесть раз надевайте одно и то же платье».
   Суть письма, однако, не в этом водопаде советов, а в еще более многочисленных просьбах-заданиях, обязывающих Александру Смирнову систематично и подробнейишм образом разбирать калужскую жизнь. Гоголь, в частности, просит: 1) «назвать все главные лица в городе по именам, отчествам и фамилиям, всех чиновников до единого»; 2) лично от каждого из них узнать, «в чем состоит его должность, чтобы он назвал вам все ее предметы и означил ее пределы» (выделено Гоголем. — В. Ч.); 3) «чем именно и сколько в этой же самой должности под условием нынешних обстоятельств можно сделать добра»; 4) «тот час все это на бумагу для меня»; 5) «ваши собственные замечания, что вы заметили о каждом господине в особенности, что говорят о нем другие, — словом все, что можно прибавить о нем со стороны»; 6) «такие же сведения доставьте мне обо всей женской половине вашего города»; 7) «запишите всякое случившееся происшествие, сколько-нибудь характеризующее людей или вообще дух губернии»; 8) «запишите также две-три сплетни на выдержку, какие первые вам попадутся, чтобы я знал, какого рода сплетни у вас плетутся»; 9), 10), 11)— сведения о калужских священниках, купцах, мещанах; 12), 13) и так далее — то есть Гоголь требовал подробнейшего очерка нравов губернского города, думая таким образом пополнить, обогатить свое знание России, от которой он оторвался на долгие десять лет…
   Смирнова, однако, и не думала выполнять эти просьбы, так же как и советы и почти что приказания в других письмах: «Благословясь, поезжайте со мною в Иерусалим»… «Если вы до сих пор еще в Калуге, то оставляйте все и поезжайте в Петербург»…
   И в новых своих письмах он снова просит Смирнову присылать «всякий раз какой-нибудь очерк и портрет»: «Например, выставьте сегодня заглавие: Городская львица, н, взявши одну из них, такую, которая может быть представительницей всех провинциальных львиц, опишите мне ее со всеми ухватками, — и как садится, и как говорит, и в каких платьях ходит, и какого роду львам кружит голову, словом, — личный портрет во всех подробностях. Потом завтра выставьте заглавие: Непонятная женщина, и опишите мне таким образом непонятную женщину. Потом: Городская добродетельная женщина; потом: Честный взяточник; потом: Губернский лев»… О присылке подобных «.портретиков» он просил также Аксакова, Погодина, Шевырева и других, просил жен своих московских друзей, просил петербургских знакомых, всех. читателей в предисловии ко второму изданию первого тома «Мертвых душ», как будто можно было таким облегченным способом — без собственных наблюдений над жизнью, людьми, без личного отбора и обобщений, без раздумий о том, что увидел, узнал и почувствовал сам, обогатить материал для второго тома «Мертвых душ»! Никто не откликнулся, и в «Авторской исповеди» Гоголь с горечью сетовал, что на его приглашение он не получил записок, а в журналах смеялись над ним…
   По письму-инструкции Александре Смирновой, названному в печати «Что такое губернаторша», по многочисленным письмам другим лицам мы с неожиданной стороны узнаем, что Гоголь середины сороковых годов — это огромный писатель-реалист, творчески ослабевший вдали от родины из-за незнания ее живой жизни, без чего нет и не может быть истинного писательства. И Гоголь это прекрасно понимал! «Вы понадеялись на. то, что я знаю Россию, как моих пять пальцев, — пишет он Смирновой. — я в ней ровно не знаю ничего». В письме к Аркадию Россет, возлюбленному Александрины Гончаровой, он выражается еще определеннее, называя это незнание болезнью. «…Я болею незнанием многих вещей в России, которые мне необходимо нужно знать; я болею незнаньем, что такое нынешний русский человек на разных степенях своих мест, должностей и образований. Все сведения, которые я приобрел досель с неимоверным трудом, мне недостаточны для того, чтобы „Мертвые души“ мои были тем, чем им следует быть…»
   Несколько позже Гоголь пишет и рвет в клочки свой многословный, крайне раздраженный ответ Белинскому и ограничивается кратким сдержанным письмом, в котором сквозит та же главная, наиболее существенная для него мысль: «Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что много изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все, что ни есть в ней теперь. А вывод из всего этого я вывел для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов (выделено Гоголем. — В. Ч„), но даже и двух строк какого бы то ни было писания до тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого собственными глазами и не пощупаю собственными руками».