Обстановка же накалялась буквально не по дням, а по часам. Хотя новости доходили нерегулярно, зачастую обрастая самыми нелепыми слухами, из газет, китайских и русских, становилось понятно: война за дорогу - дело решённое. Гурьев ни секунды не сомневался, кто в этой войне победит: даже при полнейшей японской поддержке и бешеной активности семёновцев маньчжурские отряды, громко именуемые армией, представляли собой весьма жалкое зрелище. Не глупее Гурьева было и большинство трёхреченского казачьего народа - настроение было очень и очень невоинственным. Биться с Советами во славу китайского оружия никто не рвался. Как не крути, хоть и под Советами с комиссарами, а всё же - свои, русские. Другое дело - охрана собственных угодий и пастбищ. Несмотря ни титанические усилия, ни Семёнову, ни Родзаевскому не удалось сколотить в Трёхречье сколько-нибудь значительных подразделений. Самым крупным отрядом был шлыковский, насчитывавший, по мнению Гурьева, не меньше трёхсот сабель при тачанках с "максимами" и ручных пулемётах. Сыграло свою роль и то, что советские агитаторы не дремали. И сладкие их речи удивительно ложились на настроения казаков: воевать и умирать, особенно непонятно, за что, никто не хотел.
   Завёлся такой баламут и в соседней станице, а оттуда повадился и в Тыншу. Как-то вечером, во вторую по Пасхе неделю, зашёл в курень станичный атаман, поклонился сидящим за столом хозяевам и Гурьеву, который после работы частенько у Тешковых столовался:
   – Доброго здоровьичка.
   – Вечер добрый, - степенно отвечал кузнец. - Присаживайся зараз, Терентий Фомич. Марфа… Место гостю.
   Атаман присел, выпил поднесённую хозяйкой чарку. Покряхтел, закусывая. И поднял смурной взгляд на Тешкова:
   – Такие дела, Степан Акимыч. Опять Микишка приколотился, казаков с панталыку сбиват. Собрал толпу на майдане, что твой поп, и талдычит, и талдычит! Надо, мол, за речку иттить, в Совдепию, они, мол, отлютовали своё, а косоглазые токмо в раж входют. Гутарит, как бы нам всем, казакам, не пропасть через енто дело.
   – А ты что?
   – А я что? - атаман сердито засопел. - Я тебе кто, Керенский альбо Троцкий, в гитаторы подаваться?! Моё енто дело? Грамотный нужен кто, енто ж не шашкой рубать. Тута известный подход требуется… - Он вдруг повернулся к Гурьеву. - Яков Кириллыч! Сходил бы ты, что ль, Христа ради, послухал, как енту стерьву краснопузую унять! А?
   – Ты мне парня в политику не мешай, - бормотнул было кузнец.
   Но Гурьев уже светился своей, так хорошо знакомой Тешкову улыбочкой:
   – Почему же не пойти, Терентий Фомич, - Гурьев промокнул губы утиркой, поднялся. - Послушать, какую новую хитрость советская власть придумала, чтобы казаков к себе заманивать, очень даже полезно.
   На майдане толпилось человек тридцать казаков, чуть поодаль лузгали семечки бабы и девки. Никифор Сазонов, высокий, мосластый казак, которого станичный атаман непочтительно назвал Микишкой, заходился соловьём, упиваясь всеобщим вниманием:
   – Ить это что ж делается, братцы казаки! На чужбине маемся, а родная сторонушка без призору бурьяном зарастает! Нам что ли тута вольней живётся, чем при коммунистах? Так коммуна хучь своя, а тута…
   – Так оно, так и есть, братцы!
   – Верно это, конечно…
   Гурьев, раздвинув плечом толпу, вышел в передний ряд слушателей, посмотрел на оратора, наклонив голову к левому плечу:
   – А скажи, Никифор Кузьмич, какой твой интерес будет, если казачество дружно на советскую сторону подастся? У тебя ведь самого хозяйство немалое. Как его с места стронешь?
   – Да что мне-то, - загорячился Никифор, - рази ж я за своё добро болею?! Власть-то там не китайская, а народная, понимаешь, нет?! Значит, народу через эту власть ничего худого прийтить не могёт? Ить я ж за народ всей душой! Правильно я гутарю, станичники?
   – Неправильно, - голос Гурьева неожиданно легко перекрыл и трепещущий баритон Сазонова, и весь прочий шум. - Я ведь не зря, Никифор Кузьмич, про твой интерес спрашивал. Ты на мой вопрос не ответил, потому что отвечать тебе нечего. Кто звонкими словами про народ и народную власть бросается, тот и есть народу самый первый супостат. За народное счастье всех людей до последнего человека извести - вот это и есть твоя советская власть, Никифор Кузьмич. Если ты этого не понимаешь - ты дурак. А если понимаешь, но линию свою дальше гнёшь - подлец и продажная шкура. Выбирай, что тебе больше любо.
   – Ах ты!…
   – Ай да Яшка! Вжарил, так вжарил!
   – Ты не собачься, друг ситный, отвечай, коли спрашивают!
   – Ответь ему, Никифор!
   – Это в тебе кровь такая, паря, - отдышавшись, с угрозой проговорил Сазонов. - Кровь твоя господская, поганая, заместо тебя гутарит. Ну, ничё, мы из тебя её повыпустим-то!
   – Вот, станичники, - Гурьев вздохнул и развёл руками. - Видите, что получается? Сказки у Софьи Власьевны сладкие, а чуток не по её - сразу на кровь поворачивает. Неужто вам, люди добрые, такое по нраву?
   Из толпы шагнул вперёд станичный атаман, сказал, нехорошо улыбаясь и охаживая себя по шевровым голенищам сапог щегольским, туго плетёным арапником:
   – Трюхал бы ты до дому, а, Никифор? Зараз твоя жёнка соскучилась, дюже давно твоих басен не слухала. Поезжай, поезжай, не доводи до греха!
   Сазонов, посмотрев на лица казаков и поймав взглядом недобрый прищур Гурьева, плюнул от всего сердца, надвинул поглубже фуражку с малиновым околышем и, высоко вскидывая колени, направился к своей кобылке, переступавшей задними ногами у перевязи. Казаки, посмеиваясь и качая головами, стали расходиться:
   – Ишь, как его встренуло-то! Сразу на личность перескакнул…
   – Так ить куды ему против Якова-то нашего! Яков, чай, не лаптем щи в столицах хлебал, выучился, стало быть, как разных-всяких укорачивать!
   – Как сказанул-то - Софья Власьевна! Это ж выдумать! Ох, ох, Яшка, уважил!
   – Уважил, как есть, уважил! Никифор-то, - а?! Зашипел, ажник, повылазило!
   – То-то и оно, правда, видать, все глазыньки исколола…
   Гурьев улыбнулся, пожал плечами. Атаман встал рядом с ним и, глядя на расходящихся казаков, проговорил, пощипывая себя за рыжий от табака вислый ус:
   – Думаю я такую думку, Яков Кириллыч. Война-то будет, как мыслишь?
   – Обязательно будет, Терентий Фомич, - вздохнул Гурьев, из-под ладони наблюдая, как рысит Сазонов на своей кобылёнке прочь из Тынши. - Железка - уж больно лакомый кусок и для китайцев, и для японцев, а не то, упаси Господь, Америка с Англией в это домешаются. Да не хитростями какими, а прямой военной силой. Тогда уж нам между ними тяжеленько будет. Выдавят из нас весь сок по капельке.
   – А я про что, - атаман сердито огрел себя плетью по сапогу, да так, что сам сморщился. И сказал с болью: - Вот же чёрт какой! Далась Микишке эта коммуния, будь она неладна! Ить добрый был казак, брательника моего односум, с ним в одной сотне выслуживал, всю германскую войну стремя к стремени прошли… Эх, - он снова посмотрел на Гурьева. - Ты вот чего, Яков Кириллыч. Хлопец ты дюже грамотный, почитай, грамотней тебя в округе и нет никого, и к военному делу душа у тебя лежит. Бери-ка ты, сынок, насеку, будешь у нас войсковым [11]. Со стариками гутарили мы уже - бери, а больше некому. Соседи наши, чижовский да прочие, тоже на тебя согласные.
   – Да вы что, Терентий Фомич, - Гурьев едва не отшатнулся. - Да какой же из меня атаман?! Не казак я, да и вообще - что, мало заслуженных бойцов, кавалеров? Да вот хоть Илья Пантелеев - до хорунжего…
   – Ты послухай меня, Яков Кириллыч, - набычил голову атаман. - Кто у нас в станице молодец - я не хужей тебя разумею. А только я своим худым умишком раскидываю, что удаль на германской войне казать да кресты на грудь ловить - енто одно. А грамотно, по-военному обороняться, чтоб не взяли врасплох и людишек в растрат не пустить - тут другое. Тут на одной удали да лихости казацкой не выедешь. А у тебя голова - нашим не чета. И не возражай ты, Христа ради, я ить не девку тебе сватаю. А подмогнуть тебе подмогнём, одного не выставим, не тушуйся. Сход в воскресенье. Уж ты уважь нас, стариков, такое дело.
   – А станичники? - тихо спросил Гурьев, глядя в землю.
   – Не сумлевайся, Яков Кириллыч. Доверие тебе полное. Сам знаешь. Зря, что ль, команду свою день и ночь по сопкам при полной амуниции гоняешь?
   – Я в атаманы не метил, Терентий Фомич. А команда эта не моя.
   – Ну, будя, - сердито бросил атаман и опять хлопнул арапником по голенищу. - Не метил, а зараз угодил. Гутарить про то не будем больше, сход решит. И чего решит, я тебе прямо сейчас говорю, чтоб ты, Яков Кириллыч, готовился. Окажи Божескую милость, не заставляй меня слова попусту ронить.
   – Хорошо, Терентий Фомич. Если для дела - я не против, - Гурьев чуть заметно качнул головой, сжал в нитку губы. - Чести такой я, конечно, не заслужил, но против народа ни за что поперёк не пойду. Надо - значит, надо.
   – Вот, - повеселел атаман. - Енто дело другое. Прощевай, Яков Кириллыч, до воскресенья, значит.
   – До свидания, Терентий Фомич.
   Так и сделался Гурьев в одночасье казаком. На сходе поднесли ему станичники шашку, фуражку, погоны и уздечку, украшенную серебром. И насеку войскового атамана. Тешков сиял, как будто его родного сына в генералы произвели. Вот только праздновать было некогда. Потянулись ещё из-за речки беженцы - в Совдепии начиналась беспощадная борьба с кулаками-мироедами, кулацким элементом, подкулачниками и их вдохновителями - попами. Так что забот у станичных атаманов - не только у тыншейского - хватало, и то, что Гурьев именно в этот момент взял на себя обязанности "дружинного князя", пришлось как нельзя кстати. А там видно будет, думал Гурьев. Нам бы эту войну, будь она неладна, перекантоваться…
   Не обнесла горькая чаша сия - с беглецами - и Тыншу. Сидели в подводах, всклокоченные, растерянные, не знающие, куда себя деть, маялись, дымили, последний табак растрачивая. Такой бедой несло от этих людей, что кулаки сами собой сжимались.
   – Эй, односум, - окликнул один из беженцев пожилого казака, что вышел от станичного атамана. - Огоньку не найдётся?
   – Отчего ж не найтись, - откликнулся тот, спускаясь с крыльца. - Найдётся, без огоньку у нас не бывает.
   Сели, свернули каждый свою "козью ногу", закурили. Беженец-казак посмотрел на станичника:
   – Скажи, односум… Энто кто ж за мальчишечка, что у вас тута командует? По лицу видать, что господской наружности?
   – А чего? - усмехнулся местный.
   – Дак я ничего, - заторопился беженец. - Я ничего, однако дюже любопытно мне энто. Вишь, у вас тута господа ещё из благородных имеются. А у нас-то… Там…
   – То-то и оно, - кивнул станичник. - Постреляли господ, дюже люто постреляли. А таперича-то - навалились жиды с комиссарами, а оборониться-то и некому. Думали - сами с усами, а вышло - боком.
   – Вот и я чего, - тяжко вздохнул беженец. - Эх! А он-то… Давно тут у вас?
   – Може, давно. А може, и недавно, - сбрасывая ногтем указательного пальца пепел с самокрутки, проговорил с расстановкой казак. - Главное, на месте человек, как полагается. Так-то нам всем ловчей выходит.
   – Дак я ж разве против, - согласился беженец, - я ить чего? Ён, видать по всему, дюже сурьёзный. Боевой, видать. Энто чудно, однако… Уж больно молоденек… Как же, распорядиться-то, получается, больше некому?
   – А кому ж распоряжаться, - непонятно усмехнулся станичник. - Отца с матерью, да родню всю, почитай, извели комиссары проклятые, только за кордон кто ежели убёг. Вот и выходит - окромя его, никого не осталось. Выходит, его черёд распоряжаться. Уразумел, односум, иль ещё тебе глубже растолковать?
   Беженец, посмотрев на станичника, побледнел, торопливо затушил чинарик о сапог и перекрестился.

Тынша. Июль 1929

   Он не мог сейчас уехать. Сейчас - не мог. А в первых числах июля в Тыншу пришли шлыковцы. Вернее то, что от них осталось, - треть. Сто восемь сабель, включая Котельникова, до предела измотанные, злые и растерянные. И раненый в брюшину сам Шлыков.
   Совсем плох был атаман. Много крови потерял, и держался каким-то чудом. Только от потери крови мог давно умереть, не говоря уж о тряском пути, что из здорового человека все кишки вытянет. Гурьев это сразу увидел, войдя к Тешковым в избу, куда положили Шлыкова. Синюшно-бледный, полковник тяжело, прерывисто дышал, хотя и был в сознании. Лучше б обеспамятел, подумал Гурьев, наливаясь свинцовым бешенством.
   Он склонился над Шлыковым, нажал пальцами на точки, снимая сильную боль. Атаман громко вздохнул, задышал ровнее. Гурьев выпрямился, бросил:
   – Света мне. И поскорее.
   – Вот, Яков Кириллыч… - Шлыков попытался улыбаться.
   – Молчи, полковник. Не хорохорься, я ещё рану не видел.
   – Лекарь ты, что ли?!
   – А других нет, - хлестанул голосом Гурьев, словно нагайкой. - Котельников, нож подай.
   Принесли фонарей. Гурьев разрезал на атамане одежду, осмотрел рану. Пуля вошла наискось, застряла, скорее всего, в тазовой кости. Канал был ещё чистым, гноя не наблюдалось. И кажется, никаких кишок не задело. Просто удивительно счастлив твой Бог, полковник, подумал Гурьев. Если перитонит не начнётся. У него появилась не очень твёрдая ещё, но надежда.
   – За доктором послать?
   – Не успеет доктор. Самим придётся. Что, атаман, потерпишь?
   – Потерплю, - Шлыков зашипел от боли, причинённой прикосновениями к ране, поморщился. - Потерплю. Всё едино. Принимай командование, Яков Кириллыч.
   Гурьев поднялся, прошёлся по избе из угла в угол. А ведь не откажешь, подумал он. Как же это меня угораздило?
   – Это в каком же качестве?
   – Ты послушай, Яков Кириллыч, - быстро заговорил Котельников. - Это ж не Иван Ефремыч один-то, это все… Когда ранили Иван Ефремыча… Решили мы сюда идти и тебя спросить. Казаки тебя дюже уважают. Ить недаром тебя на войсковые. Да Иван Ефремыч сам…
   – Я спрашиваю, в каком качестве? - яростно повторил Гурьев, пытаясь взять себя в руки и злясь на себя за то, что это получается не слишком хорошо. - Я ведь даже…
   Гурьев хотел сказать - "не казак", но вовремя осёкся.
   – У тебя душа, - прохрипел Шлыков. - Душа у тебя к людям, друг любезный. Уважь, Яков Кириллыч. Выручи. Прохор… Погоны…
   Котельников полез за пазуху и, достав новенькие полевые погоны с двумя красными просветами, протянул Гурьеву:
   – Прими, Яков Кириллыч.
   – Это произвол, - тихо сказал Гурьев, оставаясь неподвижным. - Произвол и маскарад. Я в ряженые не нанимался.
   – Яков Кириллыч. Я тебя… назначаю. Имею право. Чрезвычайные обстоятельства…
   – Ну, это уж совсем в большевистском духе, - скривился Гурьев. - Какая чрезвычайщина?! Возвращайтесь в Драгоценку, переформируйтесь, получите пополнение - и опять за речку.
   – Мы не пойдём, - глядя в упор на Гурьева, отрезал Котельников. - Ты прав оказался, Яков Кириллыч. И насчёт войны, и вообще. Раз твоя правда - тебе и отрядом командовать.
   – Приказ я подписал, - проскрипел, борясь с неумолимо наплывающим на него беспамятством, Шлыков. - А атаман… Ежели Григорий Михалыч не утвердит… Утвердит, это ж для нашего дела… Слышишь, Яков Кириллыч?!
   – Это партизанщина, а не война, вы это понимаете?!
   Я так многого не знаю и не умею, с тоской подумал Гурьев. А не для этого ли я учился? И? Как же мне быть-то теперь?
   – Нельзя ему, - тихо проговорил вдруг Тешков, глядя в пол.
   И все трое - и Шлыков, и Котельников, и Гурьев - уставились на него.
   – Ты это чего, Степан Акимович? - тихо спросил, снова морщась от боли, Шлыков.
   – А того, - обжёг его взглядом кузнец. - Будто не знаешь! Нельзя ему. Не время ещё. Не пришло ещё его время. Не главная это война, не наша, не русская. Пуля летит - фамилиё не спрашиват! И нечего голову его подставлять. Вон, Котельников, - пускай он командует. Чай, не первый день в седле!
   Но Гурьев уже принял решение:
   – Я приму отряд, Иван Ефремович, - он кивнул. Решение было нелёгким само по себе, а уж то, куда оно могло его завести, было и вовсе неведомо. Но… Гурьев взял погоны, вздохнул, покачал головой. - Пока не поправишься.
   – Поправлюсь, как же.
   – Поправишься. А там увидим. Настюша, - позвал Гурьев. И, когда старшая дочь Тешкова зашла в горницу, приказал: - Быстренько за Пелагеей Захаровной. А вы, Степан Акимович, - со мной в кузницу. Нужно инструменты сделать, пулю достанем. Пошли.
   – Яков…
   – Всё, всё. Болтать некогда. Вот совершенно. Идите пожалуйста, дядько Степан. Я скоро. Есаул.
   – Слушаю, Яков Кириллыч, - вскочил Котельников.
   – Построй отряд, есаул. По-пешему.
   – Есть!!!
   – Спасибо. Я… - и Шлыков провалился, потерял сознание.
   Гурьев, проводив взглядом угрюмого кузнеца, вдруг резко прижал мыском ладони левую щёку, не дав ей задёргаться в тике, и вышел вслед за ним на улицу.
   Котельников построил отряд на майдане в две шеренги, сам встал чуть в стороне. Гурьев кивнул ему, оглядел казаков, прошёлся вдоль строя.
   – Ну и ну, - протянул Гурьев насмешливо. - Видо-о-о-чек. Вы воинская часть, подразделение Русской Армии, а не банда конокрадов. Два часа на то, чтобы привести себя в порядок. Погоны, пуговицы пришить. Умыться, бороды, усы подстричь и побриться. Р-р-разодись!!!
   Кивнув коротко Котельникову, вернулся в избу. Марфа Тешкова сидела возле полковника, осторожно протирая его лоб смоченным в ледяной воде рушничком. Губы у неё тряслись. Гурьев отстранил её, склонился над Шлыковым.
   Пришла Пелагея, без единого лишнего слова взялась за приготовления. Гурьев, погладив её по плечу, направился в кузницу.
   Закончив с зондом и щипцами, вернулся в избу и, умывшись, снова вышел на улицу, к отряду. Новый вид казаков понравился ему больше. Гурьев кивнул:
   – Слушать меня внимательно, - Гурьев говорил тихо, но таким голосом, что у видавших, кажется, всё на свете казаков мороз по спинам пошёл, словно им кто по горсти снега посреди летней жарищи за шиворот сыпанул. - Мы - Отдельный Казачий Отряд Маньчжурского Казачьего Войска России. Знамя наше - чёрно-жёлто-белое, русское, во многих боях прославленное. И больше - никаких набегов. Там, за речкой - наш народ, загнанный большевиками в египетское рабство. Обложенный страшными кровавыми налогами не затем, чтобы вдов и сирот от нужды уберечь, а затем, чтобы русским золотом, русским хлебом и русской кровью разжечь негасимый пожар мировых революций. Чтобы не было больше народов, чтобы не стало человека, чтобы превратить всех в бессловесное стадо, в тварей дрожащих, ни родства, ни имени непомнящих. Против этого - всякий человек наш природный союзник. Всякое племя - китайцы, японцы, немцы и британцы, турки и зулусы. Все без исключения. В том числе и жиды. Большевики - мерзость. Не агенты, не супостаты, - просто мерзость. Их - море, нас - мало. За ними - сила, за нами - правда. Ваша дело - боевая учёба, воинское мастерство, верный расчёт, глазомер и точность, знание своего личного манёвра, доверие командиру. Потому - дисциплина. Никаких обозов, никакой добычи. Кто к такому не готов, разрешаю уйти. Времени даю на размышление - до утра. Кто останется - останется до конца. Кто нарушит приказ - лично развалю до просагу. Всё. Вопросы? Нет вопросов? Добро, - Гурьев оглядел ещё раз бойцов, кивнул. - Вольно. Есть, пить, оправляться, курить, коней кормить, оружие чистить. Думать. Р-разойдись.
   Гурьев вернулся в избу кузнеца, где Пелагея уже хлопотала над раненым. Шлыков пришёл в сознание - на здоровье полковник никогда не жаловался, и Гурьев, воздействовав на резонанс организма, произвёл эффект даже больший, чем сам ожидал.
   – Выйди, Полюшка, - ласково сказал Гурьев. - Нам с Иван Ефремычем парой слов переброситься необходимо. Все выйдите.
   Пелагея, кивнув, вышла. За ней потянулись и остальные. Когда Тешков осторожно притворил за собой дверь, лицо Гурьева в тот же миг сделалось злым, чужим:
   – Что, полковник? Победил большевиков? Нахлебался комиссарской крови?
   Шлыков засопел, отвернулся.
   – Кто сейчас за тобой? - продолжал Гурьев. - Разве армия великой страны? Или прогрессивное человечество? Ты для чего людей под удар подставил, зачем тигра за усы тянешь? Японцы и Гоминьдан твоими руками жар загребают, а ты и рад стараться?! А сейчас по твоим следам сюда полки советские придут, хозяйства разорят, людей в Совдепию угонят. Не японцев с китайцами - казаков твоих родных. Ты этого хотел?
   – У меня приказ.
   – Ты боевой офицер, а не кукла, - прищурился Гурьев. - Или тебе неведомо, что приказы бывают преступными? Ладно. Договорим, когда выкарабкаешься. Я отряд принял, и воевать теперь он станет по-моему. Я семёновскому штабу подчиняться не намерен, я не природный казак и вообще никому не присягал. Обязанность моя перед этими людьми - их защитить в меру сил и способностей. А сил, и, главное, опыта - с гулькин хрен. Всё. Сейчас я тебя оперировать буду. Молись, атаман.
   Первача натащили со всей станицы. Казаки переложили Шлыкова на стол, и Гурьев с Пелагеей приступили к операции. Повезло - пулю достали довольно быстро. Шлыков рычал от боли, впившись зубами в обмотанную чистой тряпицей деревяшку. Такого Гурьеву ещё никогда не приходилось ни видеть, ни тем более самому творить. Одно дело - медицинский трактат читать, другое - в живом человеке ковыряться. Его даже слегка затошнило. Слегка, но всё же.
   Наконец, пуля звонко стукнулась в медный тазик, который держал бледный Котельников:
   – Всё, - выдохнул Гурьев и бросил зонд. - Полюшка, рану протри, затампонируй. Я сейчас передохну и иголки поставлю. - Он положил руку на мокрый и горячий лоб Шлыкова: - Будешь через два месяца как новенький, атаман. Обещаю.
   Утром отряд снова выстроился по команде подъесаула на майдане. Не досчитались пятерых. Теперь предстояло самое трудное. Казачий отряд - оружие наступательное. Казак в обороне - всё равно, если б самолёт не по небу летал, а по земле ползал. Но именно оборону долины реки, в которой, кроме Тынши, ещё полдюжины станиц, побольше Тынши и поменьше, требовалось организовать в самом пожарном порядке. Со Шлыковым он даже посоветоваться не мог - началось ожидаемое нагноение, температура за сорок, так что толку от атамана не было никакого. Всё сам, думал Гурьев. Всё сам.

Тынша. Июль - август 1929

   Местное "ополчение" слили с отрядом, получилось двести сабель. Сотники командовали теперь полусотнями, вахмистры - десятками. Младшими командирами, особенно Котельниковым, Гурьев остался в высшей степени доволен. Единственное, чего он не мог до конца понять, - это причину того почти обожания, с каким казаки жрали его глазами. Гурьев с ужасом представлял себе, во что может превратиться это обожание, посмей он его не оправдать.
   Но и не воспользоваться этим обожанием он не мог. Из банды следовало сделать отряд, и Гурьев впрягся. И дрючил казаков так, как их ещё никогда в жизни никто не дрючил. По шестнадцать часов в сутки. Может, кому другому и не подчинились бы не слишком привыкшие к дисциплине казаки. Вот только Гурьев был не "другой". Слишком свежи были в памяти людей и слухи, окружавшие нового командира, и результаты боя с хунхузами, которые иногда и казаков умудрялись потрепать неслабо. Было что-то ещё в этом хлопце, что-то такое, чему битые-перебитые черти-казаки названия не знали, зато чувствовали как нельзя лучше. И это "что-то" заставляло их слушаться и беспрекословно выполнять команды. А к концу второй недели втянулись и самые записные ворчуны. Им даже начало это нравиться. Потому что они вдруг почувствовали себя - армией.
   Судьба отпустила им сорок один день передышки. А на сорок второй…
   Под утро - ещё петухи только голоса пробовали - Гурьева разбудил вестовой. Да он и не спал, собственно, - так, одним глазом. Он вышел на улицу. У ворот стояли две подводы, на одной из которых он узнал шорника Топоркова из станицы Пореченской. Казак плакал. Гурьев шагнул к телеге, откинул рогожу. И отшатнулся - пахнуло жареным мясом. Человечиной.
   – Рассказывай, - тихо проговорил Гурьев.
   – Третьего дня, - всхлипнул шорник. - Я за кожами в Драгоценку ездил… Потому и жив, видать. Никитинский хутор и Дунаевский. По брёвнышку раскатали, всех… всех порешили. Ох. У нас завод воронцовский разграбили, всех за речку увели, скот увели, всё. Тут вот… Павловы. Все шестеро. На масле их… С дитями малыми… А в той подводе - отец Василий с сыном… Матушка с дочками - не знаю. Может, тоже убили, да кинули где…
   Вышел Шлыков, поддерживаемый с двух сторон Тешковыми. Полковник сам ещё передвигался плохо, но залёживаться Гурьев ему не давал. Он взглянул на жуткий груз в подводе, отвернулся. Гурьев склонился к его уху и прошептал:
   – Думаешь, не будут тебе эти дети во сне приходить, атаман? Будут. И мне будут.
   Он повернулся к Котельникову:
   – Прохор Петрович. Распорядись, я в этих делах плохо ориентируюсь. Батюшку привезите, ну, ты сам знаешь. Сотням - полная боевая готовность.