— Вы собираетесь всю ночь не спать? — наконец не выдерживает Шульц, заметив, что часы показывают уже четверть третьего.
   — Да!
   — Почему?
   — Именно потому, что вы слишком интересуетесь этим, майор.
   Шульц тяжело вздыхает и откидывается на спинку сиденья. В это время в вагоне слышится такое знакомое и такое тревожное: ку-ку-ку! ку-ку-ку! В поезде, где все притаилось, слышен голос диктора. «Внимание! Эскадрилья англо-американской авиации со стороны Ла-Манша пересекла воздушную границу Франции»
   Генрих надевает фуражку, прячет полевую сумку на грудь, под мундир. Он глядит на Шульца и перехватывает его сосредоточенный, насторожённый взгляд. Очевидно, какая-то мысль запала в голову майора. Глаза его неожиданно начинают блестеть.
   — Внимание, внимание! Эскадрилья направляется прямо на Дижон. Поезд останавливается. Всем выйти из вагонов и залечь вдоль железнодорожного полотна! — приказывает диктор.
   Все пассажиры быстро выходят из своих купе. Колеса поезда скрипят, вагон дёргается.
   Генрих подбегает к выходу и чувствует на своей шее горячее дыхание Шульца. Тогда он поворачивается и отступает в сторону.
   — Вы — старший, вам выходить первому.
   — Вы — гость.
   Невзирая на серьёзность обстановки, Генриха начинает разбирать смех. Схватив Шульца за руку, он вместе с ним выпрыгивает из вагона. Оба бегут вдоль колеи, все ещё держась за руки, нога в ногу, потом скатываются с насыпи. И залегают в овражке, головами друг к другу. Слышен гул авиамоторов. Он нарастает, увеличивается.
   Небо уже сереет, и Генрих поднимает голову, чтобы взглянуть вверх. В этот момент его взгляд падает на руку Шульца. Она на кобуре.
   — Герр Шульц! вы, кажется, собираетесь пистолетными выстрелами отгонять вражеские бомбардировщики? — в голосе и на лице Гольдринга нескрываемая издёвка.
   — Нет, барон, я собираюсь стрелять в вас! — скрипит Шульц и выхватывает пистолет из кобуры. Слышен свист авиабомб, он заглушает все звуки.
   Утром, придя в штаб, генерал-майор Толле удивлённо взглянул на дежурного, который, скорбно склонив голову, протягивал ему какую-то телеграмму. Генерал вначале ничего не понял. Лишь прочитав телеграмму вторично, он понял её смысл.
   «Сегодня на рассвете во время налёта вражеской авиации погиб ваш адъютант и мой старый друг майор Шульц. Искренне сочувствую. Обер-лейтенант барон фон Гольдринг». Толле набожно перекрестился.


ДАЛЁКИЕ ОТЗВУКИ БОЛЬШИХ СОБЫТИЙ


   С конца января до начала июля 1943 года бодрый голос диктора передавал одни и те же сводки: о сокращении линии фронта, о переходе на заранее подготовленные позиции, об оставлении по тактическим соображениям того или иного населённого пункта на Восточном фронте. Эти сообщения, рассчитанные на невежд, не могли скрыть правды от таких людей, как генерал Эверс или его учитель и друг генерал-фельдмаршал Денус. Да не только от них! На советах в штабе оккупационных армий неизменно подчёркивалось, что события на Восточном фронте вызвали небывалую активность сторонников движения Сопротивления. Для каждого, кто хотел и умел объективно мыслить, было понятно: каким бы бодрым тоном ни говорил Геббельс, как бы ни словоблудили комментаторы, а после разгрома немецкой армии на берегах Волги миф о её непобедимости был развеян. Вера в непогрешимость фюрера пошатнулась. Ни Денус, ни Эверс не были предубеждены против Гитлера. Если бы наступление его армий шло таким же неудержимым потоком, как до разгрома под Москвой или на берегах Волги, то они, забыв о своей обиде, о своих бывших опасениях, восторженно кричали бы «Хайль!» и обожествляли бы фюрера. События на Восточном фронте их немного отрезвили, а когда кампания в России развернулась так, как они и предвидели ещё до войны с Советским Союзом, оба прозрели окончательно. Фюрер поставил Германию на край пропасти, в которую она вот-вот скатится.
   И всё же все попытки старого генерал-фельдмаршала создать среди высшего немецкого командования организацию своих единомышленников, которые активно взялась бы за спасение Германии от того, кто был её самым большим горем, до сих пор натыкались на непреодолимые трудности. И дело заключалось не только в смертельной опасности, которая, понятно, угрожала каждому, кто бы согласился вступить в такую организацию. Иные причины заставляли даже противников Гитлера, среди высшего командования армии, уклоняться от активных действий против него. Одной из таких причин были упорные ссылки на какие то переговоры гитлеровских представителей с правительствами Великобритании и Америки. Переговоры затянулись надолго, но всё же дали положительные результаты — два года как продолжается война на Востоке, а второй фронт все ещё не открыт. Против такого бесспорного факта у старого фельдмаршала аргументов не было. Второй причиной была вера в то, что летом 1943 года произойдёт перелом на Восточном фронте. Эта вера поддерживалась как официальными обещаниями ставки о реванше за Сталинград, так и слухами о какой то грандиозной операции, которую подготовляет генеральный штаб этим летом против советских армий.
   Начала этой операции ждали все: как сторонники, так и недруги фюрера. Теперь каждому было ясно, что теория блицкрига провалилась, война затянулась сверх всех ожиданий, и силы Германии таяли. Необходима блистательная победа, которая не только восстановила бы престиж немецкой армии — подняла дух в войсках, — а и родила бы веру в близкий и обязательно победоносный конец войны.
   Но прошёл май, прошёл июнь, а обещанная на Востоке операция все не начиналась. Напрасно генерал Эверс почти не выключал радиоприёмника. Целые дни, с утра до позднего вечера, из него доносились лишь звуки военных маршей.
   Утром 5 июля передача началась необычно: вначале зазвучали фанфары. Их резкий, громкий звук неожиданно нарушил утреннюю тишину квартиры. Генерал Эверс, который брился в эту минуту, чуть не порезался. Не вытирая мыльной пены, с бритвой в руке генерал подбежал к приёмнику. Да! Долгожданная операция началась!
   Захлёбываясь, словно опережая друг друга, дикторы спешили оповестить, что сегодня на рассвете, в четыре часа тридцать минут, по приказу фюрера победоносные войска фатерланда неудержимым потоком ринулись на позиции противника, взяв направлений на Курск…
   Взглянув на карту, где были обозначены линии фронтов, Эверс довольно улыбнулся: да, именно здесь, как он и думал, нужно начинать операцию, если конечной целью является дорога на Москву.
   Уже одно то, что не были скрыты ни цель, ни размах операции, говорило само за себя: высшее командование уверено в успехе.
   Эверс позвонил в штаб, приказал дежурному оповестить офицеров, что они сегодня должны явиться в парадных костюмах, при всех орденах и медалях. Потом взял листок бумаги и составил план доклада об исторической важности начатой операции. С этой речью генерал решил выступить в казино перед офицерами.
   Но произнести эту речь Эверсу не удалось. За полчаса до того как он собирался ехать в штаб, дежурный сообщил по телефону:
   — На семнадцатый пункт налетел большой отряд маки, который старается прорваться к охраняемому объекту. Обер-лейтенант Фауль просит немедленно помощи. Имеющимися силами отбиться не может.
   Это сообщение было настолько неожиданным, что генерал растерялся. Он привык к тому, что каждый день маки совершали нападение в населённых пунктах, то на патрулей, то на офицеров, но, чтобы большим отрядом они начали бой на укреплённом пункте, такого ещё не бывало.
   Усадив две роты на автомашины, генерал в сопровождении начальника штаба, Лютца и Гольдринга помчался в Понтею, чтобы самому руководить операцией. Но солдаты, прибывшие на помощь Фаулю, даже не вступили в бой им пришлось выполнить обязанности простых могильщиков, потому что весь гарнизон штуцпункта вместе с обер-лейтенантом Фаулем погиб. Эсэсовская часть, охранявшая вход в туннель, не могла оказать помощь — маки не пожалели мин, чтобы завалить туннель или по крайней мере вход в него.
   Итак, произошло невероятное — уничтожен укреплённый пункт, погиб весь гарнизон, а командир дивизии не может известить штаб корпуса о подробностях боя. Он не знает ни численности отряда, напавшего на штуцпункт, ни как были вооружены маки, ни куда исчезли.
   На этом не закончились неприятности сегодняшнего дня. Не успели солдаты похоронить убитых, как из штаба приехал мотоциклист с новым известием, маки напали на взвод егерей, которые вместе с эсэсовцами охраняли перевал, перебили охрану и заставили её отступить с гор.
   Это уже было похоже на войну. Оставив гарнизон на разрушенном штуцпункте, Эверс с остатками солдат по мчался к главному перевалу. Командир роты егерей был убит об обстановке докладывал его помощник лейтенант Грекхе. Он рассказал, что нападение произошло утром, абсолютно неожиданно. Маки, как выяснилось, наскочили на передовые посты, сумели совершенно бесшумно снять их, а потом атаковали штуцпункт.
   О немедленном наступлении на маки, захвативших перевал, нечего было и думать — по сведениям Грекхе, их было больше роты, вооружённых автоматами и пулемётами.
   Итак, необходимо было вернуться в штаб, разработать план операции и уже потом попробовать спасти положение.
   Вернувшись в Сен-Реми, Эверс узнал ещё о двух нападениях: на гарнизон, охранявший мост через реку вблизи Сен-Реми, и на заставу возле небольшого разъезда в десяти километрах от Шамбери. Нападение на гарнизон у моста, правда, закончилось для маки неудачно, но на фоне всех других неприятностей сегодняшнего дня этот маленький успех казался случайным.
   Парадные мундиры, в которых офицеры встретили генерала, были совсем некстати.
   Эверс был зол. Ведь дело шло о хорошо организованной операции достаточно больших сил маки, которые сумели не только добиться победы в трех случаях из четырех, а и вызвать растерянность в штабе дивизии и у него самого. Он представил, как неприятно ему будет докладывать обо всём этом командующему корпусом, который и так шутя прозвал Эверса командиром «курортной дивизии».
   Кое-чем утешил Эверса Миллер. По линии службы СС он получил сообщение, что маки, очевидно по указанию единого центра, утром сегодняшнего дня учинили нападения не только на участки, охраняемые дивизией Эверса, а на все предгорные районы. Миллеру, как и всему гестапо, было предложено максимально усилить борьбу с партизанами, арестовать всех заподозренных в каких-либо связях с ними и вообще усилить репрессии.
   А радио целый день не смолкало. Дикторы прерывали бравурные марши, чтобы порадовать слушателей победоносным продвижением танковых колонн к никому не известной Ольховатке, которая должна была открыть немецкой армии путь на Курск. Сообщения подчёркивали, что операция развивается по заранее намеченному плану, хотя советские войска и оказывают бешеное сопротивление.
   Вечером к Генриху зашёл Кубис. Он был в приподнятом настроении, это свидетельствовало о том, что гауптман принял необходимую дозу морфия: глаза его блестели, движения были порывисты, все лицо дышало весёлым возбуждением.
   — Я пришёл к вам, барон, чтобы пожаловаться на генерала Бертгольда, — шутливо начал Кубис ещё от двери. Когда он агитировал меня ехать в Сен-Реми, то обещал мне отдых, тихую мирную жизнь и всяческие блага. А я попал в обстановку, напоминающую мне далёкую Белоруссию.
   — Кубис, вы не оригинальны! Эту жалобу я слышу от вас с первого дня нашей встречи.
   — И буду жаловаться!
   — Зато есть приятные известия с Восточного фронта, бросил Генрих.
   — Приятные? Вы, правда, так думаете?
   — Разве вы не слушали радио?
   — Именно потому, что слушал, не выключая целый день, даже голова разболелась, именно поэтому я не могу назвать вести с Восточного фронта утешительными. Вы не фронтовик, барон, и, простите, кое-чего не понимаете; когда вам говорят, что за день ударная группа прорыва с боями продвинулась на четыре километра, что это значит, по-вашему?
   — Что противник отступает, а мы наступаем.
   — Эх, не было вас в первые дни войны! Вы бы тогда знали, что такое наступление. Утром вы слышите, что мы перешли границу, днём, что углубились на тридцать километров, вечером вам сообщают, что взят город, находящийся в сорока километрах от границы. Вот это — наступление! А теперь за целый день четыре километра. Но ко всем чертям этот Восточный фронт, радио и все подобное! Надоело! Я пришёл к вам совсем не за тем, чтобы анализировать действия нашего командования. Не поужинаем ли мы с вами, Гольдринг?
   — Признаться, у меня совсем не такое настроение, чтобы идти в ресторан…
   — Ну, тогда… — Кубис замолчал. На лице его появилась лукавая гримаса.
   — Вы что-то хотите сказать? — спросил Генрих улыбаясь, хотя заранее знал, о чём будет речь.
   — Я принёс расписку на пятьдесят марок. Всего на пятьдесят, барон! Вместе со всеми предыдущими за мной будет шестьсот двадцать. Согласитесь, что это не так много.
   — Куда вы деваете деньги, Кубис? Простите, что я об этом спрашиваю. Но мне просто интересно знать, куда можно за полтора месяца жизни в Сен-Реми истратить офицерское жалованье и сверх него ещё двести марок? Раньше вы хоть играли в карты…
   — Мой милый барон, мой милый и, как выясняется, такой наивный друг! Если бы мы с вами попали даже не в Сен-Реми, а в самое глухое село, где было бы не больше пяти-шести домов, я все равно перечислил бы вам тридцать три способа, как можно ежедневно тратить сотню, а то и больше марок. Генрих рассмеялся.
   — Если поставить себе целью во что бы то ни стало истратить определённую сумму, то, наверное, и я мог бы что-нибудь придумать, но ведь надо, чтобы эти приносило удовольствие.
   — А я получаю удовольствие от одного того, что не деньги владеют мной, а я ими. Но какие у меня есть радости жизни, я вас спрашиваю? Работу я ненавижу, не только эту, которую выполняю сейчас, а всяческую, любую! Женщины мне осточертели, а я им. Что же мне осталось? Вино и морфий! Все! Так какого дьявола я буду беречь деньги? Чтобы мой единственный брат, получив после меня наследство, назвал меня остолопом?
   — А, по-моему, у вас сейчас интересная работа, Кубис!
   — Когда я учился, готовился стать пастором, чтобы молитвами спасать человеческие души, они, эти души, казались мне куда интереснее, нежели сейчас, когда я гестаповскими методами выпроваживаю их на тот свет.
   — Вы циник, Кубис.
   — Называйте как хотите. Но люди стали страшно неинтересны! Уверяю вас, в уголовном розыске работать веселее, нежели у нас. Ну, что интересного? Вызовешь кого-либо на допрос. Применяешь всяческие меры, а он или молчит или бормочет что-то о Франции, народе, свободе! Тошно ведь это, Гольдринг! Поверьте мне! Моя родина это первый попавшийся ресторан, где меня вкусно покормят и угостят хорошим вином. Где хорошо — там родина. Помните этот афоризм? А он умирает и кричит: «За Францию!» А Франция даже не знает, кто он есть, и, вероятно, никогда не узнает, что я столкнул его со скалы! Люди стали однообразны и скучны. Даже ваша пассия, барон!
   — Какая пассия?
   — Но прикидывайтесь наивным, фон Гольдринг, мне известно об этой француженке из ресторана больше, нежели вам.
   — Я вас не понимаю, Кубис, — недовольно произнёс Генрих. — Мы видимся почти каждый день, в трудных случаях вы идёте ко мне, зная, что я всегда рад помочь вам, а одновременно у вас есть от меня какие-то секреты… Вы мне их не говорите, если нельзя, но тогда я прошу и не намекать на них.
   — Впервые вижу вас сердитым, барон. А я и не собираюсь от вас ничего скрывать. А о вашей симпатии к мадемуазель узнал случайно, когда решил арестовать её.
   — Арестовать Монику, за что?
   — Согласитесь, барон, если мы перехватываем три письма этой красавицы, и во всех трех идёт речь о плохой погоде, и о повышении рыночных цен, а погода стоит прекрасная, и цены неизменно высоки, то мы можем поинтересоваться — откуда такой интерес к метеорологии и экономике.
   — И вы считаете, этого достаточно, чтобы арестовать девушку?
   — К этому прибавьте ещё то, что она расскажет на допросе. Но Миллер, узнав о моём решении, не согласился со мною, сославшись на вашу симпатию к мадемуазель. Вас, Гольдринг, он почему-то побаивается. Вот и вся тайна.
   — И когда вы собираетесь её арестовать?
   — Сегодня. Ведь мы получили приказ об усилений репрессий против маки и их друзей. Так даёте пятьдесят марок, барон, или, рассердившись, накажете меня голодным вечером?
   — Вы же знаете, что я вам никогда не отказываю. И не откажу. Только я просил бы вас не скрывать от меня того, что касается меня даже частично.
   — Будет выполнено, — по-военному ответил Кубис, буду считать это процентами на одолженный капитал.
   — Считайте это просто обязанностью друга.
   Получив 50 марок, Кубис вышел из номера, весело насвистывая какую-то мелодию.
   Часы показывали без четверти десять, и Генрих спустился в ресторан, надеясь увидеть Монику, но девушки в зале не было. Мадам Тарваль сказала, что она у себя.
   — Тогда разрешите подняться, мне нужно сказать мадемуазель несколько слов. А если меня будут спрашивать, скажите, что я ушёл. Сегодня мне не хочется никого видеть, — попросил Генрих.
   Сообщение Кубиса очень встревожило Генриха. Правда, Миллер пока не решается трогать Монику, да и Кубис сделает все, чтобы не закрыть себе кредит у богатого барона, но так будет продолжаться до тех пор, пока сам Генрих вне опасности. Если же с ним что-либо случится, Монику непременно арестуют, раз уж гестапо так заинтересовалось её особой. Разве его не могло убить во время бомбардировки поезда, шедшего в Дижон? Или во время налёта маки, когда он сопровождал Пфайфера? Узнав о его смерти, Миллер, ни минуты не колеблясь, схватит девушку и отомстит за всю вынужденную снисходительность к ней. Нет. Нужно, пока не поздно, спасти её, даже если ему придётся расстаться с Моникой.
   — Знаете, Генрих, с сегодняшнего дня я буду считать, что вы владеете даром гипноза, — улыбнулась девушка, когда на пороге её комнаты появился Генрих.
   — Почему вам пришла в голову такая мысль?
   — Только что я думала именно о вас.
   — И я о вас.
   — Выходит, вас ко мне привела передача мыслей на расстоянии.
   — Я бы очень хотел, чтобы вы могли прочесть мои мысли, — невольно вырвалось у Генриха. Он спохватился, испугавшись того, что чуть не сорвалось с его губ, и уже другим тоном прибавил:— У меня есть дело, Моника, и дело не очень приятное. Глаза девушки померкли, с губ сбежала улыбка.
   — Вы так хорошо начали и… так плохо кончили! печально произнесла она. — А я думала, что вы просто пришли ко мне посидеть, чуточку соскучились… Дело, неприятности… Я так устала от них! Словно на мою долю не осталось никаких радостей. Знаете, давайте о всём неприятном поговорим завтра. Хотя нет, тогда я всю ночь не буду спать. Говорите лучше сейчас, только без длинных предисловий.
   — Ладно! Без предисловий, так без предисловий. Только сначала один вопрос. Вы могли бы куда-нибудь исчезнуть, хотя бы на некоторое время? Моника побледнела.
   — Как быстро это нужно сделать?
   — Пока я здесь — опасность не так уж велика, но я могу уехать, уехать на долгое время, а может быть, и навсегда, и тогда!..
   Генрих не сказал, что будет тогда, а Моника не спросила. Низко склонив голову, она заплетала кисти скатерти в мелкие косички. Только по дрожанию пальцев можно было понять, что она волнуется.
   — Вы не ответили мне на мой вопрос, — мягко сказал Генрих, чувствуя непреодолимое желание прижаться губами к этим тонким, дрожащим пальцам, поднять эту низко склонённую голову. Но Моника подняла её сама.
   — Вы… вы действительно можете уехать?.. Совсем? спросила она тихо.
   — Я — военный, а военных не спрашивают, где они хотят быть, их посылают туда, где они нужны. Когда я уеду отсюда или со мной что-либо случится, Миллер арестует вас. Я сегодня узнал, что ваши письма проверяются, что…
   — О Генрих! — Моника вскочила с места. Но не испуг, не страх были в её широко открытых глазах, а тоска и растерянность перед иной опасностью — потерей того, кого она любила.
   И Генрих без слов понял, что происходит сейчас в душе девушки. Ведь и его сердце разрывалось от жалости, боли, тревоги за неё. Они глядели друг другу в глаза, и все условности, стоявшие между ними, вдруг куда-то исчезли, казалось, во всём мире их осталось только двое — две пары глаз, два сердца.
   — Генрих! Мы убежим отсюда вместе, — сказала Моника просто, так просто, словно они не раз говорили об этом. — Мы убежим в горы, там нам никто не страшен! Убежим завтра же! Ведь и вас могут раскрыть, вы же не фашист, вы наш друг!
   Моника положила руки на плечи Генриха. В этом доверчивом жесте, сияющих глазах была вся она, волнующая, юная в чистая, мужественная в любви, как и в борьбе, и в то же время такая беззащитная и перед своей любовью, и перед опасностью, нависшей над ней. Генрих чуть приподнял плечо, повернув голову, он поцеловал одну руку девушки, потом другую. Моника улыбнулась ему глазами и продолжала говорить серьёзно и горячо:
   — Если б вы знали, Генрих, как я испугалась, когда впервые поняла, что полюбила вас! Я чуть не умерла от горя. Это так страшно, прятаться от самой себя со своей любовью, чувствовать, что она унижает тебя. Зато потом, когда я поняла, что вы нарочно положили письмо Левека так, чтобы я прочла, после Бонвиля, после того, как вы спасли Людвину… И когда я поняла, что и вы меня любите… Ведь это так, Генрих?
   — Да, так, Моника.
   — Я знала, давно знала! И всё же я счастлива услышать это от вас! Мы убежим с вами в горы, и никогда, никогда не будем разлучаться! Правда? Как она верила в это, как она ждала одного коротенького слова «да».
   Генрих осторожно снял руки девушки со своих плеч, подвёл её к кушетке, усадил, а сам примостился на маленькой скамеечке у её ног.
   — Я не могу сделать этого, Моника, — он смотрел на неё с огромной нежностью и грустью.
   — Почему? — этот вопрос, тихий, чуть слышный, прозвучал, как громкий крик, кричали глаза Моники, вся её напряжённая фигура. Она рывком подалась вперёд, застыла, умоляя и ожидая.
   — Я не имею права этого сделать! Понимаете, Моника, не имею права!
   — Но они обязательно схватят вас, Генрих. О, если бы вы знали, как я боюсь за вас! Я каждый день молюсь о вас, я не могу заснуть, пока не услышу, что вы вернулись. Дрожу от страха, когда вы куда-то уезжаете! Иногда я согласна бежать в гестапо, пусть меня пытают, как пытали Людвину, пусть расстреляют, лишь бы знать, что вас не схватили, что вам ничто не угрожает.
   — Я тоже боюсь за вас, Моника, я отдал бы всего себя, последнюю каплю крови, чтобы защитить вас. И всё же я не могу пойти с вами к маки, хотя уверен, что они меня примут.
   — Но почему? Почему? Ведь вы же не с ними, не с теми, кто надел на вас этот мундир, вы же с нами!
   — У меня есть обязанности.
   — О, вы не любите меня, Генрих! — с отчаянием воскликнула девушка.
   — Моника! — Генрих сжал её руку. — Если бы я мог объяснить вам все, вы бы поняли и не делали мне так больно, как делаете сейчас. Но я не могу ничего объяснить, Не имею права! Даже вам, хотя верю и люблю вас.
   — Как я была счастлива только что и как быстро это прошло. Что ж, я не могу просить у вашего сердца больше, чем оно может дать… Немного влюблённости, немного жалости и… много осторожности.
   — Но я же не себя берегу, Моника! И даже не вас, хотя нет для меня человека дороже, чем вы.
   — Боже мой, Генрих, вы говорите какими-то загадками, вы весь для меня загадка. Я даже не знаю, кто вы, и чего вы хотите.
   — Того же, что и вы. Я хочу видеть свою родину свободной. У меня, как в у вас, есть своя цель, ради которой я согласен умереть, вытерпеть самые страшные мучения
   — Почему же вы не хотите бороться рядом со мной?
   — Есть разная борьба, и, может быть, мне на долю выпала самая трудная.
   — Вы не скажете мне, Генрих, ничего, чтобы я поняла?..
   — Моника, вы не должны спрашивать, я не смогу вам сейчас ответить. Как бы ни хотел! Я и так сказал больше, чем имел право сказать… Но обещаю вам одно: когда кончится война, я приду к вам и вы узнаете все. Если верите мне, если хотите ждать!
   — Я буду ждать, Генрих! И мы больше не расстанемся никогда! — в глазах девушки снова засияло счастье. — Вы правда не забудете меня, Генрих, даже если уедете отсюда?
   — Я найду вас везде, где бы вы ни были, но сейчас вам надо уехать отсюда! Для меня и вашего счастья, для того, чтобы мы встретились. Вы можете куда-нибудь уехать?
   — Хорошо, я посоветуюсь со своими друзьями… Только что же будет с вами? Ведь и вас на каждое шагу подстерегает опасность, и я даже ничего не буду знать о вас, я не выдержу!
   — Со мной ничего не произойдёт, я обещаю вам быть осторожным.
   Слезы набежали на глаза Моники. Желая их скрыть, она поднялась, подошла к маленькому столику, стоявшему в простенке у окна, выдернула из штепселя шнур от лампы, потом раздвинула тёмные маскировочные шторы и настежь распахнула окно. Свежий ароматный воздух влился в комнату вместе с тишиной спящего городка. Окутанных тьмой домов и гор не было видно. Лишь небо, величавое, необозримое, звёздное. Словно и не было на свете ничего, кроме этих звёзд и чёрного, как бархат, неба, да ещё двух сердец, которые так сильно и так больно бились в груди. Прижавшись, они долго молча стояли у окна.
   — Моника, ты плачешь? — вдруг спросил Генрих, почувствовав, как слегка вздрагивают плечи девушки.
   — Нет, нет, это ничего, любимый. Я плачу оттого, что мир так прекрасен, от благодарности, что я живу в нём. Что живёшь в нём ты! И чуть-чуть от страха. Ведь мы с тобой лишь две маленькие песчинки в этом гигантском мире.