В необъятной русской литературе живет множество бессмертных строк, пронзающих мозг и сердце; у меня они одни, у тебя другие, у кого-то третьего врубились в память заветные слова, совсем не похожие на наши с тобою, и это прекрасно, что каждый находит в океане чувств и мыслей, завещанных русскими писателями прошлого, свое, созвучное лишь своему душевному ладу. Признаюсь, что на меня избранные такие слова всегда производили необъяснимое действие, почти физическое, — вначале ощущаю какой-то жутковатый холодок на спине, потом почему-то жар в груди, першенье в горле, и ладно, если все это не кончается слезой, которую чем крепче держишь, тем она жиже и текучей.
   Давным-давно, например, прочел я сочинения протопопа Аввакума. Меня поразил тогда беспощадный и страстный язык этого замечательного русского публициста, но из всего «Жития», переполненного описаниями неимоверных страданий автора, зримо вижу один только эпизод. Вот бредет Аввакум с измученным своим семейством по ледовой сибирской дороге. Супруга его, обессилев, падает и встать не может. Он подходит, а она спрашивает: долго ли, протопоп, будут муки сии? «Марковна, до самыя до смерти!» Она же, вздохня, отвещала: «добро, Петрович, ино еще побредем»…
   И, кроме того, меня всегда удивляли встреченные люди, что читали книги, но каким-то образом пропускали мимо себя автора, не интересовались им и даже не запоминали его фамилии. А мне часто об авторе было читать увлекательней, чем книгу его…
   — Так что же вы запомнили из этого романа?
   Мне вдруг ясно представился один эпизод, повествования Ивана Кущевского — дуэль между двумя его героями. Один из них, барон Шрам, негодяй и ничтожество, раненный легко и неопасно, мерзко скулит, а народоволец Оверин, присутствовавший при сем в качестве секунданта, берет из чемоданчика врача хирургический ланцет, с рассеянным видом, как доску, протыкает себе насквозь ладонь и спрашивает, кому больней. Еще запомнилось, что в тюрьме, куда попадают эти герои, мужики сразу их раскусили, назвав святого фанатика Оверина удивительно хорошо и точно: дитя думчивое .
   — Как? — приглядываясь, спросил преподаватель и тут же быстро отменил свой переспрос. — А что вы можете сказать об авторе?
   — Иван Кущевский родом из Сибири, — начал я, припоминая предисловие к роману. — Учился в Томской гимназии. Приехал без средств в Петербург поступать в университет, не попал, работал — где ни попадя, голодал, часто болел, роман свой в больнице написал и вскоре умер, еще совсем молодым. В больнице его, кажется, навестил Некрасов…..
   Экзаменатор вопросительно смотрел на меня, и я, помолчав, потерянно добавил:
   — Страдал запоем…
   — Да-а-а, — задумчиво протянул человек, в руках которого была моя судьба, — Страдал запоем и страдал запоем…
   Он тоскливо смотрел в окно, потому что я ему стал совсем неинтересен. Обратился, к соседке:
   — У вас будут вопросы? Аспирантка ласково заговорила:
   — Вот вы держите экзамен на отделение журналистики. Что можете сказать о Пушкине-журналисте?
   — Редактировал «Литературную газету» до Дельвига, основал журнал «Современник», — начал я, не зная хорошо, что сказать дальше.
   — Вы читали «Путешествие в Арзрум?» — ласково спросила она, явно желая меня выручить.
   — А я всего Пушкина прочел.
   — Так ли уж всего? — усомнился преподаватель.
   — Клевал, клевал по зернышку, а потом взял полное собрание сочинений — и подряд!
   — И письма? И переписку о дуэли?
   — Да, — сказал я. — Геккерн пишет, потом д'Аршиак… И незаконченные вещи прочел…
   — Гм, — загадочно произнес экзаменатор. — Ну, хорошо, а что вы запомнили, например, из «Путешествия в Арзрум»?
   — «Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались на крутую дорогу. Несколько грузин сопровождали арбу. „Откуда вы?“ — спросил я их. — „Из Тегерана“. — „Что вы везете?“ — „Грибоеда“…
   Последнее слово было выделено самим Пушкиным.
   Голос у меня непроизвольно осекся, потому что внезапный озноб и жар сделали свое дело.
   — Ну, и дальше запомнилось, — с трудом сладил я с собою. — Только не дословно… Мечтаю побывать на этом месте.
   — Зачем? — услышал я чужой голос.
   — Ну, так, постоять… И, кроме того, у Пушкина там, кажется, ошибка.
   — Какая же? — услышал я ликующий голос.
   — Он переехал через реку и, значит, должен бы подниматься в гору, а повозка с телом Грибоедова спускаться к реке.
   — Фактических ошибок у Пушкина нет, — заметил экзаменатор как-то неуверенно.
   — Может быть, мост через горную реку висел над глубоким ущельем? — сказал я. — И меня в русской литературе интересует…
   — Что вас интересует в русской литературе? — перебил тот же пронзительный голос.
   — Все! — разозлился я.
   — Гм. А кого вы считаете в ней первейшим публицистом?
   Вопрос был поставлен так, что я не знал, кого назвать.
   Ну, хотя бы несколько имен! — решила помочь мне аспирантка.
   — Имени его не знаю, — вдруг решился я, — но мечтаю когда-нибудь докопаться.
   — Кого вы имеете в виду? — оживился преподаватель.
   — Автора «Слова о полку Игореве».
   Тут он вдруг закрыл лицо маленькими сухими ладошками, начал подрагивать всем телом, издавая странные сдавленные звуки, что-то среднее между «пых» и «дых» — совсем человек зашелся в смехе, а мне было хоть плачь.
   — Извините, — сказал наконец он, вытирая платочком слезы. — До вас все называли Эренбурга…
   А насчет автора «Слова» — никто никогда до этого не докопается! И что же вы помните из поэмы?
   — Даже наизусть кое-что, — храбро ответил я.
   — Начинайте, — усмехнулся он.
   — «Не лепо ли ны бяшет, братие, начати старыми словесы трудных повестий о полку Игореве.
   Игоря Святославлича? Начати же ся…».
   — Достаточно, — перебил он меня. — Кому адресовано это обращение «братие»?
   — Скорее всего, имеются в виду князья, но твердого мнения у меня пока нет.
   — Кто такой Владимир Старый?
   — Думаю, что Владимир Креститель, а не Мономах.
   — Почему вы так думаете?
   — Автор плохо относится к Мономаху, он сторонник Ольговичей.
   — У вас есть вопросы? — снова обратился преподаватель к аспирантке, которая отрицательно покачала головой. — У меня больше нет, и, главное, вот его сочинение…
   Так, чтобы мне было видно, преподаватель поставил маленький плюсик перед пятеркой, незаметно выведенной ранее напротив моей фамилии, вписал отметку в экзаменационный лист и отпустил.
   Месяц я практически не спал, сдавая эти экзамены. Но не стал бы о столь обыкновенном сейчас вспоминать и не описывал бы подробности главного экзамена, если б они не имели значения для дальнейшего, того, к чему терпеливый читатель придет вместе со мной спустя много страниц.
   А чтобы побыстрей тронуться в путь, скажу коротко, что остальные экзамены я тоже сдал на пятерки, однако меня все равно не приняли в университет. Правда, набралось неполных двадцать пять баллов, а можно сказать, двадцать четыре с половиной, так как в длинном и торопливом сочинении, написанном без черновика и оценённом за суть и стиль на пятерку, допустил одну грамматическую описку. Мой балл, однако, был законно «проходным», даже с четверкой в знаменателе за сочинение, — но меня все равно не приняли, потому что число вакансий на журналистику строго ограничивалось и мое место занял кто-то с троечками, быть может, тот самый юноша в галстучке шнурочком, что значился по алфавиту чуть впереди меня и был, как я позже выяснил, сыном известного артиста. В деканате решили зачислить меня на заочное или порекомендовать в любой другой гуманитарный вуз. Когда же я отказался, то предложили забрать документы.
   В смятении, перебежал я Манеж — когда трудно, меня почему-то тянет к деревьям. На пустой скамейке Александровского сада всплакнул было, но, вовремя вспомнив, что Москва слезам не верит, написал министру высшего образования злое сочинение на эту слезную тему и в тоске уехал работать. Дома прежде всего вынес во двор старый чемодан со своими юношескими стишатами, письмами на немецком, сотней сочинений и сжег его. Немножко жаль только нескольких сочинений о «Слове», хотя понимаю, что в них не могло быть ничего существенного.
   А через месяц дождался телеграммы, которую храню до сего дня: «Приняты очно, выезжайте срочно». И вот бывают же в жизни совпадения! Ровно через четверть века, в 1974 году, на семидесятипятилетии Леонида Максимовича Леонова за праздничным столом в Переделкине я познакомился с Сергеем Васильевичем, громадным человеком, обладающим могучим напористым басом. Он рассказывал очень смешные истории из народной жизни, сам смеялся громче всех, плетеная дачная мебель под ним ходила, скрипела и казалась соломенной. С удивлением я узнал, что мой первый литературный наставник и давний мой московский «крестный» дружат много лет. Простой шахтерский парень, сам с немалыми трудами получивший образование, стал министром высшего образования всей страны! Он, не запомнивший, конечно, заявления двадцатипятилетней давности какого-то абитуриента, вступил в партию, оказывается, как и я, еще до ученья, а его отец, как и мой, погиб на работе. Бывший шахтер и министр С. В. Кафтанов уже пребывал на пенсии, припадал на тяжеленный скрипучий протез, но был совсем по-молодому отменно бодр и весел…
   Вспоминаю, как, получив телеграмму, я приехал в Москву и еще месяц ночевал на вокзалах и в аудиториях факультета. Однако это были пустяки по сравнению с тем, что я узнал в жизни раньше, и все отступало на второй план перед простым и чудесным фактом, в который с трудом верил, — я в Москве, первом городе страны, в МГУ, главном нашем вузе! Долго не мог привыкнуть к портретам, висящим вдоль балюстрады в учебном здании. Почему-то казалось почти невероятным, что вот тут, у этих самых массивных перил, быть может, задумчиво стоял когда-то Грибоедов, вдохновенно читал друзьям стихи юный Лермонтов, страстно спорил Белинский, Герцен с Огаревым прогуливались в обнимку, Чехов между лекциями Склифосовского и Остроумова набрасывал для «Будильника» или «Стрекозы» свои юморески…
   Первая моя московская осень, теплая и приветливая, стояла долго. Еще в октябре можно было до сумерек сидеть на скамейке Александровского сада, читать, готовиться к семинарам, зубрить латынь и старославянский — мне приходилось нажимать, потому что я на месяц отстал. Александровский сад цвел поздним цветом, красивый и ухоженный. Он был ближайшим к университету зеленым уголком и любимым моим московским пристанищем. Располагается сад в углублении, город, казалось, шумел где-то в стороне и вверху, а тут всегда било безлюдно, и я испытывал чувство благодарности к тому, кто придумал так естественно разместить деревья и кусты в этой огромной искусственной канаве под кремлевской стеной, где когда-то, наверное, был ров со стоячей или текучей водой. А на окраине городка, в котором я жил последние два года, выращивались в питомнике серебристые ели для Красной площади, и мне приятно было поглядывать на темно-зеленый заслон зубчатой стены — все жe не один я сюда приехал…
   В начальный месяц московской моей жизни набросился я на книги, нужные по программе и совсем не нужные, библиотечные и магазинные. В книжных магазинах тех времен можно было дешево приобрести такое, чего сейчас уже не найдешь ни за какие деньги даже у матерых букинистов. Часто бывал я в маленьком и узком, как пенал, букинистическом магазинчике, что выходил дверью на улицу Горького рядом с Театром имени Ермоловой, — на этом месте сейчас стоит мрачноватый и высоковатый для центра Москвы параллелепипед новой гостиницы. Больше облизывался, конечно, чем покупал, однако в первую же свою, стипендию, а она была двойной, сентябрьско-октябрьской, схватил новую, только что изданную тиражом десять тысяч экземпляров книгу, мгновенно ставшую редкостью. Странно, однако, что букинисты почему-то уже успели тогда уценить ее, и досталась она мне за пятьдесят четыре тогдашних рубля. Напечатана вся книга нонпарелью на тончайшей рисовой бумаге, по габаритам скромнее многих современных романов, но в ней свыше полутора сот печатных листов и больше полутора тысяч страниц! В том году исполнилось сто пятьдесят лет со дня рождения А.С. Пушкина, и это юбилейное издание великого русского поэта, прозаика, драматурга, критика и публициста содержало полное собрание его сочинений в одном томе. Заветную эту книгу в малиновом переплете, как и «Слово о полку Игореве» под редакцией академика А., С. Орлова 1938 года издания, я берегу до сих пор, раскрывая их время от времени…
   А в день покупки пушкинского однотомника, вспоминаю, наша группа надумала выехать за город. Усадьба Архангельские поразила меня. После неприбранных периферийных городков, знакомых мне с детства дымных паровозных депо и темных шахт, после шумной и тесной Москвы, вокзального и университетского пестрого многолюдья тут было настоящее празднество красоты, царство покоя и гармонии. Правду сказать, я даже не предполагал, что такое может вообще существовать. От прекрасного дворца, стоящего на возвышении и украшенного ослепительными колоннами, открывался чарующий вид на чистый, ухоженный парк, в который надо было спускаться каменными лестницами. По сторонам верхней террасы росли знакомые мне лиственницы с их желтеющей хвоей, покорной всякому ветерку, а в середине Геракл подымал Антея. Белоснежные балюстрады, фонтаны, бюсты и статуи древнеримских богов и героев, зеленый ковер парка, стриженые липы, манящие пейзажи за старым руслом Москвы-реки говорили об иной жизни, иных временах, то есть обистории. Кто и когда создал всю эту сказку, кто и когда любовался ею, как любовались ею мы — недавние рабочие, школьники, солдаты-фронтовики?
   — Тут сам Пушкин бывал, — сказал один из нас. — И У него есть стихотворение «К вельможе», тогдашнему владельцу этого персонального дома отдыха.
   Да, вот она, доска со стихами. Конечно, я когда-то читал это стихотворение, но запомнил лишь первые строчки, а здесь они звучали как-то по-особому.
 
От северных оков освобождая мир,
Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир,
Лишь только первая позеленеет липа…
 
   — Весной, значит, — вставил кто-то из ребят.
 
К тебе, приветливый потомок Аристиппа….
 
   — Что за Аристипп? — раздался тот же голос.
   — Да не мешай ты!
 
К тебе, приветливый потомок Аристиппа…
К тебе, явлюся я; увижу сей дворец,
Где циркуль зодчего, палитра и резец
Ученой прихоти твоей повиновались
И, вдохновенные, в волшебстве состязались…
 
   Дальше никто не помнил. Тогда я достал из портфеля покупку, нашел по алфавитнику двести сорок восьмую страницу. Подзаголовком в скобках значилось слово, написанное, очевидно, в оригинале рукою Пушкина: «Москва».
 
Ты понял жизни цель: счастливый человек,
Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил…
 
   В этом длинном стихотворении многое было непонятно, особенно в той его части, где подробно описывались европейские путешествия и знакомства вельможи. Ну, с Бомарше, Вольтером и Байроном было ясно, барон д'Ольбах — это, наверное, французский энциклопедист Гольбах, Дидерот — Дидро, а кто такие Морле, Гальяни, безносый Касти и «Армида молодая», что это за «афей» или «циник поседелый и смелый», который в каком-то Фернее «могильным голосом» приветствовал богатого русского гостя. Что значит «обедать у Темиры»? И блеск какой Алябьевой ценил когда-то владелец дворца?..
   У меня хранится любительская фотография в память того посещения Архангельского; я сутулюсь на краешке нашей группы с томиком Пушкина под мышкой, тощий и черный с лица, на котором застыло недоуменье. И оно, помнится, связывалось у меня не только с теми неясностями, что я перечислил выше. Был еще один вопрос, главней других. Почему Пушкин, это рассветное солнце и чистая совесть нашей литературы, оправдывает паразитическую жизнь вельможи, поэтизирует ее? Я помнил вольнолюбивые стихи поэта, и вдруг — воспевание «благородной праздности», «неги праздной» и даже вроде бы извинительная благодарность хозяину между строк. Но разве праздность могла быть благородной, когда «везде бичи, везде железы, законов гибельный позор, неволи немощные слезы»? В стихотворении, которое прямо противозвучало обращению к вельможе, Пушкин писал:
 
Не видя слез, не внемля стона,
На пагубу людей избранное судьбой,
Здесь барство дикое, без чувства, без закона,
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца.
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца,
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти бесчувственной злодея…
 
   Там же Пушкин мечтает, чтобы рабство пало по манию царя; я больше понимал автора, когда он говорил не о «благородной праздности», а о «жестокой радости»:
 
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу.
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
 
   Очевидно, я судил тогда с позиций своего, как говорится, пролетарского происхождения, потому что недоумение и неясность остались, и, покидая Архангельское, я был уверен, что приеду сюда еще не раз — посмотрю и дворец, и парк, постою на крутояре, у южного фасада, откуда открывается чарующий вид на ту сторону старицы Москвы-реки, за которой окружающая тебя организованная красота как-то естественно переходит в красоту природную, просторную и свободную красоту лугов и лесов.
   Перед зимой я записался во французскую группу, полагая, что легче будет узнать, кто такие Морле, Гальяни и безносый Касти, стану в подлиннике читать Бальзака и Мопассана. Добился также места в общежитии, в комнате на двенадцать человек, и побежали такие издалека прекрасные студенческие, дни, хотя и полуголодные. Если б не спасительница-столовка с бесплатным хлебом, горчицей и самым дешевым продуктом питания — чаем, коим от веку славилась Москва!..
   Даже спортом я начал было заниматься. Без тренировок пробежал дистанцию во время курсовых лыжных занятий на второй разряд, и меня взяли в университетскую сборную. Однако спортсмена из меня не вышло — видно, харч был не тот, и на одной из тренировок что-то сделалось с сердцем и врач категорически запретил мне лыжи. Это показалось мне большим преувеличением — ведь на лыжах я вырос, — и вскоре снова по воскресеньям начал потихоньку расхаживаться. Не стоило бы об этом упоминать, если б не случайное открытие, наградившее меня однажды во время загородной лыжной прогулки незабываемым впечатлением. Побродив полдня по перелескам близ Ленинградского шоссе, я неторопливо шел широким долом к Фирсановке, где располагалась лыжная база.
   Слева побежала на пологую гору какая-то деревенька. «Лигачево», — сказали мальчишки с санками. Справа над логом вздыбилась гора с церковкой на покатости, потом крутой земляной уступ навис, за ним лес загустел и, когда лыжи заскрипели по ровному насту — пруды застывшие и заснеженные, что ли? — на горе показалось какое-то белокаменное строение. До него было высоко. Круто вверх шла широкая просека. Вдоль подымались высокие старые лиственницы. Они были голы по-зимнему — и будто мертвы. А там, наверху, стояло в акварельно-синем небе старинное здание с ротондальной колоннадой понизу, высокими окнами на два закругленных этажа, с бельведером над крышей, куполом и шпилем.
   Первое, что я увидел подле дома, был стройный обелиск черного мрамора. Кто это тут похоронен? «Певцу печали и любви…» По надписи на другой стороне цоколя узнал, что обелиск установлен к столетию со дня рождения Лермонтова, который, оказывается, жил здесь, в Середникове, имении Столыпиных, родственников его бабушки, четыре лета, когда учился в Благородном пансионе Мюральда, а позже в Московском университете.
   Певец «печали и любви»?.. Вскоре я прочел всего Лермонтова подряд, как когда-то подряд всего Пушкина, не пропуская и того, что знал ранее. Удивился, что именно в Середникове им были написаны слова, которые я часто слышал в детстве, но всегда почему-то считал народными:
 
Сидел рыбак веселый
На берегу реки,
И перед ним по ветру
Качались тростники…
 
   Однако самыми необыкновенными стихами юного поэта показались мне те, с каких началось поэтическое общение двух русских гениев. Общение это было всегда заочным и односторонним — первая книжка Лермонтова вышла после смерти Пушкина, — но связи духовные важней всех прочих. Так вот, смысл стихов, которые я имею в виду, до странности точно совпадали с моим первоначальным отношением к пушкинской оде, посвященной владельцу Архангельского князю Юсупову.
 
О, полно извинять разврат!
Ужель злодеям щит порфира?
Пусть их глупцы боготворят,
Пусть им звучит другая лира;
Но ты остановись, певец,
Златой венец — не твой венец.
 
 
Изгнаньем из страны родной
Хвались повсюду, как свободой;
Высокой мыслью и душой
Ты рано одарен природой;
Ты видел зло и перед злом
Ты гордым не поник челом.
 
 
Ты пел о вольности, когда
Тиран гремел, грозили казни;
Боясь лишь вечного суда
И чуждый на земле боязни,
Ты пел, и в этом есть краю
Один, кто понял песнь твою.
 
   Поразительно — поэтически зрелые, политически острые, пронизанные чувством гражданской ответственности, уважительно-полемические строки написал почти мальчик, уже успевший узнать и оценить вольнолюбивые стихи Пушкина! Да, автору той порой минуло всего пятнадцать лет, но рядовые, обычные мерки неприменимы к его исключительному дарованию. И я был тогда несказанно рад: нашел единомышленника — и какого! — однако вскоре узнал, что первым соотнес стихи-отклик Лермонтова с пушкинским стихотворением «К вельможе» Максим Горький. И это было тоже очень интересно — спустя сто лет, и Горький!
   Моих университетских товарищей-москвичей с дошкольного детства водили по столичным музеям, картинным галереям, концертным залам, и они, счастливчики, всегда могли прочесть любую книгу! Пока они читали, ходили в концерты и на выставки, я в лесах близ Тайги копал картошку и бил кедровые шишки, косил сено, пилил дрова и возил на себе через три горы, изучал там же конструкцию паровоза «ФД», постигал премудрости японской разметки буксовых наличников и регулировки кулисы Джойса, ремонта воздухораспределителей Вестингауза и Матросова, слесарил на подъемке, кочегарил на магистральном американском декаподе «Е», в пыли и саже развальцовывал котельные трубы на Красноярском паровозоремонтном заводе, разбирал руины в Чернигове, замерял прокаты колесных бандажей в разных депо, учил в Подмосковье азам черчения и технологии металлов подростков-ремесленников, осиротевших в самую тяжкую войну, какую пережила моя Родина…
   Теперь мне нельзя было терять ни одного дня, и я жадно набросился на книги, радуясь, каждому маленькому открытию. Встретив высказывание Белинского о том, что Лермонтов будет поэт с Ивана Великого, мне захотелось, помнится, найти какое-нибудь свидетельство общения молодых Лермонтова и Белинского — как-никак они больше трех лет учились под одной крышей! Неужели, думалось мне, две такие яркие, литературно одаренные личности, земляки, одновременно исключенные из университета, так и не заметили друг друга?
   Ничего не нашел. Разница в возрасте между.ними была три года, что имело немалое значение. Учились будущий великий поэт и будущий великий критик на разных факультетах, были разного социального происхождения, достатка, образа жизни. И если на образование и воспитание Лермонтова бабка тратила в год десять тысяч рублей, то казеннокоштному Белинскому приходилось затрачивать героические усилия, чтобы просто выжить, терпя голод, унижения со стороны начальства, несносные бытовые условия — в комнатах университетского общежития размещалось по пятнадцать — двадцать человек, «Сами посудите, — писал он, — можно ли при таком многолюдстве заниматься делом? Столики стоят в таком близком один от другого расстоянии, что каждому даже можно читать книгу, лежащую на столе своего соседа, а не только видеть, чем он занимается. Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух — словом, кто во что горазд… Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть. Я удивляюсь, каким образом мы уцелели от холеры, питаясь пакостной падалью, стервятиной и супом с червями. Обращаются с нами как нельзя хуже… Какая разница между жизнию казенного и жизнию своекоштного студента! Первый всегда находится на глазах начальства; самые ничтожные поступки его берутся на замечание…» «…Я весь обносился; шинелишка развалилась, и мне нечем защититься от холода». Горем и безысходностью, а иногда и диким ужасом веет со страниц, где Белинский вспоминает, и свое детство. Маменька его «была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок, я, грудной ребенок, оставался с нянькой, нанятою девкою; чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била…». «Отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно, — вечная ему память». «Учась в гимназии, я жил в бедности, скитался, не по своей воле, по скверным квартиришкам, находился в кругу людей презренных».