В переписке Владимира Соколовского с Николаем Мозгалевским, однако, не содержалось ничего предосудительного, и для меня так и осталось тайной, почему все же поэт, разделивший вину за пение дерзких песен с десятком своих товарищей, один из всех получил в 1835 году столь суровое наказание.
   Надо искать ответ! В самом деле — Герцен был сослан в Вятку, Огарев в Пензенскую губернию, Сатин в Симбирск, все другие отделались еще более легкими наказаниями. А тут одиночное заточение в Шлиссельбургскую крепость на неопределенный срок!
 
(21)
   Владимир Соколовский был прочно и надолго забыт. О нем совсем не упоминается в дореволюционном «Русском биографическом словаре», в Большой энциклопедии, выходившей под редакцией С. Н. Южакова, в Больших и Литературных энциклопедиях советского времени, а Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, поместивший более шестидесяти персоналий разных Соколовых и восьми Соколовских (том 60, 1900 год), сообщает о поэте множество неверных сведений — я насчитал семь только наиболее грубых ошибок, допущенных в справке о его жизни, творчестве и кончине
   В 1929 году в одном литературном сборнике появилась большая статья Т. Хмельницкой, которая до странности принципиально заколачивала поэта в историческое небытие. Т. Хмельницкая писала, в частности: «Имя Соколовского возбуждает историко-литературное недоумение во всех смыслах. И прежде всего в самом буквальном — имени этого не знают… За ним укрепилась легенда поэта, вдохновленного библией и только библией, поэта третьестепенной величины с достаточно трагической судьбой»… «Малоизвестный и несозвучный Соколовский», как называет его в предисловии к сборнику Ю. Тынянов, стал для автора статьи примером «забытости», а Б. Эйхенбаум в сопредисловии рассматривает эту «забытость» «как факт исторически значимый». Таким образом, был предложен редкий логический перевертыш: русский поэт Владимир Соколовский известен тем, что он… неизвестен, и Т. Хмельницкая, будто опасаясь, что ее могут неправильно понять, предупредила читателя: «Я, конечно, не собираюсь воскрешать Соколовского»…
   Согласитесь, такой не совсем обычный подход снижает интерес к одному из интереснейших людей того времени. Даже столь большой знаток русской литературы XIX века, как Ю. Тынянов, решился, например, написать, что Соколовский — «декадент» 40-х годов, позволяет проанализировать понятие эпигонтство», хотя его ученица Т. Хмельницкая убедительно доказывает совершенно обратное: «Он не был эпигоном — не создал своей школы и не принадлежал к другой». В своей довольно пространной работе Т. Хмельницкая старательно поддерживает стародавнюю, по ее собственному выражению, легенду о Соколовском как о поэте, вдохновлявшемся исключительно библией.
   Сижу, перечитываю все напечатанное о нем и удивляюсь, и досадую, что судьба оказалась к нему столь несправедливой. Вот передо мной толстый, почти в тысячу страниц, том литературной хрестоматии «Русские поэты XIX века», изданной в 1960 году и предназначенной для студентов-филологов педагогических вузов — «малоизвестный», «забытый», «несозвучный», «третьестепенный» и т. д. Соколовский все же попал туда, но лишь с песней «Русский император…» и тремя отрывками из поэм религиозного содержания. Легенда, то есть неправда или полуправда, бывает живучей и способна породить цепочку других, в чем я убеждаюсь, просматривая хрестоматийную справку о поэте. Боже, чего только не понаписано на этой страничке!
   «Владимир Игнатьевич Соколовский родился в 1808 году» — безусловная правда, хотя автору справки следовало бы, (как в других справках хрестоматии, добавить, где и в какой семье родился поэт, потому что слишком многое в его творческой биографии и личной судьбе связано с этими обстоятельствами. «Он учился в Московском университете, который закончил в 1832 году», — это, так сказать, легенда, а точнее, абсолютная неправда: В. Соколовский, как мы знаем, закончил в 1826 году 1-й Кадетский корпус и больше нигде не учился. Кстати, за три года до выхода этого тома хрестоматии в статье, «Вестника Московского университета» утверждалось, что В. Соколовский поступил в корпус в 1811 году, то есть в возрасте… трех лет!
   Одна так называемая «легенда» порождает другие. «Соколовский в студенческие годы отличался революционным образом мыслей, был близок с передовой молодежью, состоял в дружбе с Н. М. Сатиным и через него познакомился с Герценом и Огаревым». Как мы знаем, студенческих лет у Соколовского не было, и в 1832 году он только появился в Москве. Однако куда важнее другое — в хрестоматийном издании из биографии поэта исключено шесть лет жизни в Сибири, не упомянуто о его встречах с поэтом-декабристом Владимиром Раевским, переписке со «славянином» Николаем Мозгалевским, о «Красноярской Беседе», о московском знакомстве с Александром Полежаевым, не прослежен процесс формирования В. Соколовского как политической и творческой личности, его начальные шаги в литературе. В справке утверждается далее, что В. Соколовский напечатал в 1834 году роман «Две и одна, или Любовь поэта», однако романа под таким названием не существует в русской литературе. Чисто биографические сведения завершаются следующей итоговой фразой: «В 1839 году он умер в Пятигорске от чахотки». Владимир Соколовский скончался не в Пятигорске — в Ставрополе, и не от туберкулеза, а совсем от другой болезни….
   Таким образом, русский поэт Владимир Соколовский остается воистину Неизвестным Поэтом,но было бы полбеды, если б речь шла только о фактах его биографии! Кстати, биографические данные частично уточнены в последней (1972 год) публикации о поэте, однако эта подробная пояснительная статья в фундаментальном издании («Поэты 1820-1830-х годов», том 2, Библиотека поэта, большая серия) традиционно-односторонней оценкой творчества Владимира Соколовского окончательно обрекает его на неизвестность и вырывает из истории русской литературы довольно важную страницу.
   Да, Владимир Соколовский написал множество строф, снабженных библейским орнаментом. Не стану заострять внимание читателя на их эпической xoральной напевности, на вольном обращении поэта с классическими сюжетами, взятыми из «священного» писания, на особенностях его поэтической речи, характерной кое-где неправильностями или, например, неологизмами, по которым слог Соколовского распознается безошибочно и, как говорится, с первого взгляда. Последнее обстоятельство, между прочим, — удивительная вещь! Тысячи русских поэтов написали за два века миллионы строк, но если я встречу словосочетание вроде «оземленялася душа», «дивная громада тленья», «субботствовать в объятиях любви» или «исчахшая завистливость ползет», «блистающий отрадной благодатью», «мучительством себя не засквернил», скажу: Владимир Соколовский, и никто иной!
   Однако куда более удивительным представляется мне полуторавековое литературное недоразумение, связанное с именем Соколовского. Как и при каких обстоятельствах возникла и закрепилась за ним слава исключительно «религиозного» поэта?
   В декабре 1836 года Владимир Соколовский был выпущен из Шлиссельбургской крепости по состоянию здоровья и ходатайству брата. Почти год просидел он в московской тюрьме на положении подследственного и почти два — в одиночке, посаженный туда без определения срока заточения. Современному человеку трудно себе представить весь ужас бессрочного одиночного заключения в самой страшной крепости России. Что думает человек, наделенный умом и талантом, бесконечными бессонными ночами в могильной тишине? Что передумал, например, декабрист Гавриил Батеньков за двадцать лет этой тишины? Уже через два года заточения, он, как личность куда более закаленная и сильная, чем Владимир Соколовский, попытался в Алексеевском равелине, согласно полицейскому донесению, «голодом и бессонницею лишить себя жизни…»
   Гавриилу Батенькову, как, очевидно, и Владимиру Соколовскому, много позже революционеру-народнику Николаю Морозову, разрешали читать единственную книгу под названием «Книга», то есть Библия, всех их посещал единственный человек из внешнего мира — священник, и каждый из троих узников тяжело болел в одиночном заточении. Гавриил Батеньков был на грани помешательства, разучился говорить, Николай Морозов болел туберкулезом и многими иными болезнями, однако сумел вылечиться гимнастикой, Владимир Соколовский почти ослеп и оглох. После настойчивых ходатайств ему были выданы перья, бумага и чернила «Для занятия сочинительством молодому человеку с дарованием и весьма прилежному к словесности». И мы не знаем, выжил бы Владимир Соколовский, если б не получил возможности читать — пусть даже единственную дозволенную книгу Библию, если б не мог размышлять и писать.
   Что видел он, родившийся и выросший среди могучей сибирской природы и расставшийся с нею на столько лет, когда читал, например, о том, как «смеялись холмы и рукоплескал лес»; что воображал он, бывший неуемный жизнелюбец, когда перечитывал в своем каменном мешке прекрасную легенду о любви Суламифи? И что удивительного в том, что поэтическое воображение его, отталкиваясь от поэзии, заложенной в древнем литературном произведении, «Книге», принимало соответствующее направление? Мы знаем, что этому направлению отдал свое, как стихотворец, даже Гавриил Батеньков, натура воистину титаноборческая, и что полвека спустя революционер другого поколения Николай Морозов, заключенный на двадцать лет в тот же Шлиссельбург, начал свои феноменальные научные изыскания с критического анализа Библии…
   О том, что собою представлял Владимир Соколовский после освобождения, свидетельствует дневниковая запись 1837 года цензора А. В. Никитенко, о котором мы уже не раз вспоминали и вспомним еще. Вот выдержки из нее, интересные для нашей темы: «Июль 1. Познакомился на днях с автором поэмы: „Мироздание“. Наружность его незначительна; цвет лица болезненный. Но он человек умный. В разговоре его что-то искреннее и простодушное. Заглянув поглубже в его душу, вы смотрите на него с уважением… С ним очень дурно обращались, а один из московских полицеймейстеров грозил ему часто истязаниями… В крепости он выучился еврейскому языку и сроднился с религиозным образом мыслей, но здоровье его убито продолжительным заключением…»
   Власти позволили на некоторое время остаться Соколовскому в Петербурге, чтобы потом «допустить к службе в отдаленных местностях». Поэту надо было начинать новую жизнь. И вот в «Современнике», впервые вышедшем после смерти Пушкина, печатаются отрывки из новой поэмы Владимира Соколовского «Альма», перекликающейся с библейской «Песней песен», а через несколько месяцев, когда поэт уже был в ссылке, огромная поэма «Хеверь», основанная на библейской легенде об Эсфири.
   Не буду утомлять читателя разбором этих сочинений — нам куда важнее найти истоки легенды, со временем до неузнаваемости исказившей творческий, духовный, даже просто человеческий, но, главное, политический облик поэта.
   Ворошу старые журналы и газеты, присматриваюсь, кто в Соколовском поддерживал это, так сказать, направление и что именно вменялось поэту в заслугу. Вы замечали, дорогой читатель, за литературой одну ее особенность — писатель выпускает книгу за книгой, но проходит время, и за ним числится какая-то одна, самая характерная для автора? Цензор Никитенко назвал Владимира Соколовского автором поэмы «Мироздание», хотя ко времени их знакомства у этого автора были еще две примечательные книги, необходимый разговор о которых у нас впереди…
   Полуторавековой легенде о Владимире Соколовском как поэте, «вдохновленном Библией и только Библией», противоречит слишком многое. Пять раз упоминается бог в сатирической песне «Русский император…» и пародии на официальный гимн, но говорить на основании этих текстов о религиозности Соколовского — это примерно то же, что на основании «Ноэля» и «Гавриилиады» говорить о религиозности Пушкина. Возьмем, однако, стихи Соколовского, прошедшие в печать, — такие, например, как «Заря… поэт выходит в поле». Какие-то расширительные вопросы и ответы, красочные картины природы, своеобразный, легкий, не везде совершенный стих, и не вдруг понимаешь, что имеет в виду автор под «святой лазурью».
I
 
Моя лазурь, лазурь святая,
Высоко там из чудных вод,
В шатер мирам, в раздольный свод
Рукой могучей отлитая, —
Скажи, зачем во все века
Ты так дивна и глубока? —
Я вся затем сквозясь редею
И тайны радостной полна,
Чтобы земные племена,
Смотря на высь душой своею,
Легко поверить бы могли,
Что много сладкого вдали.
 
II
 
Мои атласистые травы
Мои ковры, мои шелки
Тканье властительной руки,
Мои ветвистые дубравы,
Зачем, зачем вы для души,
Так непостижно хороши! —
Мы зеленеемся так мило,
Мы так роскошливо щедры
На ароматные пиры, —
Затем, чтоб весело вам было
Идти в родную благодать,
Надеясь ею обладать.
 
III
 
Мои разлитые рубины,
Топазы, розы, янтари,
Моя игра моей зари —
Зачем по скату сей вершины
Дождишь отрадой красоты,
Моя хорошенькая ты? —
Я льюся розовым пожаром,
И хорошею чистотой,
И вся горю в красе святой
Алмазом, золотом и жаром —
Чтоб те, кому должно идти,
Любили светлые пути.
 
   Набранные разрядкой слова выделил сам автор. Но кто же она, вера, надежда и любовь поэта? Заря, как природное явление, в которую могли бы поверить земные племена? Нет, конечно! Для такого поэта, как Владимир Соколовский, ежеутренняя заря — это был бы слишком незначительный предмет. Она — для тех, «кому должно идти», — совсем другое: за нее подымали кубки будущие декабристы и Пушкин в Каменке, Пушкин и Пущин в Михайловском. Она — это «заря пленительного счастья».
   Переставляю и сокращаю строфы «Исповеди», чтоб читатель легче вошел в страшный мир человека, испытавшего крушение всех надежд в глухую последекабристскую пору и с холодным вниманием аналитика всматривающегося в бездну своей грешной и обессиленной души.
 
Я знаю участь сироты;
Я в школе горестей учился;
С несчастьем с юных лет сдружился, —
Питомец нужд и нищеты.
Я рос без нежного привета:
Никто малютку не ласкал,
Я радость лишь по слуху знал;
Казалось, лишним был для света.
Я тосковал — моей печали
Никто и ведать не хотел,
Я ждал вопроса — и глядел
В глаза людей; — но все молчали…
И опыт горький утвердил
Мой холод к людям ненавистный, —
Мой друг, казалось, бескорыстный
За чувства злом мне заплатил.
Обманом мне казался свет,
Все люди повестию ложной;
Что не было, чего уж нет
Мне мнилось сущностью возможной.
И вот я, страшный эгоист,
Без правил, без добра, без друга,
Порок мне спутник, лень подруга…
В речах, делах позволил вольность,
Приличия, благопристойность
Я часто, часто нарушал.
Чего бежал — к тому стремился,
Чего боялся — то искал,
Что нравилось — того страшился,
Что пагубно — того желал.
 
 
…Я сердцем жил, и бурны страсти
Торжествовали над умом.
Печали, скорби и напасти
Ко мне стекались часто в дом.
Всегда собою недовольный,
За скудный дар я жизнь считал;
Неистовый и своевольный,
Я быстро от страстей сгорал.
Мне тесен был свободы круг;
Мне в жизни, — жизни было мало;
Для чувств — мне сил недоставало, —
И я желал жить дважды вдруг.
Но кто желает — тот грешит.
Кто недоволен — тот несчастен.
И кто злу в жизни не причастен?
Прожить свой век кто не спешит?
Да, жизнь моя скудна добром;
В ней мало веры — все безверье;
В ней мало дела — все безделье;
Обильна лживости и злом,.
Полна несбыточных желаний,
Предупреждений и забот,
Ничтожных мелочных хлопот;
Не высказуемых мечтаний…
 
   Едва ли можно было написать подобные строки, не имея личного горчайшего жизненного опыта.
   Владимира Соколовского нельзя числить только «религиозным» поэтом хотя бы потому, что одновременно с лирико-драматическими поэмами, сюжеты которых, верно, приблизительно напоминали библейские, он сочинял и печатал стихи, никоим боком не приложимые к «священному» писанию. Как многих поэтов-декабристов, его тянуло, например, к русской истории. Еще до заключения в крепость он читал друзьям отрывки из поэмы «Иван IV Васильевич», а после освобождения напечатал в «Литературных прибавлениях к „Русскому инвалиду“ две „Свадебные песни“ из этого незаконченного произведения.
 
А вот строки из «библейской» «Хевери»:
Ты светлою решимостью своей
Нам доказал, что и во цвете дней
Бываем мы для подвигов могучи.
И если в нас под пылом знойных дел
Душа — тверда, взгляд — зорок, разум — смел,
Стремления к избранному — кипучи,
То можно нам по всякому пути
С величием и с честию пройти!..
 
   Владимир Соколовский — сложный русский литератор, умевший иносказательно преподносить свои социально-утопические грезы и демократические идеи в искусственной ветхозаветной упаковке. Он заслуживает звания «религиозного» художника не в большей степени, чем Данте с его «Божественной комедией» или Мильтон с «Потерянным раем», чем живописец Рафаэль или скульптор Микеланджело.
   Вроде бы неправомерно ставить «третьестепенного» русского поэта Владимира Соколовского рядом с гигантами мировой культуры, но что такое мера в непрерывном творческом потоке человеческого самопознания, в недоступных во все времена строгой науке глубинных связях искусства и жизни, загадок человеческой памяти? Очень хорошо на эту тему пишет киевский исследователь В. Скуратовский: «Пожалуй, самой важной и самой яркой чертой современного историко-культурного „припоминания“ является убежденность в непреходящей ценности любого, пусть самого скромного, движения человеческих мыслей и чувств, отлившегося в письменную или печатную страницу, ставшего стихотворением, статуей, живописным полотном, музыкальным произведением… Толстой говорил, что любовь великого мыслителя и обыкновенного человека равноценна. Нечто похожее ранее утверждал Гоголь, высказавший головокружительно глубокую мысль о том, что в истории литературы нет мертвецов. По Гераклиту, огонь живет смертью земли. Но в мире словесного творчества ни одна стихия не живет смертью другой, даже если именно она вытесняет.ее на окраины литературы. Как это ни странно звучит, вселенная литературы со всеми ее многочисленными олимпами и, казалось бы, навечными репутациями совершенно не иерархична. Во всяком случае, здесь „великое“ нисколько не отменяет „малого“, здесь небо держат, не только атланты. В этом мире каждый приставлен к решению той или иной человеческой задачи, а ведь все человеческие задачи важны — вне зависимости от того, кто их решает, великан мысли или ее незаметный труженик».
   На этом, дорогой читатель, можно было бы и закончить наше путешествие в литературное прошлое, связанное с «забытым», «неизвестным», «третьестепенным», «несозвучным» поэтом Владимиром Соколовским, вдохновлявшимся якобы «Библией и только Библией», но мы еще не поговорили о самом существенном в его творчестве, без чего этот оригинальнейший русский литератор остается воистину неизвестным. Даже приблизительное знакомство с двумя его не совсем обыкновенными произведениями развеет огорчительное— стародавнее недоразумение, позволит правильнее определить место этого автора в общественно-литературном процессе прошлого века, место, бесспорно, более значимое и достойное, чем это считается до сего дня, и приблизит к разгадке некой тайны, которая волнует меня с тех пор, как я впервые взял в архиве Октябрьской революции дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни».
 
(22)
   Сразу после «Мироздания» (1832) выходят еще две книги Владимира Соколовского — «Рассказы сибиряка» (1833) и «Одна и две, или Любовь поэта» (1834). Они были напечатаны мизерными тиражами в Москве, с тех пор ни разу не переиздавались, давным-давно стали библиографическими редкостями, и далеко не каждая из фундаментальных наших библиотек их имеет. Помню, занимался я в фундаментальной московской библиотеке, расхоже называемой именно «Фундаментальной», а в официальном своем имени четырежды повторяющей слово «наука»: «Научная библиотека Института научной информации по общественным наукам Академии наук СССР». В ней числится, худо-бедно, семь миллионов томов! Поэма Владимира Соколовского «Мироздание», переизданная в 1867 году с портретом автора, — это была последняя по времени отдельная книжка поэта, увидевшая свет, — нашлась, а вот «Рассказы сибиряка» и роман «Одна и две, или Любовь поэта» не попали даже в такое огромное книжное научное собрание. Удивился, хотя и не очень, — знать, слишком мало экземпляров было отпечатано, и от тиражей почти ничего не осталось за полтора-то века. Но когда я все же разыскал их в благословенной Историчке да прочел, то удивился не столько тому, что они все же дошли до нас, сколько тому, что такие книжки вообще появились в начале 30-х годов прошлого века — под пером автора, разрешительной подписью цензоров и на прилавках книготорговцев.
   Когда я взял в руки «Рассказы сибиряка», маленькую, скромно изданную книжицу, то с удовольствием подумал, что вот прочту сейчас сборник рассказов одного из первых сибирских прозаиков, узнаю, как Владимир Соколовский видел свою и мою родину тех лет, ее людей, природу, что его заботило и волновало в жизни, был ли он приверженцем модного в те юные годы русской прозы романтического стиля, как в ней насчет «религиозности», короче, любой читатель поймет меня, раскрывшего неизвестного Соколовского.
   Никакой Сибири, однако, в «Рассказах сибиряка» — по крайней мере, на первых страницах — не оказалось. Начал бегло просматривать сочинение; это были совсем не рассказы, а что-то совершенно неожиданное по жанру, странное, бесформенное и вроде бы пустое. Стихотворный эпиграф, и дальше в тексте обрывки стихов, в самом начале и потом между строфами прозаические и дурашливые обращения к какой-то «прелестной Катиньке», глуповатые шутки, потом, откуда ни возьмись, имена первых монгольских ханов появились, о них что-то смутное и слишком много, затем еще более смутное и пространное в прозе и стихах об учении Шагя-Муни, и опять «прелестная брюнетка» Катинька, остроты, каламбуры, вставные насмешки над всем, что попадется под руку, и так по всему тексту… Какие-то Ориенталисты, имена совершенно невообразимые, например Сакая-Гунге-Гила-Джан… Ну, хотя бы что это-то такое? Значит, так — «любезный мой Гуюк», хан монгольский, заболел будто бы водянкой и вызвал из Индии некоего ламу Сакая-Гунге-Гила-Джана… «Что ж вы так иронически улыбаетесь, господа Ориенталисты?.. Верно, я переиначил это варварское имя; но вспомните, ради Бога! вспомните знаменитого Фернейского часовщика (то есть Вольтера. — В. Ч.); потрудитесь развернуть его Essai sur l'histoire universelle; посмотрите только, как он жалует Бориса Годунова в Beris Gudenou, и Гришку Отрепьева в Griska Outropoyia, полюбуйтесь этим — и будьте ко мне снисходительны…»
   Для людей, знающих французский, это немного смешно, и автор потешает читателя дальше примерно в том же безобидном духе, и начинаешь заглядывать то туда, то сюда, досадливо и торопливо перелистывать все сто тридцать страниц этой литературной галиматьи, пока не добираешься до последней прозаической фразы, сообщающей о том, что автор зевает под занавес, просит господа простить его согрешения и засыпает.
   Прежде чем отложить книжку, пролистываю ее в обратном порядке и вдруг натыкаюсь на нечто серьезное в стихах, намекающее на более серьезное в жизни. А вот обрывок шутливого прозаического абзаца о Чингисхане: «Вы знаете, что это был человек, который не любил шутить… В то время не было недостатка в больных и раненых». Нет, «Рассказы сибиряка» надо выписать на дом, чтобы прочесть внимательно!
   Берусь просматривать роман «Одна и две, или Любовь поэта». Издан четырьмя компактными книжками в прекрасном старинном переплете с желто-коричневыми красивыми разводьями по глянцевой оклейке, вступительным рисунком — барин и слуга, эпиграфом к первой главе «Уговор — лучше денег» и пояснением: «Обветшалая русская поговорка». Жанр определен как «роман из частной жизни» и, кажется, не может претендовать на большее — в нем описана банальная история любовных увлечений начинающего поэта, выпускника столичного кадетского корпуса, отставленного от военной службы и пытающегося найти путь к чиновничьей карьере в Сибири, под крылышком отца. Канва явно автобиографична — даже зовут главного героя Владимиром и приезжает он в Томск, где служил губернатором, точнее, начальником губернии, отец автора.
   Написан роман, как и «Рассказы сибиряка», в легкой шутливой манере, и отдельные цитаты едва ли дадут о нем какое-либо представление, но что же мне делать, если слова, характеризующие это редкое произведение русской литературы, повисают в воздухе, а большинство моих читателей никогда не смогут его прочесть?