— Монсеньер, — произнес Гастон, — вы, кажется, хотите устраниться?
   — У вас есть еще что-то мне сказать?
   — Сегодня нет, но завтра или послезавтра…
   — Вы же можете использовать посредничество капитана. Предупредите меня через него, и я вас приму, когда вам будет угодно.
   — Монсеньер, — возразил Гастон с выражением решимости, так шедшей его благородному лицу, — давайте говорить откровенно: не нужно нам таких посредников, как он. Ваше сиятельство и я, сколь бы ни различны мы были по положению и заслугам, по крайней мере, равны перед угрожающим нам обоим эшафотом. Тут я даже имею преимущество, потому что, очевидно, подвергаюсь большей опасности, чем вы, и тем не менее, монсеньер, сейчас вы такой же заговорщик, как и шевалье де Шанле, с той лишь разницей, что вы имеете право, будучи главарем, перед тем как вам отрубят голову, видеть, как упадет моя. Так пусть мне будет позволено вести переговоры с вашим сиятельством как равному с равным, и видеть вас, когда мне это будет нужно. Регент на минуту задумался.
   — Хорошо, — сказал он, — но этот дом не мое жилище. Вы же понимаете, что с тех пор как война стала неизбежной, я мало принимаю у себя: мое положение во Франции шатко и непрочно. Селламаре до сих пор содержится пленником в Блуа, я всего лишь консул и гожусь только на то, чтобы защищать своих соотечественников, а также на то, чтоб быть заложником, поэтому для меня любая предосторожность не лишняя.
   Ложь давалась регенту не без усилий, и он подыскивал окончание каждой фразы.
   — Напишите до востребования на имя господина Андре. Вы укажете час, когда захотите меня видеть, и я буду здесь.
   — По почте?
   — Да, вы понимаете, это займет три часа, не больше. При каждой разборке корреспонденции мой человек будет ждать вашего письма, и если оно придет, отнесет его мне, а через три часа вы явитесь сюда.
   — Вашему сиятельству угодно так говорить, — заметил, смеясь, Гастон, — но я не знаю даже, где я, не знаю ни улицы, ни номера дома, приехал я в темноте, как же вы хотите, чтоб я его нашел?! Давайте сделаем так, монсеньер: вы попросили у меня на размышление несколько часов, отложим на завтрашнее утро, и завтра в одиннадцать часов пришлите за мной. Мы должны заранее хорошо обдумать наш план, чтобы он не провалился, как планы разных горе-заговорщиков, кинжалы которых убивают не тех, кого нужно, карета перегораживает им улицу, а порох отсыревает из-за дождя.
   — Прекрасно задумано, — согласился регент, — итак, завтра, господин де Шанле, здесь, около одиннадцати. За вами заедут, и, начиная с этого момента, у нас не будет секретов друг от друга.
   — Ваше сиятельство, благоволите принять мое почтение! — сказал, кланяясь, Гастон.
   — Прощайте, сударь, — проговорил регент, отвечая ему на поклон.
   Регент отпустил Гастона, в прихожей его встретил тот же человек, что привел сюда. Шевалье заметил, что на обратном пути они шли садом, который по приезде он не видел, и вышли не через ту дверь, через которую вошли.
   Но и у этой двери стоял тот же экипаж. Гастон сел в карету, и она тут же покатилась в направлении улицы Бурдоне.

XIX. ДОМИК

   У шевалье больше не оставалось иллюзий. Еще день-два, и придется взяться за дело, и за какое дело!
   Испанский посол произвел на Гастона глубокое впечатление, в нем было нечто величественное, удивившее шевалье; во всяком случае, он был уверен, что это настоящий дворянин.
   Потом в голову ему стали приходить странные мысли: в этом гордом челе и сверкающих глазах ему чудилось какое-то смутное и отдаленное сходство с чистым лбом и нежными глазами Элен, но это впечатление было нечетким и расплывчатым, как во сне. Оба лица как-то безотчетно смешались в его памяти, и ему не удавалось представить их по отдельности. Он уже собирался лечь в постель, как вдруг на улице раздалось цоканье копыт, дверь гостиницы «Бочка Амура» отворилась, и Гастону послышалось, что внизу оживленно разговаривают, но потом дверь затворилась и все стихло. И Гастон уснул, как засыпают люди в двадцать пять лет, даже если они заговорщики и влюблены.
   Но Гастон не ошибся: лошадь на самом деле била копытами и ржала, беседа на самом деле имела место, и дверь отворялась и затворялась. И приезжал в этот час крестьянин из Рамбуйе, которому одна молодая и красивая женщина дала два луидора, чтоб он как можно скорее отвез записку шевалье Гастону де Шанле в гостиницу «Бочка Амура» на улице Бурдоне.
   Кто была эта молодая и красивая женщина, мы уже знаем.
   Тапен взял письмо, повертел его, понюхал, потом развязал белый фартук трактирщика, опоясанный вокруг талии, препоручил гостиницу «Бочка Амура» своему первому повару, весьма сообразительному малому, и побежал со всех своих длинных ног к Дюбуа, который как раз возвращался с Паромной улицы.
   — Ого! — произнес Дюбуа. — Письмо! Посмотрим!
   Он ловко, как фокусник, распечатал над паром врученное ему послание и, прочтя сначала саму записку, а потом и подпись, просиял от радости.
   — Прекрасно, превосходно, — воскликнул он, — одно к одному! Оставим детей идти путем своим, они очень спешат,
   но, поскольку поводья-то у нас, дальше, чем мы захотим, они не пойдут…
   Потом, повернувшись к Тапену, протянул ему письмо, предварительно запечатав его, и сказал:
   — Держи и отдай кому следует.
   — Когда отдать? — спросил Тален.
   — Сейчас же, — ответил Дюбуа. Тапен сделал шаг к двери.
   — Подожди, дай подумать, — остановил его Дюбуа, — лучше завтра утром.
   — А теперь, — сказал Тапен, кланяясь вторично уже на выходе, — не позволено ли мне будет сказать монсеньеру два слова?
   — Говори, бездельник.
   — В качестве вашего агента, монсеньер, я получаю три экю в день.
   — И этого мало, негодяй?
   — Как агенту этого достаточно, и я не жалуюсь, но, да видит Бог, как виноторговцу — нет. О, это дурацкое ремесло!
   — А ты пей для развлечения, скотина.
   — С тех пор как я стал продавать вино, я его возненавидел.
   — Потому что ты знаешь, как его делают, а ты пей шампанское, мускат, если он есть, платит-то Бургиньон. А кстати, у него действительно случился апоплексический удар, и ты, таким образом, ошибся только во времени.
   — Это правда, монсеньер?
   — Да, это ты его так напугал. Ты, висельник, наверное, хотел унаследовать его состояние.
   — Нет, ей-Богу, монсеньер, — ремесло уж слишком непривлекательное.
   — Ну хорошо, пока ты им занимаешься, я добавлю к твоему жалованью еще три экю в день, а после отдам лавку в приданое твоей старшей дочери. Иди, да почаще приноси мне подобные письма, всегда буду рад.
   Тапен вернулся в гостиницу «Бочка Амура» с той же быстротой, с какой дошел до Пале-Рояля, и, как ему было приказано, стал ждать утра, чтобы вручить письмо.
   В шесть часов Гастон был уже на ногах. Надо отдать справедливость метру Тапену: как только он услышал шум в комнате, он вошел и вручил письмо адресату. Узнав почерк, Гастон сначала покраснел, потом побледнел, стал читать письмо и побледнел еще больше. Тапен делал вид, что убирает в комнате, а сам исподтишка следил за шевалье. Новость и в самом деле была серьезная. Вот что было в письме:
   «Друг мой, я думаю о том, что Вы говорили; может быть, Вы были правы. Во всяком случае, мне страшно: только что подъехала карета, и госпожа Дерош приказала мне готовиться к отъезду. Я хотела воспротивиться, но меня заперли в комнате. К счастью, под окном проходил со своей лошадью один крестьянин. Я дала ему два луидора, и он обещал отвезти Вам эту записку. Я слышу, что приготовления заканчиваются, через два часа мы уедем в Париж.
   Как только я приеду, сообщу Вам свой новый адрес, пусть даже мне придется для этого, если мне будут мешать, выпрыгнуть из окна.
   Будьте спокойны: женщина, которая любит Вас, сумеет быть достойной и себя и Вас».
   — Ах, вот как, — воскликнул Гастон, прочитав письмо, — я не ошибся, Элен! Тут стоит восемь вечера, но она уже уехала, она уже в Париже. Господин Шампань, почему мне сразу не принесли письмо?
   — Ваше сиятельство спали, и мы ждали, пока вы проснетесь, — ответил Тапен с отменной вежливостью.
   Столь воспитанному человеку нечего было и возразить, впрочем, Гастон рассудил, что во гневе он может выдать свою тайну, и сдержал себя. Ему пришла в голову мысль пойти к заставе и дождаться Элен, которая, возможно, еще не приехала. Он наскоро оделся, пристегнул шпагу и убежал, сказав перед уходом Тапену:
   — Если за мной зайдет капитан Ла Жонкьер, скажите ему, что я вернусь в девять.
   К заставе Гастон прибежал весь в поту, потому что фиакра не нашел и весь путь проделал пешком.
   Пока он напрасно ожидает Элен, приехавшую в Париж еще в два часа ночи, вернемся назад. Мы оставили регента в тот момент, когда тот получил письмо от госпожи Дерош и с тем же гонцом отправил ответ. И в самом деле, нужно было как можно скорее принять меры и уберечь Элен от настойчивых ухаживаний этого господина де Ливри.
   Но кто же этот молодой человек? Один Дюбуа мог бы это сказать, поэтому, когда Дюбуа появился около пяти часов вечера, чтобы сопровождать его королевское высочество на Паромную улицу, регент спросил:
   — Дюбуа, а кто это такой — господин де Ливри из Нанта? Дюбуа почесал нос, видя, куда клонит регент:
   — Ливри? Ливри… — произнес он, — погодите-ка…
   — Ну да, Ливри.
   — Кто-нибудь из семьи Матиньонов, прижившийся в провинции.
   — Но это не объяснение, аббат, а всего лишь предположение.
   — А кто о нем что-нибудь знает? Тоже мне имя! Пригласите господина Озье.
   — Глупец!
   — Но я, монсеньер, — сказал Дюбуа, — генеалогией не занимаюсь, я грубый простолюдин.
   — Полно тебе глупости говорить.
   — Вот черт! Кажется, монсеньер не в шутку заинтересовался этим Ливри! Вы хотите передать приказ кому-нибудь из этой семьи? Тогда другое дело, я постараюсь найти вам кого-нибудь хорошей крови.
   — Иди ты к черту! И по дороге пришли мне Носе.
   Дюбуа изобразил на лице наиприятнейшую улыбку и вышел. Через десять минут дверь отворилась и вошел Носе. Это был человек лет сорока, очень изящный, высокий, красивый, холодный, сухой, остроумный, насмешливый и, впрочем, один из самых любимых приятелей регента.
   — Монсеньер спрашивал меня? — произнес он.
   — А, это ты, Носе? Здравствуй!
   — Мое нижайшее почтение, — сказал, кланяясь, Носе. — Могу ли я чем-нибудь быть полезен вашему королевскому высочеству?
   — Да, уступи мне на время твой дом в предместье Сент-Антуан, но чтоб он был совершенно чист и пуст, и никакой фривольности в убранстве, понимаешь?
   — Для добродетельной особы?
   — Да, Носе, для добродетельной.
   — Тогда почему бы вам не нанять дом в городе, монсеньер? У этих домов в предместьях ужасно дурная слава, предупреждаю вас.
   — Особа, которую я хочу там поселить, не знает даже, что такое дурная слава, Носе.
   — Черт возьми, примите по этому поводу мои самые искренние поздравления, монсеньер.
   — Но никому ни слова, хорошо, Носе?
   — Безусловно.
   — И ни цветов, ни эмблем, пусть снимут все рискованные картины. А зеркала и панно там какие?
   — Зеркала и панно могут остаться, монсеньер, все очень пристойно.
   — В самом деле?
   — Да, чистейший стиль Ментенон.
   — Ну, тогда оставим панно, ты мне за них отвечаешь?
   — Монсеньер, мне все же не хотелось бы брать на себя такую ответственность, я ведь не добродетельная особа, а может быть, для пущей добродетели их соскоблить совсем?
   — Ба, Носе, ради одного дня не стоит, ведь это какие-нибудь мифологические сюжеты?
   — Гм, — произнес Носе.
   — Впрочем, ведь на это нужно время, а у меня всего несколько часов. Отдай мне ключи.
   — Я только схожу к себе, и через четверть часа они будут у вашего высочества.
   — Прощай, Носе, твою руку. Но ни слежки, ни любопытства — советую и прошу.
   — Монсеньер, я еду на охоту и вернусь, когда ваше высочество позовет меня.
   — Ты достойный товарищ, прощай, до завтра! Уверенный, что у него теперь есть подходящий дом, чтобы поместить дочь, регент тотчас же написал госпоже Дерош второе письмо и послал за ней берлину; он приказал прочесть Элен письмо, не показывая, и привезти девушку. Письмо содержало следующее:
   «Дочь моя, подумав, я решил, что Вы должны быть рядом со мной. Будьте любезны, не задерживаясь ни на мгновение, последовать за госпожой Дерош. По приезде в Париж Вы получите от меня известия.
   Ваш любящий отец».
   Элен, когда госпожа Дерош прочла ей это письмо, стала всячески сопротивляться, умолять, плакать, но на этот раз все было напрасно, и ей пришлось подчиниться. Вот тут-то она и воспользовалась тем, что ее на минуту оставили одну, и написала Гастону письмо, которое мы с вами уже прочли, и попросила крестьянина отвезти его. Потом она уехала, с горечью расставшись с жилищем, ставшим дорогим ей, потому что она надеялась здесь обрести своего отца и потому что сюда приходил к ней возлюбленный.
   Что же касается Гастона, то, как мы уже рассказывали, получив письмо, он поспешил к заставе. Когда он туда прибежал, едва светало. Проехало немало экипажей, но ни в одном из них Элен не было. Постепенно холодало, и надежда покинула молодого человека. Он вернулся в гостиницу; ему оставалось надеяться только на то, что там его ждет письмо. Когда он шел через сад Тюильри, било восемь часов. В это самое время Дюбуа, держа под мышкой портфель, с победным видом вошел в спальню регента.

XX. ХУДОЖНИК И ПОЛИТИК

   — А, это ты, Дюбуа? — сказал регент, увидев своего министра.
   — Да, монсеньер, — ответил Дюбуа, вытаскивая бумаги из портфеля, — ну как, наши бретонцы вам по-прежнему милы?
   — А что это за бумаги? — осведомился регент, несмотря на вчерашний разговор, а может, именно благодаря ему, чувствовавший тайную симпатию к Шанле.
   — О, пустяки, — ответил Дюбуа, — во-первых, небольшой протокол вчерашней встречи шевалье де Шанле и его светлости герцога Оливареса.
   — Так ты подслушивал? — спросил регент.
   — О Господи, а что я должен был делать, монсеньер?
   — И ты слышал…
   — Все. Итак, монсеньер, что вы думаете о притязаниях его католического величества?
   — Я думаю, что, может быть, им располагают без его согласия.
   — А кардинал Альберони? Черт возьми, монсеньер, посмотрите, как этот молодец распоряжается Европой! Претендент на престол Англии, Пруссия, Швеция и Россия рвут Голландию на куски, Священная империя возвращает Неаполь и Сицилию, великое герцогство Тосканское отходит сыну Филиппа V, Сардиния — герцогу Савойскому, Коммакьо — папе, а Франция — Испании. Ну что же, надо сказать, для плана, задуманного звонарем, достаточно грандиозно.
   — Дым все эти проекты, — прервал его герцог, — а планы — пустой сон.
   — А наш бретонский комитет, — спросил Дюбуа, — тоже дым?
   — Вынужден признать, что он существует в действительности.
   — А кинжал нашего заговорщика тоже сон?
   — Нет, я должен даже сказать, что у него, как мне показалось, весьма надежная рукоятка.
   — Дьявольщина! Вы, монсеньер, жаловались, что в прошлом заговоре у всех его участников вместо крови была розовая водичка, так на этот раз вам, кажется, угодили. Эти лихо принялись за дело!
   — А знаешь ли, — произнес задумчиво регент, — что у шевалье де Шанле очень сильная натура?
   — О, вот это прекрасно! Вам не хватает только восхищаться этим молодцом! О, я-то вас знаю, монсеньер, вы на это способны.
   — Но почему души такой закалки всегда попадаются правителям среди врагов и никогда — среди сторонников?
   — Ах, монсеньер, потому что ненависть — это страсть, а преданность часто основана на низости. Но не угодно ли вам, монсеньер, оставить философские вершины и спуститься на грешную землю, поставив две подписи?
   — Какие? — спросил регент.
   — Во-первых, нужно одного капитана сделать майором.
   — Капитана Ла Жонкьера?
   — О нет, этого негодяя мы повесим, как только в нем минет надобность, а пока мы его прибережем.
   — И кто же этот капитан?
   — Один храбрый офицер, которого монсеньер видел с неделю назад в одном порядочном доме на улице Сент-Оноре.
   — Что ты хочешь этим сказать?
   — Я вижу, мне нужно, монсеньер, освежить вашу память, вы ведь так забывчивы.
   — Ну, говори же, негодник, с тобой никогда до дела не доберешься.
   — В двух словах: неделю тому назад, как я уже сказал, переодевшись мушкетером, монсеньер вышел из дворца через заднюю дверь, выходящую на улицу Ришелье, в сопровождении Носе и Симиана.
   — Да, верно. Ну и что же произошло на улице Сент-Оноре? Посмотрим!
   — Вы хотите это знать, монсеньер?
   — Да, доставь мне удовольствие.
   — Не могу ни в чем отказать вашему высочеству.
   — Тогда говори.
   — Монсеньер ужинал в этом доме на улице Сент-Оноре.
   — По-прежнему с Носе и Симианом.
   — Нет, вдвоем с дамой. Носе и Симиан тоже ужинали, но каждый у себя.
   — Продолжай.
   — Итак, монсеньер ужинал и уже приступил к десерту, как вдруг один бравый офицер, по-видимому ошибившись, стал так стучать в двери этого дома, что монсеньер, потеряв терпение, вышел на улицу и несколько грубо обошелся с наглецом, так бесцеремонно потревожившим его. Этот наглец, по натуре своей отнюдь не смиренный, схватился за шпагу, в ответ монсеньер, который никогда не задумается лишний раз, прежде чем совершить очередное безумство, обнажил рапиру и скрестил с ним клинок.
   — Ну и чем кончилась эта дуэль? — спросил регент.
   — А тем, что регент получил царапину на плече, а противнику нанес прекрасный удар и проткнул ему грудь.
   — Но рана не опасная, надеюсь? — с интересом осведомился регент.
   — Нет, к счастью, клинок скользнул вдоль ребра.
   — О, прекрасно!
   — Но это еще не все.
   — Как это?
   — Кажется, монсеньер имел уже основание не любить этого офицера.
   — Я? Да я его никогда до этого не видел!
   — О, принцам не надо видеть человека, чтобы причинить ему зло, они разят на расстоянии.
   — Ну что ты хочешь сказать? Давай, договаривай.
   — Я хочу сказать, что я все выяснил: этот офицер уже восемь лет был капитаном, а когда ваше высочество пришли к власти, он был отправлен в отставку.
   — Раз уволили со службы, значит, он это заслужил.
   — О, монсеньер, это мысль: давайте обратимся к папе, пусть он признает нас непогрешимыми.
   — Этот офицер, наверное, был трусом.
   — Он один из самых храбрых солдат в армии.
   — Ну, тогда он совершил какой-нибудь недостойный поступок.
   — Это порядочнейший человек на всем белом свете.
   — Тогда это несправедливость, и ее надо исправить.
   — Чудесно! Вот поэтому-то я и заготовил этот указ на звание майора.
   — Давай, Дюбуа, давай, и в тебе есть что-то хорошее. Дьявольская улыбка исказила лицо Дюбуа: в этот момент он как раз доставал из портфеля вторую бумагу.
   — Монсеньер, — ответил он, — после того как неправый поступок заглажен, нужно свершить правосудие.
   — Приказ арестовать шевалье Гастона де Шанле и препроводить его в Бастилию! — воскликнул регент. — Ах ты, негодяй! Теперь я понимаю, почему ты соблазнял меня на доброе дело! Но минуточку, здесь надо подумать.
   — Монсеньер полагает, что я толкаю его на злоупотребление властью? — спросил со смехом Дюбуа.
   — Нет, но все же…
   — Монсеньер, — продолжал, оживляясь, Дюбуа, — когда у вас в руках управление королевством, прежде всего нужно править.
   — А мне кажется все же, господин церковный сторож, что здесь я волен.
   — Да, награждать, но при условии и карать. Правосудие потеряет равновесие, если на одной чаше весов будет лежать слепое и бесконечное милосердие. Действовать всегда так, как хочется, — что часто вы и делаете, — не значит быть добрым, а значит быть слабым. Ну, скажите, монсеньер, какова же награда тем, кто ее заслужил, если вы не караете тех, кто виноват?
   — Тогда, — сказал регент с нетерпением, возраставшим все больше, поскольку он чувствовал, что защищает хоть и благородное, но дурное дело, — если ты хотел, чтоб я проявил строгость, не нужно было устраивать мне встречу с этим молодым человеком, не нужно было давать мне возможность оценить его по достоинству, пусть бы я думал, что он самый обыкновенный заговорщик.
   — Да, а теперь, поскольку он представился вашему высочеству в романтическом обличье, в вас разыгралось воображение художника. Какого черта, монсеньер! На все свое время: с Юмбером занимайтесь химией, с Одраном — гравюрой, с Лафаром — музыкой, любовью — хоть с целым светом, а со мной занимайтесь политикой.
   — О Господи! — воскликнул регент. — Стоит ли моя жизнь,
   искалеченная, оклеветанная, жизнь человека, за которым постоянно шпионят, стоит ли она того, чтоб я ее защищал?
   — Но вы защищаете не вашу жизнь, монсеньер: как бы на вас ни клеветали, к чему вы, слава Богу, должны были бы уж привыкнуть, даже самые непримиримые ваши враги никогда и не пытались обвинять вас в трусости. Ваша жизнь! Вы доказали, как вы ею дорожите в битвах при Стенкеркене, Нервиндене и Лериде. Ваша жизнь, черт возьми! Если бы вы были частным лицом, министром или даже принцем крови и если бы убийца прервал ее нить, прекратило бы биться сердце одного человека, вот и все; но вы, правы вы были или неправы, возжелали занять место среди владык мира сего. И для этого вы нарушили завещание Людовика XIV, прогнали с трона, куда они уже было почти уселись, его незаконных детей; вы в конце концов сделались регентом Франции, то есть замком сводов мира. Если вас убьют, падет не человек, а столп, поддерживающий весь европейский дом, и этот дом рухнет, и все наши тяжкие труды, четыре года ночных бдений и борьбы пойдут прахом, и все вокруг зашатается. Взгляните на Англию: шевалье де Сен-Жорж снова предъявит свои безумные притязания на трон; взгляните на Голландию: она станет добычей Пруссии, Швеции и России; взгляните на Австрию: ее двуглавый орел потащит к себе Венецию и Милан, чтобы компенсировать потерю Испании; а Франция — да это уже будет не Франция, а вассальное государство Филиппа V. И, наконец, взгляните на Людовика XV, на последнего отпрыска или, точнее, последний обломок самого великого царствования, которое когда-либо озаряло наш мир, — этот ребенок, которого мы нашими усилиями и заботами сумели уберечь от участи его отца, матери и дядей, чтобы целым и невредимым посадить на трон предков, — этот ребенок снова попадет в руки тех, кого закон о побочных детях нагло делает наследниками. Итак, со всех сторон убийства, горе, разорение, разруха и пожарища, война гражданская и война с другими странами, и все это отчего? А оттого, что монсеньеру Филиппу Орлеанскому все еще угодно считать себя старшим представителем королевского дома или командующим испанской армией, забыв о том, что он перестал всем этим быть в тот день, когда стал регентом Франции.
   — Значит, ты хочешь этого! — воскликнул регент, беря перо.
   — Подождите минуту, монсеньер, — остановил его Дюбуа, — да не будет сказано, что в столь важном деле вы уступили моим настояниям. Я сказал то, что должен был сказать, а теперь я оставляю вас одного, и бумагу эту я вам оставляю: делайте как захотите, мне тоже нужно сделать несколько распоряжений, и я зайду за ней через четверть часа.
   И Дюбуа, чувствуя на этот раз себя на высоте положения, поклонился регенту и вышел.
   Оставшись один, регент погрузился в глубокие раздумья. Все это темное дело, живучее, как обрубок змеи сраженного предыдущего заговора, вставало в его воображении толпой ужасных видений; в битвах он спокойно находился под огнем, он только смеялся над тем, что испанцы и незаконнорожденные дети Людовика XIV собирались его похитить; но на этот раз его обуял тайный ужас, хотя он и не отдавал себе в этом отчета. Он чувствовал невольное восхищение молодым человеком, занесшим над ним кинжал, в какие-то мгновения он его ненавидел, а в какие-то — прощал и почти любил. Ему чудилось, что Дюбуа уселся на заговорщиков, как какой-то дьявольский стервятник на свою издыхающую добычу, пытаясь жадными когтями добраться до самого сердца; воля и ум его министра казались ему непостижимыми. Он сам, обычно столь мужественный, чувствовал, что в теперешних обстоятельствах он бы плохо защищал свою жизнь. Он сидел, держа перо в руке, приказ об аресте лежал перед ним, и он не мог отвести от него глаза.
   — Да, — шептал он, — Дюбуа прав, он верно сказал, и моя жизнь, которую я ежечасно ставлю на карту, перестала мне принадлежать. Еще вчера моя мать говорила мне то, что он сказал мне сегодня. Кто знает, что случится с миром, если я умру? То, что случилось после смерти моего прадеда Генриха IV, черт возьми! Завоевав свое королевство, пядь за пядью, он, пользуясь народной любовью, после десяти лет мирного правления и экономии, должен был присоединить к Франции Эльзас, Лотарингию и, может быть, Фландрию, а герцог Савойский, став его зятем, спустившись с Альп, собирался выкроить себе королевство из Ломбардии с тем, чтобы остатками этого королевства обогатить Венецианскую республику и укрепить герцогства Моденское, Флорентийское и Мантуанское. И Франция оказалась бы во главе европейской политики, все было готово, и было бы итогом всей жизни этого короля, законодателя и солдата, но тут случилось так, что тринадцатого мая королевская карета проезжала по улице Железного Ряда и на колокольне церкви Избиенных Младенцев било три часа пополудни! И в секунду все рухнуло — благосостояние и надежды. Понадобился еще целый век, министр, которого звали Ришелье, и король, которого звали Людовик XIV, чтобы на теле Франции зарубцевалась рана, нанесенная ножом Равальяка.