Белинский-студент постоянно болел. «Бывало, я и понятия не имел о боли в спине и пояснице, а теперь хожу весь как разломанный». Потом появлялся сухой мучительный кашель, одышка, боли в боку и печени. Приходилось пропускать занятия, ложиться в больницу. Перед исключением из университета он пролежал целых четыре месяца и писал родным, что для полного выздоровления нужен еще, по крайней мере, такой же срок… Противоядием и опорой была для Белинского русская поэзия и нравственный мир великого поэта. Нет, Лермонтова тогда для Белинского еще не существовало, и в университете, как я выяснил для себя, они не встретились ни разу. Но существовал Пушкин, и, я выделяю первые слова примечательной фразы Белинского: «Только постоянное духовное развитие в лоне пушкинской поэзии могло оторвать меня от глубоко вкоренившихся впечатлений детства».
   Читал я и перечитывал Лермонтова, втайне мечтая найти в его творчестве и жизни то, что не удалось найти другим, любую мелочь открыть неоткрытую; сумел же это сделать внимательный счастливец Горький!
   Пушкинское послание «К вельможе» было опубликовано «Литературной газетой» в мае 1830 года. Стихотворение Лермонтова «К***» («О, полно извинять разврат!..») написано либо под сенью середниковских лиственниц, либо еще в Москве, перед самым переездом за город.
   Весной того года Благородный университетский пансион посетил царь. Без торжеств и свиты, почти инкогнито, разъяренный Николай I пробежался по коридорам и классам, учинив полный разгром заведения. Пансион был закрыт, вместо него учреждалась обычная гимназия, где в качестве воспитательной меры вводились розги. А доводом для царского гнева послужила мраморная доска, на которой среди лучших воспитанников значилось имя декабриста Николая Тургенева…
   Быть может, Лермонтов поймал в тот день беглый взгляд императора и навсегда запомнил эти холодные свинцовые глаза, или увидел только тугую его шею в генеральском воротнике, пригорбую в лопатках спину, дурацкие лампасы на штанах, большие отполированные сапоги да походку заметил, в торопливой стремительности которой таилась неуверенность… Ни дня больше в этом заведении, где будут пороть дворян! Неся в сердце нестерпимый огонь ненависти, Лермонтов уехал в имение Салтыковых, где огонь этот не раз вспыхнет и выльется в стихи.
   Мне до сих пор кажется странным, что год, каким датируются полемические стихи Лермонтова, адресованные, несомненно, Пушкину, не выделяется исследователями особо. Причем фактов и фактиков из этого периода — май — октябрь 1830 года — множество, но излагались они как-то пестро и нестройно. В недолгой ослепительной жизни Лермонтова каждый месяц был значимым, однако эти полгода чрезвычайно важны для понимания всего творчества поэта.
   В Середниково наезжали гости. Эти богатые люди здесь отдыхали на лоне природы, наслаждались пешими и верховыми прогулками, вели светские разговоры, флиртовали. Ту же жизнь вел и Лермонтов, только и домашние, и гости обращали внимание на трудный характер Мишеля, на постоянную его взвинченность, резкость и суровую замкнутость, которой он временами отгораживался от всех. 16 мая 1830 года он написал: «я не хочу бродить меж вами», выделив курсивом последнее слово. Стихотворение называлось «1830. Майя. 16 число» и начиналось так:
 
Боюсь не смерти я. О нет!
Боюсь исчезнуть совершенно.
Хочу, чтоб труд мой вдохновенный
Когда-нибудь увидел свет...
 
   И он писал. Ночами, при зажженной свече, во время прогулок по парку, затаиваясь в его уголках. Нет, Лермонтов не был здесь поэтом «печали и любви»! Историки выделили из ряда других этот самый 1830 год, о каком я веду речь. 3 июня взбунтовались в Севастополе матросы, солдаты и, как тогда писалось, «прочие гражданского звания люди». Потом начались вооруженные «холерные бунты» военных поселян, волнения среди саратовского и тамбовского крестьянства. Слухи об этом доходили, конечно, до Середникова, которое постоянно посещали образованные и осведомленные лица. Надо бы тут отметить, что и родные Лермонтова, и гости их, как представители имущего сословия, были не только обеспокоены событиями, но и лично, непосредственно задеты ими. Мы не знаем, как отнесся Лермонтов к известию о насильственной смерти своего деда Столыпина во время «холерного» севастопольского бунта, и, быть может, не надо об этом знать — душа великого человека, как, впрочем, любого из нас, смертных, имеет право на тайну, только впечатлительную поэтическую натуру все сущее формирует с властительной, незнакомой нам силой, закладывая в нее семя будущего громкого отзвука; многие строки Лермонтова, написанные летом 1830 года и позже, полнятся беспощадными, ожесточенно-трагическими нотами…
   Дошел до Середникова слух и о восстании в селе Навешкино, что находилось в Пензенской губернии по соседству с Тарханами. Доведенные до крайности притеснениями, крестьяне зарубили волостного голову и ушли с топорами в леса. Позже суд в Чембаре, том самом Чембаре, откуда приехал в Москву сын уездного лекаря Виссарион Белинский, приговорил к смертной казни трех вожаков восстания. Бенкендорф в своем «Обзоре общественного мнения на 1830 год» доносил, что в народе распространялись слухи о каком-то новом крестьянском вожде по фамилии Метелкин: «Пугачев попугал господ, а Метелкин пометет их»…
   Могло быть у Лермонтова тем летом и еще одно сильное впечатление. Известно, что середниковская молодежь нередко ездила с гостями в довольно дальние путешествия — в Сергиев Посад и Воскресенск, например. Одно из летних стихотворений Лермонтова не имеет названия, а лишь помету: «В Воскресенске. (Написано на стенах жилища Никона) 1830 года». Путь в Троице-Сергиеву лавру был дальше, чем в Новоиерусалимский монастырь, построенный при царе Алексее Михайловиче низложенным патриархом Никоном, и на этом пути издавна стояли заезжие дома. И вот на двери одного из таких домов появилась в июне 1830 года надпись: «Скоро настанет время, когда дворяне, эти гнусные властолюбцы, жаждущие и сосущие кровь несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». А рядом, и другой рукою, — добавление: «Ах, если бы это совершилось. Дай господи! Я первый возьму нож».
   Следователь по делу о надписях на заезжем доме докладывал: «Так как оные, судя по смыслу их, должны быть сочинены человеком не неученым и к классу дворян не принадлежащим, то, по мнению моему, не написаны ли оные кем-либо из студентов духовной академии или университета, из коих многие, особенно во время вакаций, ездят из Москвы в Сергиевский монастырь…»
   Осенью 1830 года Виссарион Белинский пишет свою драму «Дмитрий Калинин», о которой цензор заключил, что она «декламирует против рабства возмутительным образом для существующего в России крепостного состояния». И еще одно, не менее примечательное. Это верно, что «издревле сладостный союз поэтов меж собой связует», только союзническая духовная общность первейших двух русских поэтов Пушкина и Лермонтова всегда была куда сложнее и глубже, чем та, какую можно было бы определить как «сладостную». Должно быть, именно события 1830 года вызывают и у Пушкина первоначальный, но такой пристальный и плодотворный интерес к Пугачеву. Лермонтов тоже вскоре начинает работать над первым своим романом, в котором также обращается к пугачевским временам, а заглавия многих его стихов лета 1830 года была важны настолько своими подробностями, что сами собой выстроились у меня в один выразительный ряд.
   «10 июля (1830)» — так называлось одно из стихотворений, написанных в .Середникове. Летом того приметного года не знала спокойствия и Европа — вспыхнула революционная и освободительная борьба в Албании, Бельгии, Ирландии, Испании, Италии, Швейцарии, и газеты приносили в подмосковное имение эти отдаленные отзвуки. Неизвестно, о каком событии услышал или прочел Лермонтов 10 июля 1830 года, но, дважды подчеркнув «10 июля», написал:
 
Опять вы с кликами восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Тиранства низкие сыны.
 
   Потом вместо «с кликами» он пишет в запятых «гордые», а последняя строчка правится так, что комментарии к этой правке излишни: «самодержавия сыны»… Работа над стихотворением, однако, не была закончена.
   «30 июля. — (Париж). 1830 года». И это произведение Лермонтов счел нужным не называть как-то особо, полагая, что достаточно обозначить день, когда пришло известие о победе французской революции, кровавых боях на парижских улицах, изгнании короля,
 
О! чем заплатишь ты, тиран,
За эту праведную кровь,
За кровь людей, за кровь граждан.
 
   И, наконец, «Новгород» — небольшое», но настолько, как мне показалось, важное стихотворение, что я долго и неотрывно рассматривал автограф его, отпечатанный с клише. Эти восемь строк были написаны без единой поправки, но позже, другим пером, сплошь зачеркнуты, однако тем же пером обведены полурамкой, названы и датированы.
 
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
 
   Стихотворение, несомненно, было обращено к декабристам, и лермонтоведы подчеркивали то обстоятельство, что именно осенью 1830>года в Москве появились листовки с призывами к восстанию, к установлению республики, своеобразная форма которой существовала в древнем Новгороде, а декабристы именовались «сынами славян» и «благороднейшими славянами». Впрочем, заключительные строки стихотворения не оставляют никаких сомнений насчет его адреса:
 
До наших дней при имени свободы
Трепещет ваше сердце и кипит!..
Есть бедный град, где видели народы
Все то, к чему теперь ваш дух летит.
 
   И вот тут-то я должен сказать об одном давнем маленьком открытии. День 3 октября 1830 года, которым пометил поэт стихотворение «Новгород», не был обычным, рядовым, как все предыдущие или последующие. В этот день Лермонтов, недавно поступивший на нравственно-политическое отделение Московского университета, на занятиях не был, потому что в Москву пришла холера и 27 сентября университет закрылся на долгих три с половиной карантинных месяца. Тем днем поэт, должно быть, итожил не только минувшее лето, в которое он, как звонкая тугая струна, чутко отзывался на малейшее дуновение общественного ветерка, — он итожил всю свою прошедшую жизнь. Дело в том, что в тот день Лермонтову исполнилось ровно шестнадцать лет. И я был счастлив счастьем первокурсника, что первым обнаружил это обстоятельство, понял поэта, снабдившего стихотворение пояснительной датой. Нет, не случайно это было сделано! Лермонтов датирует такие стихи позже, чем они были написаны, в знак своего гражданского совершеннолетия.
   А в следующем году поэт подтвердит свое политическое кредо стихотворением, в каком-то смысле завершающим важнейший период его творчества. Начинается оно двумя запоминающимися строчками, по-лермонтовски чеканными, проникнутыми трагическим предчувствием:
 
За дело общее, быть может, я паду
Иль жизнь в изгнании бесплодно проведу…
 
   Лермонтовым было написано в Середникове и Москве немало других стихов, в которых он отмечал дату или место их создания: «11 июля», «1830 год. Июля 15-го», «1830 года августа 15 дня», «(1830 года), (26 августа)»,,«(1830 года ночью. Августа 28)», «Середниково. Ночью у окна», «Середниково. Вечер на бельведере. 29 июля», «7 августа, в деревне, на холме у забора»… Горькая безответная любовь, романтические грезы, печальные ноты неверия и тоски, чарующая русская природа, мечты о поэтической славе, сотни, тысячи горячих, искренних, временами торопливых строк — формировался, зрел могучий талант.
   А следующий год начался стихотворением, озаглавленным «1831-го января». Вскоре появилось еще одно произведение без заглавия, также помеченное только датой — «23-го марта 1831». : А память цепко подсказывает позднейшее жуткое пророчество:
 
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана;
По капле кровь точилася моя.
 
   Еще одна дата — «1831-го июня 11 дня»:
 
Моя душа, я помню, с детских лет
Чудесного искала…
 
   В этом большом поэтическом произведении из тридцати двух восьмистиший — возвышенные мечтания о счастье и любви, философские раздумья о жизни, смерти, человеке, попытки понять себя, угадать будущее, осмыслить природу, и мучительное бессилие передать все это словами:
 
Холодной буквой трудно объяснить
Боренье дум. Нет звуков у людей
Довольно сильных, чтоб изобразить
Желание блаженства. Пыл страстей
Возвышенных я чувствую, но слов
Не нахожу, и в этот миг готов
Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь
Хоть тень их перелить в другую грудь.
 
   И в том, 1831 году, пишутся последние стихи, озаглавленные календарными датами. За последующие, чрезвычайно продуктивные десять лет Лермонтов не назовет так ни одного стихотворения. Едва ли это можно объяснить случайностью, влиянием литературной моды или, допустим, тем, что Лермонтов в период поэтического созревания не обладал еще достаточным творческим воображением, чтобы придумать словесные названия для своих стихов. Не были ли для юного гения эти даты приметными вехами, наподобие той, что я счастливо нашел, — «3 октября 1830 года», вехами становления поэта и гражданина, своеобразными временными рубежами его растущего не по дням, а по часам мастерства?
   В следующем году он уйдет из университета; против его фамилии в журнальной графе останется пометка: «consilium abeundi», что по латыни означает «посоветовано уйти». Почти одновременно, осенью 1831 года, изгнали из Московского университета и Белинского — «за отсутствием способностей». Этот акт стал настоящим «monumentum odiosum» — «памятником позора», достойным далеких времен обскурантизма, когда летом того же 1832 года военный суд определил чудовищное наказание для.двенадцати студентов, членов философского пропагандистского кружка, — один из них был приговорен к расстрелу, девять к повешению, двое к четвертованию топором палача! Только через восемь месяцев этот ужасный приговор будет смягчен Николаем I, который за все свое долгое царствование ни разу не побывал в Московском университете, называя его «волчьим логовом», а проезжая мимо, сутулился и, как вспоминают очевидцы, долго потом пребывал «в дурном расположении духа». Придет час, когда царь, прочитав полные испепеляющей страсти и революционной патетики стихи на смерть Пушкина, грубо распорядится судьбой автора, в первый, но не в последний раз сошлет его в «теплую Сибирь», на Кавказ, где тот и погибнет позже от пули негодяя…
   А Белинский коротко и точно сформулирует разницу между стихом Пушкина, где все — «грации и задушевность», и Лермонтова, в котором живет «жгучая и острая сила». И когда великий критик уже после смерти Лермонтова перепишет от руки еще неопубликованного «Демона», прочтет «Маскарад» и «Боярина Оршу», узрит в них принципиально новые по сравнению с поэзией Пушкина идейно-художественные качества, то воскликнет: «Львиное сердце! Страшный и могучий дух».
   Спустя некоторое время другими глазами посмотрел я на пушкинский портрет князя Юсупова. Ведь сия живописная парсуна розовой тональности, в сущности, исполнена красками екатерининской эпохи, и Пушкин выбирал их сознательно! Причем ни подобострастия, ни лести заметить нельзя, лишь благородную вежливость гостя, глубокий ум всеведущего и снисходительного судии, тончайшую иронию гения. А на полях автографа этого произведения, оказывается, рукою Пушкина был нарисован жалкий и гнусный старикашка, как на страничке автографа бессмертного лермонтовского стихотворения «Смерть поэта» начертан профиль Дубельта.

3

   Все мы узнаем о существовании Москвы сразу же, как только начинаем слышать и понимать, — из разговоров старших, в детсаду, в кино, по радио или из песен. Слов старших о Москве не помню, в детсад не ходил, первый раз в кино, на «Красных дьяволят», попал уже со своей школой, а радио на нашу улицу провели только в войну. И песен о Москве в наших местах как будто не знали. С детства помню начальные слова и запевные мелодии множества песен: «Ревела буря, гром гремел», «По диким степям Забайкалья», «Степь да степь кругом», «Как умру, похоронят», «Есть на Волге утес», «Как родная, меня мать провожала», «Славное море — священный Байкал», «По долинам и по взгорьям», «Отец мой был природный пахарь», «Не смейся над нами, палач-генерал», «Из-за острова на стрежень», «Сидел рыбак веселый», «Скакал казак через долину», «Хаз-Булат удалой», «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Мы красная кавалерия», «Ах, полным-полна моя коробушка», «То не ветер ветку клонит»… Пели еще «Дубинушку», «Кирпичики», «Коногона», «Мурку», «Гоп со смыком», частушки всякие, а вот о Москве что-то не припоминаю, не пели.
   Коренные москвичи, вероятно, не знают, как нам, сибирским ребятишкам, показывают в детстве Москву. Не ведаю смысла этой странной уличной забавы, а выглядит она примерно таким образом. Подходит к тебе великовозрастный дылда и спрашивает:
   — Видал Москву?
   — Не.
   — Щас покажу!
   В России, как сибиряки называют европейскую часть страны, все происходит довольно безобидно — парнишку тянут кверху за уши, пока он не закричит от боли. На Урале — берутся за волосы, а в наших местах, от Москвы весьма отдаленных, обхватывают ладонями голову и поднимают тебя вверх. Помню красное пламя в глазах и дикую боль под ушами, когда меня однажды так подняли на улице в кругу гогочущих парней, помню крик свой:
   — Не видал! Не видал! Не хочу никакой Москвы! — Царапался и кусался, поняв, что хотят все повторить, вырвался кое-как, прокричав, издали обычное мамино пожеланье: — Чтоб всех вас холера побрала!
   Вскоре слово «Москва» я прочел на ликбезовском плакате, а когда подрос, чутко слушал рассказы мамы о том, как она, двенадцатилетняя сирота, шла пешком через Рязань в Москву, как устраивали ее односельчане на прядильную фабрику Нырнова мотальщицей, где она с товарками работала по шестнадцать часов в сутки, как попозже мой отец-забастовщик, если на фабрику заявлялись жандармы, прятал листовки вот сюда, сынок: мать стеснительно трогала свою чиненую-перечиненую кофту.
 
Москва… Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
 
   Это, как все мы помним, Пушкин. А вот Лермонтов:
 
Москва, Москва!.. Люблю тебя как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный.
 
   Белинский, приехавший осенью 1829 года поступать в Московский университет, писал о первых своих впечатлениях: «Из всех российских городов Москва есть истинно русский город, сохранивший свою национальную физиогномию, богатый историческими воспоминаниями, ознаменованный печатью священной древности, и зато нигде сердце русского не бьется так сильно, так радостно, как в Москве».
   В мою жизнь великий город входил как великая книга, читать которую было бесконечно интересно.
   Правда, улица Стромынка, на которой стояло наше общежитие, была скучной, невидной — дребезжащий трамвай, булыжник на спуске к Яузе, серые гладкостенные дома — не на чем глаз остановить, голые, без единого деревца, тротуары, тесные продовольственные магазины…
   Здание нашего общежития — старинная четырехэтажная и четырехугольная коробка с церковкой посреди закрытого двора, в которой, был склад белья и камера хранения студенческого барахла. И я подолгу рассматривал план-карту старой Москвы, которую купил однажды у букинистов, наслаждался незнакомыми названиями — Остоженка, Варварка, Воздвиженка, Маросейка, разыскивал уже исчезнувшие дома и церкви. Каждое приметное строение города было схематически изображено на этой карте, и квадратик нашего общежития именовался «богадельней», что означало не место, где когда-то делали изображения богов — иконы или, скажем, распятия, а дом призрения, благотворительный либо казеннокоштный пансионат для инвалидов и престарелых.
   Под окнами общежития проходила тихая зеленая улочка, поразившая меня своим странным и таким душевно-русским именем — «Матросская Тишина». Что за «тишина» и почему именно «матросская»? Узнал, что место это, столь удаленное от всех морей, когда-то крепко было связано с ними. Кроме Матросской Тишины, остался от прошлого Большой Матросский переулок, наша улица Стромынка называлась прежде Матросской, мост, ведущий через Яузу к Преображенке, — тоже Матросским, а вся эта местность — Матросской слободой. Петр I, оказывается, учредил тут большое парусное дело, и старые матросы, списанные по расстроенному здоровью с кораблей, шили здесь полотнища для парусов. При фабрике стояла больница, и многие матросы, потерявшие здоровье и родных за долгую службу на морях-океанах, тихо доживали тут свои дни. Слово «богадельня» в студенческом жаргоне было презрительно-ругательным, но мне протестующе думалось о тяжких ратных буднях здешних давних обитателей, о муштре и побоях, что вынесли они перед своим последним тихим пристанищем; эти безвестные воины и труженики помогли России утвердиться на морях, и мы обязаны им какой-то частицей своего благоденствия — любое поколение людей опирается на муки и труды предыдущих…
   Из старых и новых зданий московского центра самым родным и близким стал для меня, естественно, университет. Как-то не сразу я привык к торжественному величию его фасадов, отодвинутых в глубь дворов, к плавным красивым закруглениям крыльев, в одном из которых помещался мой факультет, к громадному прозрачному фонарю над крышей широкой лестницы и мраморной колоннаде, над которой висели портреты знаменитых студентов университета, к лучшей его Коммунистической аудитории, где на крутой амфитеатр льется сверху, из высоких окон, обильный свет.
   Думаю, что приподнятое, светлое настроение, охватывающее тебя по утрам перед лекциями Асмуса или Благого, Гудзия или Ефимова, Радцига или Самарина, Ухалова или Поспелова, объяснялось не только жаждой предстоящего узнавания, молодостью и здоровьем, — само здание настраивало на спокойную активность, обостряло внимание к разверзающейся перед тобою бездне знаний, внушало почтительное благоговение перед всем великим и добрым, что существовало в мире до тебя…
   Зодчим и первостроителем Московского университета был человек с обыкновенным русским именем и фамилией — Матвей Казаков. На мемориальной настенной доске рядом с ним значился Жилярди, архитектор, прекрасно восстановивший и достроивший университет после пожара 1812 года, но оба имени мне ничего не говорили, потому что ни в школе, ни в техникуме, ни в университете мы этого, как говорится, не проходили. Заинтересовавшись, я узнал, что Фонвизин и Грибоедов, Герцен и Огарев, Лермонтов и Белинский не могли стоять у тех самых перил, над которыми висели их портреты, — так называемое «новое» здание через улицу Большую Никитскую, ныне Герцена, было построено позже. Причем в этой работе принял немалое участие Евграф Тюрин, известный только специалистам русский архитектор, не означенный почему-то на памятной доске. Ему выпала трудная задача, с которой он блестяще справился, — незаметно встроил большой частный дом в левое крыло нового здания и вынес его полукруг с колоннадой на красную линию Моховой так, что связал оба корпуса, разделенных улицей, в единый ансамбль. Жилярди с Тюриным счастливо не нарушили общего казаковского стиля — университетские здания, выдержавшие потом еще немало основательных ремонтов и внутренних перестроек, кажутся изваянными одной уверенной и властной рукой.
   Мой первоначальный интерес к московским камням заставлял внимательней присматриваться к городу, его центру, к окраинам, домам и садам, улицам и площадям. Кто и когда все это спланировал и сделал? Что еще построил Жилярди в Москве? Кто такой Евграф Тюрин? Съездив еще раз в Архангельское, обнаружил, что архитектор Тюрин работал здесь незадолго до посещения юсуповской усадьбы Пушкиным — возвел новый театр, перестроил павильон «Каприз» и «Святые ворота». Как все русские архитекторы-классицисты, строил Тюрин и храмы: университетскую церковь св. Татьяны, например, а также главное свое сооружение, сохранившееся в прекрасном состоянии до наших дней, — громадный, величественный, несколько уже отступающий от классических канонов, действующий доныне Елоховский собор, что возвышается над теперешней Бакунинской улицей.
   Следы деятельности Евграфа Тюрина я потом находил и в других местах города, узнавая попутно, что, скажем, Александровский сад, Большой театр, Манеж с перекрытиями из сибирской лиственницы, служащими до сего дня, — это Бове, здание Исторического музея — Шервуд, музея В. И. Ленина — Чичагов, фасад Третьяковки — Васнецов; однако чаще всего встречались великие творения Матвея Казакова. Неподалеку от университета стоял небольшой светло-зеленый дом, в который мы ввиду близкого соседства часто ходили на концерты. Я и сейчас бываю в нем на больших собраниях и не устаю удивляться тому, что он сохраняет величавое достоинство в окружении соседних высоченных построек. А знаменитый его главный зал вообще можно считать чудом Москвы и, быть может, света всего. Стройные белые колонны и громадные многоярусные люстры так сгармонизированы с размерами и линиями зала, что не создают, как это ни странно, тесноты, а даже словно бы прибавляют простору. И есть у этого замечательного торжественного помещения один необыкновенный секрет. Здесь так много всепроникающего чистого света, что точно знаешь, но все никак не можешь поверить очевидной, зримой истине — в зале нет ни одного окна! Маленькие «фонарики» на балконе в счет не идут, к тому же они всегда плотно задернуты. Зал этот сейчас знают через телевидение в любом уголке страны, и вы давно, конечно, поняли, о каком зале я говорю. Это Колонный зал Дома союзов, бывшего Благородного собрания. Создатель его — Матвей Казаков.