Страница:
Если в этот день был совет — то в шесть часов, а если не было — то в пять все кончалось, и больше уже никакими делами герцог Орлеанский не занимался. Он ехал или в Оперу, или к герцогине Беррийской; правда, теперь последнее развлечение нужно было заменить каким-то другим, потому что, как мы видели в начале нашей истории, регент поссорился со своей любимой дочерью из-за ее брака с де Рионом. Затем наступал час его знаменитых и столь нашумевших ужинов, которые летом имели место в Сен-Клу или Сен-Жермене, а зимой — в Пале-Рояле.
На этих ужинах обычно присутствовало от десяти до пятнадцати человек, редко — меньше или больше, и люди были самые разные. Из мужчин завсегдатаями были герцог де Брольи, Ноэль, Бранкас, Бирон, Канильяк, а также несколько, как их называет Сен-Симон, лихих молодых людей, блиставших или остроумием, или распутством. Из женщин обычно бывали госпожа де Парабер, госпожа де Фалари, госпожа де Сабран и госпожа д'Аверн, несколько знаменитых девиц из Оперы, певиц или танцовщиц, и часто герцогиня Беррийская. Само собой разумеется, что присутствие его королевского высочества иногда добавляло вольности этим пиршествам, но никогда не ограничивало ее.
На этих ужинах царило самое полное равенство, скидок не делалось ни королям, ни министрам, ни советникам, ни придворным дамам, здесь все тщательно рассматривалось, очищалось от шелухи, просеивалось, ощупывалось. Здесь французский язык достигал свободы латинского, здесь все можно было описать, все сказать или сделать, лишь бы это было остроумно описано, сказано или сделано. Поэтому эти ужины имели для регента большое очарование, и как только прибывал последний приглашенный, за ним запирали и баррикадировали дверь; что бы теперь уже ни случилось, затрагивало ли это интересы короля, интересы Франции или даже интересы самого регента, до него нельзя было уже добраться: закрытое собрание продолжалось до следующего утра.
Что же касается Дюбуа, то здоровье не часто позволяло ему присутствовать на этих ужинах. Поэтому его враги выбрали именно это время, чтобы разбирать его по косточкам: герцог Орлеанский смеялся во все горло над нападками на своего министра и, как и другие, зубами и когтями отрывал куски от обглоданного скелета своего бывшего воспитателя. Дюбуа отлично знал: не кто иной, как он, чаще всего был предметом злословия на этих ужинах, но он также знал и другое: утром регент всенепременно забывает, о чем говорилось ночью, а потому аббат мало беспокоился, что от этих нападок пострадает доверие к нему герцога, каждую ночь разрушавшееся до основания и каждый день восстающее из праха.
Поэтому регент, чувствовавший, как его энергия убывает день ото дня, знал, что на бдительность Дюбуа можно рассчитывать. Пока регент спал, ужинал или ухаживал за дамами, Дюбуа бодрствовал: он, которого, казалось, и ноги-то не держали, был неутомим. Он одновременно присутствовал в Пале-Рояле, Сен-Клу, Люксембургском дворце и в Опере, он был повсюду, где был регент, следуя за ним как тень, и его кунья мордочка мелькала то в коридоре, то в дверях гостиной, то у занавесок ложи. Казалось, Дюбуа обладал даром быть вездесущим.
Вернувшись из путешествия в Рамбуйе, где, как мы видели, он так настойчиво пекся о безопасности регента, он приказал позвать к себе метра Тапена, который, переодетый доезжачим, верхом на прекрасной английской лошади, в темноте, никем не узнанный, смешался со свитой регента и приехал вместе с ним в Париж. Дюбуа беседовал с ним час, дал ему инструкции на следующий день, поспал четыре-пять часов, рано поднялся и в семь часов, в восторге от тех преимуществ, которые он приобрел по сравнению с регентом в результате своей поездки и из которых он надеялся извлечь пользу, уже стоял у задних дверей спальни. Эти двери камердинер его королевского высочества всегда открывал перед ним по первому требованию, даже если герцог Орлеанский был не один.
Регент еще спал.
Дюбуа подошел к постели и некоторое время смотрел на него с улыбкой, в которой было что-то обезьянье и демоническое одновременно.
Наконец он решился разбудить его.
— О-ля, монсеньер, просыпайтесь же! — закричал он. Герцог Орлеанский открыл глаза и увидел Дюбуа; надеясь отделаться от него грубостями, к которым его министр так привык, что они на него не действовали, он произнес:
— А, это ты, аббат? Убирайся к черту! — отозвался он и повернулся лицом к стене.
— Ваше высочество, я как раз от него, но ему было недосуг меня принять, и он меня отослал к вам.
— Оставь меня в покое, я устал.
— Еще бы, ночь была бурная, не так ли?
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил герцог, повернув голову к Дюбуа.
— Я хочу сказать, что для человека, который назначает свидания на семь часов утра, вы ночью занимались тяжелой работой.
— Я назначил тебе свидание на семь утра, аббат?
— Да, монсеньер, вчера утром перед отъездом в Сен-Жермен.
— Верно, черт возьми! — сказал регент.
— Монсеньер еще не знал, что ночь для него будет столь утомительной.
— Утомительной? Я встал из-за стола в семь часов.
— Да, но потом?
— Ну и что потом?
— Вы хоть довольны, монсеньер, и стоила ли эта юная особа вашей поездки?
— Какой поездки?
— Той самой, которую монсеньер предпринял вчера вечером после обеда, встав из-за стола в семь часов.
— Послушать тебя, так приехать из Сен-Жермена сюда — тяжкий труд.
— Монсеньер прав, от Сен-Жермена до Пале-Рояля шаг, но есть способ удлинить поездку.
— Какой?
— Поехать через Рамбуйе.
— Ты бредишь, аббат.
— Пусть брежу, монсеньер, тогда я расскажу вам свой бред, и это докажет вашему высочеству, что я занимаюсь вами и в бреду.
— Опять какая-нибудь новая дурацкая шутка!
— Вовсе нет, я видел в бреду, что монсеньер затравил оленя на перекрестке Трейаж, и олень, как и следует воспитанному животному из хорошего дома, любезно заставил гоняться за собой на площади в четыре квадратных мили, после чего отправился в Шамбурси, где его и взяли.
— До сих пор твой бред весьма правдоподобен. Продолжай, аббат, продолжай.
— После этого монсеньер вернулся в Сен-Жермен, сел за стол в половине шестого и приказал, чтобы к половине восьмого его карета без герба была приготовлена и запряжена четвериком.
— Дальше. Неплохо, аббат, неплохо.
— В половине восьмого монсеньер действительно отпустил всю свиту, кроме Лафара, с которым он сел в карету. Так, монсеньер?
— Продолжай, продолжай!
— Карета отправилась к Рамбуйе, куда и прибыла без четверти десять, но у въезда в город она остановилась, монсеньер вышел, ему подвели коня, который его ждал, и Лафар продолжил свой путь к гостинице «Королевский тигр», а монсеньер сопровождал его в качестве доезжачего.
— Вот тут в твоих снах начинается некоторая путаница, да?
— Да нет, монсеньер, сон довольно отчетлив.
— Ну что же, тогда продолжай.
— Так вот, пока этот Лафар делал вид, что ест скверный ужин, который ему подавали, величая его «превосходительством», монсеньер передал лошадь пажу и пошел в маленький флигель.
— Ты демон! Где же ты прятался?
— Я, монсеньер, никуда не выходил из Пале-Рояля и спал, как сурок, и доказательство тому — сон, который я вам рассказываю.
— И что же было во флигеле?
— Вначале в дверях появилась ужасная дуэнья, длинная, желтая, иссохшая.
— Дюбуа, я тебя препоручу Дерош, и можешь быть спокоен, стоит ей только тебя увидеть, как она тебе выцарапает глаза.
— Потом вы прошли внутрь… Ах, черт, вы прошли внутрь…
— А вот этого, бедный мой аббат, ты не мог видеть, даже во сне.
— Да что вы! Монсеньер, вы бы отняли у меня, надеюсь на это ради вас же, мои пятьсот тысяч ливров на секретную полицию, если бы с их помощью я не мог видеть, что происходит внутри.
— Прекрасно, ну и что же ты увидел?
— Ей-ей, монсеньер, прелестную бретоночку лет шестнадцати-семнадцати, хорошенькую, как ангелочек, и даже лучше, которая прибыла прямиком от клисонских августинок, а до Рамбуйе ее сопровождала старая добрая монахиня, но от ее стеснительного присутствия тут же избавились, ведь так?
— Дюбуа, мне часто приходило в голову, что ты дьявол, который принял облик аббата, чтобы меня погубить.
— Чтобы спасти вас, монсеньер, говорю вам, чтобы спасти вас!
— Чтобы меня спасти! А я этого и не подозревал!
— Ну так как, — продолжал Дюбуа с дьявольской улыбкой, — довольны вы малюткой, монсеньер?
— В восторге, Дюбуа, она прелестна!
— Богом клянусь! Вам так издалека ее привезли, что, окажись она хуже, вы могли бы счесть себя обворованным.
Регент нахмурил брови, но при мысли о том, что дальнейшее Дюбуа полностью неизвестно, перестал хмуриться и улыбнулся.
— Да, Дюбуа, ты воистину великий человек.
— Ах, монсеньер, только вы один еще в этом сомневаетесь, и тем не менее вы ко мне неблагосклонны.
— К тебе?!
— Без сомнения, вы от меня скрываете свои любовные похождения.
— Ну не сердись, Дюбуа.
— Но ведь есть за что все же, монсеньер, согласитесь.
— Почему?
— Да потому что я, честное слово, нашел бы девицу не хуже, а может быть, и лучше. Какого черта вы мне не сказали, что вам нужно бретонку? Вам бы ее привезли, монсеньер, привезли бы!
— Правда?
— Ох, Господи, конечно, я нашел бы их пять на грош, этих бретонок!
— Вот таких?
— И получше даже!
— Аббат!
— Черт возьми! Прекрасное дельце вы сделали!
— Господин Дюбуа!
— Думаете, наверное, что добыли сокровище?
— Потише, потише!
— Если бы вы знали, кто такая ваша бретонка, с кем вы связались!
— Прошу тебя, аббат, не шути.
— О, ваше высочество, вы, действительно, меня огорчаете.
— Что ты хочешь сказать?
— Вас пленяет внешность, одна ночь опьяняет вас, как школьника, и на следующий день уже никто не может сравниться с новой знакомой. Что ж она, эта девчушка, уж так хороша?
— Очаровательна!
— А уж примерная! Сама добродетель! Ведь вам ее нашли одну такую из сотни?
— Все в точности так, как ты говоришь, мой дорогой.
— Так вот, монсеньер, заявляю вам, что вы погибли.
— Я?
— Вот: ваша бретонка просто наглая девка.
— Молчать, аббат!
— Как это молчать?
— Да, больше ни слова, запрещаю тебе, — произнес серьезно регент.
— Монсеньер, вам тоже приснился дурной сон, позвольте, я вам объясню.
— Господин Жозеф, я отправлю вас в Бастилию.
— Пожалуйста, можно и в Бастилию, ваше высочество, но я вам все равно скажу, что эта потаскушка…
— Моя дочь, господин аббат!
Дюбуа отступил на шаг, и на его лице насмешливая улыбка сменилась выражением полной оторопи.
— Ваша дочь, монсеньер! И кому же, черт побери, вы эту-то сделали?
— Одной порядочной женщине, аббат, которая имела счастье умереть, так тебя и не узнав.
— А ребенок?
— Ребенка я спрятал ото всех, чтобы ее не пачкали взгляды таких ядовитых тварей, как ты.
Дюбуа низко поклонился и почтительно удалился с видом полнейшей растерянности. Регент следил за ним торжествующим взглядом до тех пор, пока за ним не закрылась дверь. Но, как известно, Дюбуа нелегко впадал в замешательство, и не успел он затворить дверь, отделявшую его от регента, как во тьме, на секунду застлавшей ему глаза, он уже увидел свет, и этот свет воссиял для него, как пламя великой радости.
— А я-то говорил, — прошептал он, спускаясь по лестнице, — что этот заговор разродится моей архиепископской митрой, ну и дурак же я был! Если его вести потихоньку-полегоньку, то он распрекрасно может разродиться кардинальской шапкой!
XII. СНОВА РАМБУЙЕ
XIII. КАПИТАН ЛА ЖОНКЬЕР
На этих ужинах обычно присутствовало от десяти до пятнадцати человек, редко — меньше или больше, и люди были самые разные. Из мужчин завсегдатаями были герцог де Брольи, Ноэль, Бранкас, Бирон, Канильяк, а также несколько, как их называет Сен-Симон, лихих молодых людей, блиставших или остроумием, или распутством. Из женщин обычно бывали госпожа де Парабер, госпожа де Фалари, госпожа де Сабран и госпожа д'Аверн, несколько знаменитых девиц из Оперы, певиц или танцовщиц, и часто герцогиня Беррийская. Само собой разумеется, что присутствие его королевского высочества иногда добавляло вольности этим пиршествам, но никогда не ограничивало ее.
На этих ужинах царило самое полное равенство, скидок не делалось ни королям, ни министрам, ни советникам, ни придворным дамам, здесь все тщательно рассматривалось, очищалось от шелухи, просеивалось, ощупывалось. Здесь французский язык достигал свободы латинского, здесь все можно было описать, все сказать или сделать, лишь бы это было остроумно описано, сказано или сделано. Поэтому эти ужины имели для регента большое очарование, и как только прибывал последний приглашенный, за ним запирали и баррикадировали дверь; что бы теперь уже ни случилось, затрагивало ли это интересы короля, интересы Франции или даже интересы самого регента, до него нельзя было уже добраться: закрытое собрание продолжалось до следующего утра.
Что же касается Дюбуа, то здоровье не часто позволяло ему присутствовать на этих ужинах. Поэтому его враги выбрали именно это время, чтобы разбирать его по косточкам: герцог Орлеанский смеялся во все горло над нападками на своего министра и, как и другие, зубами и когтями отрывал куски от обглоданного скелета своего бывшего воспитателя. Дюбуа отлично знал: не кто иной, как он, чаще всего был предметом злословия на этих ужинах, но он также знал и другое: утром регент всенепременно забывает, о чем говорилось ночью, а потому аббат мало беспокоился, что от этих нападок пострадает доверие к нему герцога, каждую ночь разрушавшееся до основания и каждый день восстающее из праха.
Поэтому регент, чувствовавший, как его энергия убывает день ото дня, знал, что на бдительность Дюбуа можно рассчитывать. Пока регент спал, ужинал или ухаживал за дамами, Дюбуа бодрствовал: он, которого, казалось, и ноги-то не держали, был неутомим. Он одновременно присутствовал в Пале-Рояле, Сен-Клу, Люксембургском дворце и в Опере, он был повсюду, где был регент, следуя за ним как тень, и его кунья мордочка мелькала то в коридоре, то в дверях гостиной, то у занавесок ложи. Казалось, Дюбуа обладал даром быть вездесущим.
Вернувшись из путешествия в Рамбуйе, где, как мы видели, он так настойчиво пекся о безопасности регента, он приказал позвать к себе метра Тапена, который, переодетый доезжачим, верхом на прекрасной английской лошади, в темноте, никем не узнанный, смешался со свитой регента и приехал вместе с ним в Париж. Дюбуа беседовал с ним час, дал ему инструкции на следующий день, поспал четыре-пять часов, рано поднялся и в семь часов, в восторге от тех преимуществ, которые он приобрел по сравнению с регентом в результате своей поездки и из которых он надеялся извлечь пользу, уже стоял у задних дверей спальни. Эти двери камердинер его королевского высочества всегда открывал перед ним по первому требованию, даже если герцог Орлеанский был не один.
Регент еще спал.
Дюбуа подошел к постели и некоторое время смотрел на него с улыбкой, в которой было что-то обезьянье и демоническое одновременно.
Наконец он решился разбудить его.
— О-ля, монсеньер, просыпайтесь же! — закричал он. Герцог Орлеанский открыл глаза и увидел Дюбуа; надеясь отделаться от него грубостями, к которым его министр так привык, что они на него не действовали, он произнес:
— А, это ты, аббат? Убирайся к черту! — отозвался он и повернулся лицом к стене.
— Ваше высочество, я как раз от него, но ему было недосуг меня принять, и он меня отослал к вам.
— Оставь меня в покое, я устал.
— Еще бы, ночь была бурная, не так ли?
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил герцог, повернув голову к Дюбуа.
— Я хочу сказать, что для человека, который назначает свидания на семь часов утра, вы ночью занимались тяжелой работой.
— Я назначил тебе свидание на семь утра, аббат?
— Да, монсеньер, вчера утром перед отъездом в Сен-Жермен.
— Верно, черт возьми! — сказал регент.
— Монсеньер еще не знал, что ночь для него будет столь утомительной.
— Утомительной? Я встал из-за стола в семь часов.
— Да, но потом?
— Ну и что потом?
— Вы хоть довольны, монсеньер, и стоила ли эта юная особа вашей поездки?
— Какой поездки?
— Той самой, которую монсеньер предпринял вчера вечером после обеда, встав из-за стола в семь часов.
— Послушать тебя, так приехать из Сен-Жермена сюда — тяжкий труд.
— Монсеньер прав, от Сен-Жермена до Пале-Рояля шаг, но есть способ удлинить поездку.
— Какой?
— Поехать через Рамбуйе.
— Ты бредишь, аббат.
— Пусть брежу, монсеньер, тогда я расскажу вам свой бред, и это докажет вашему высочеству, что я занимаюсь вами и в бреду.
— Опять какая-нибудь новая дурацкая шутка!
— Вовсе нет, я видел в бреду, что монсеньер затравил оленя на перекрестке Трейаж, и олень, как и следует воспитанному животному из хорошего дома, любезно заставил гоняться за собой на площади в четыре квадратных мили, после чего отправился в Шамбурси, где его и взяли.
— До сих пор твой бред весьма правдоподобен. Продолжай, аббат, продолжай.
— После этого монсеньер вернулся в Сен-Жермен, сел за стол в половине шестого и приказал, чтобы к половине восьмого его карета без герба была приготовлена и запряжена четвериком.
— Дальше. Неплохо, аббат, неплохо.
— В половине восьмого монсеньер действительно отпустил всю свиту, кроме Лафара, с которым он сел в карету. Так, монсеньер?
— Продолжай, продолжай!
— Карета отправилась к Рамбуйе, куда и прибыла без четверти десять, но у въезда в город она остановилась, монсеньер вышел, ему подвели коня, который его ждал, и Лафар продолжил свой путь к гостинице «Королевский тигр», а монсеньер сопровождал его в качестве доезжачего.
— Вот тут в твоих снах начинается некоторая путаница, да?
— Да нет, монсеньер, сон довольно отчетлив.
— Ну что же, тогда продолжай.
— Так вот, пока этот Лафар делал вид, что ест скверный ужин, который ему подавали, величая его «превосходительством», монсеньер передал лошадь пажу и пошел в маленький флигель.
— Ты демон! Где же ты прятался?
— Я, монсеньер, никуда не выходил из Пале-Рояля и спал, как сурок, и доказательство тому — сон, который я вам рассказываю.
— И что же было во флигеле?
— Вначале в дверях появилась ужасная дуэнья, длинная, желтая, иссохшая.
— Дюбуа, я тебя препоручу Дерош, и можешь быть спокоен, стоит ей только тебя увидеть, как она тебе выцарапает глаза.
— Потом вы прошли внутрь… Ах, черт, вы прошли внутрь…
— А вот этого, бедный мой аббат, ты не мог видеть, даже во сне.
— Да что вы! Монсеньер, вы бы отняли у меня, надеюсь на это ради вас же, мои пятьсот тысяч ливров на секретную полицию, если бы с их помощью я не мог видеть, что происходит внутри.
— Прекрасно, ну и что же ты увидел?
— Ей-ей, монсеньер, прелестную бретоночку лет шестнадцати-семнадцати, хорошенькую, как ангелочек, и даже лучше, которая прибыла прямиком от клисонских августинок, а до Рамбуйе ее сопровождала старая добрая монахиня, но от ее стеснительного присутствия тут же избавились, ведь так?
— Дюбуа, мне часто приходило в голову, что ты дьявол, который принял облик аббата, чтобы меня погубить.
— Чтобы спасти вас, монсеньер, говорю вам, чтобы спасти вас!
— Чтобы меня спасти! А я этого и не подозревал!
— Ну так как, — продолжал Дюбуа с дьявольской улыбкой, — довольны вы малюткой, монсеньер?
— В восторге, Дюбуа, она прелестна!
— Богом клянусь! Вам так издалека ее привезли, что, окажись она хуже, вы могли бы счесть себя обворованным.
Регент нахмурил брови, но при мысли о том, что дальнейшее Дюбуа полностью неизвестно, перестал хмуриться и улыбнулся.
— Да, Дюбуа, ты воистину великий человек.
— Ах, монсеньер, только вы один еще в этом сомневаетесь, и тем не менее вы ко мне неблагосклонны.
— К тебе?!
— Без сомнения, вы от меня скрываете свои любовные похождения.
— Ну не сердись, Дюбуа.
— Но ведь есть за что все же, монсеньер, согласитесь.
— Почему?
— Да потому что я, честное слово, нашел бы девицу не хуже, а может быть, и лучше. Какого черта вы мне не сказали, что вам нужно бретонку? Вам бы ее привезли, монсеньер, привезли бы!
— Правда?
— Ох, Господи, конечно, я нашел бы их пять на грош, этих бретонок!
— Вот таких?
— И получше даже!
— Аббат!
— Черт возьми! Прекрасное дельце вы сделали!
— Господин Дюбуа!
— Думаете, наверное, что добыли сокровище?
— Потише, потише!
— Если бы вы знали, кто такая ваша бретонка, с кем вы связались!
— Прошу тебя, аббат, не шути.
— О, ваше высочество, вы, действительно, меня огорчаете.
— Что ты хочешь сказать?
— Вас пленяет внешность, одна ночь опьяняет вас, как школьника, и на следующий день уже никто не может сравниться с новой знакомой. Что ж она, эта девчушка, уж так хороша?
— Очаровательна!
— А уж примерная! Сама добродетель! Ведь вам ее нашли одну такую из сотни?
— Все в точности так, как ты говоришь, мой дорогой.
— Так вот, монсеньер, заявляю вам, что вы погибли.
— Я?
— Вот: ваша бретонка просто наглая девка.
— Молчать, аббат!
— Как это молчать?
— Да, больше ни слова, запрещаю тебе, — произнес серьезно регент.
— Монсеньер, вам тоже приснился дурной сон, позвольте, я вам объясню.
— Господин Жозеф, я отправлю вас в Бастилию.
— Пожалуйста, можно и в Бастилию, ваше высочество, но я вам все равно скажу, что эта потаскушка…
— Моя дочь, господин аббат!
Дюбуа отступил на шаг, и на его лице насмешливая улыбка сменилась выражением полной оторопи.
— Ваша дочь, монсеньер! И кому же, черт побери, вы эту-то сделали?
— Одной порядочной женщине, аббат, которая имела счастье умереть, так тебя и не узнав.
— А ребенок?
— Ребенка я спрятал ото всех, чтобы ее не пачкали взгляды таких ядовитых тварей, как ты.
Дюбуа низко поклонился и почтительно удалился с видом полнейшей растерянности. Регент следил за ним торжествующим взглядом до тех пор, пока за ним не закрылась дверь. Но, как известно, Дюбуа нелегко впадал в замешательство, и не успел он затворить дверь, отделявшую его от регента, как во тьме, на секунду застлавшей ему глаза, он уже увидел свет, и этот свет воссиял для него, как пламя великой радости.
— А я-то говорил, — прошептал он, спускаясь по лестнице, — что этот заговор разродится моей архиепископской митрой, ну и дурак же я был! Если его вести потихоньку-полегоньку, то он распрекрасно может разродиться кардинальской шапкой!
XII. СНОВА РАМБУЙЕ
В условный час Гастон в нетерпении отправился к Элен, но ему пришлось некоторое время ждать в прихожей, потому что госпожа Дерош выдвигала всякие возражения против этого визита. Но Элен объяснилась с ней ясно и твердо и заявила о своем праве судить, пристойно или нет ее решение принять своего земляка господина де Ливри, пришедшего с ней проститься. Читатель помнит, что господин де Ливри — это имя, принятое Гастоном во время пути; он рассчитывал его сохранить и в дальнейшем, оставив свое только для тех, с кем ему придется общаться по делу, ради которого он приехал в Париж.
Госпожа Дерош ушла в свою комнату весьма неохотно и даже хотела подслушать беседу молодых людей, но Элен, заподозрившая подвох, сама затворила дверь в коридор и заложила ее на засов.
— Вот и вы, друг мой, — сказала она, — я вас ждала и эту ночь не спала.
— И я тоже, Элен, но позвольте мне полюбоваться вашим великолепием. Элен улыбнулась.
— Прежде всего вами, шелковым платьем, прической… Как вы прекрасны, Элен!
— Вы, кажется, этим недовольны? Гастон не ответил, он продолжал осмотр:
— Драпировки богатые, картины ценные, на карнизах золото и серебро… Так ваши покровители, кажется, богаты, Элен?
— Я так думаю, — сказала девушка, улыбаясь, — и мне сказали, что и обивка и позолота, которые так вам нравятся, как и мне, уже стары, вышли из моды и что их заменят более красивыми.
— Я вижу, что скоро Элен станет— знатной и богатой дамой, — сказал Гастон, силясь улыбнуться, — она уже заставляет меня ждать приема.
— Дорогой друг, а когда там, на нашем озере, вы часами ждали в лодке, разве это было не то же самое?
— Тогда вы были в монастыре, и я ждал соизволения матери-аббатисы.
— Это святое звание, не так ли? -Ода!
— Оно внушает вам доверие, обязывает к уважению и послушанию?
— Без сомнения.
— Ну так судите сами, какова моя радость, мой друг: здесь
я обрела то же покровительство, ту же любовь, но более сильную, прочную и долговечную.
— Как! — удивленно воскликнул Гастонг.
— Я обрела…
— Говорите, во имя Неба!
— …своего отца!
— Вашего отца?.. Ах, дорогая Элен, я счастлив и разделяю вашу радость. Какое счастье! Отец, который будет печься о моей подруге, о моей жене!
— Да, но издали.
— Как? Он с вами расстается?
— Увы! Свет, по-видимому, вынуждает нас расстаться.
— Это тайна?
— Даже для меня, вы же понимаете, что, будь это иначе, вы бы уже все знали. От вас у меня нет тайн, Гастон.
— Что-то, связанное с вашим рождением? Изгнание из семьи, какое-нибудь временное препятствие?
— Я не знаю.
— Это воистину тайна, но, — сказал он, — я на вас полностью полагаюсь и разрешаю даже быть со мной скрытной, если так вам приказал отец. И все же я задам вам еще несколько вопросов, вы не рассердитесь?
— О нет!
— Вы довольны? Вы можете гордиться вашим отцом?
— Думаю, что да. Кажется, он человек с добрым и благородным сердцем, и голос у него мягкий и мелодичный.
— Голос? Но… он на вас похож?
— Не знаю… Я его не видела.
— Не видели?
— Нет, не видела… было темно.
— И ваш отец не захотел увидеть свою дочь? Такую красавицу?! О, какое равнодушие!
— Нет, мой друг, он не равнодушен, он меня хорошо знает. Да вот, у него есть мой портрет, вы знаете, тот самый, из-за которого вы так ревновали прошлой весной.
— Я не понимаю.
— Говорю вам, было темно.
— Но в таком случае можно было зажечь вот эти жирандоли, — сказал он, но улыбка получилась натянутой.
— Можно, если ты хочешь, чтоб тебя увидели, но когда есть причины скрывать лицо…
— Что вы такое говорите? — продолжал задумчиво Гастон. — Какие причины могут заставить отца скрывать свое лицо от дочери?
— Очень важные, я полагаю. Вы же человек серьезный и могли бы понять это лучше меня, я-то ведь не удивляюсь.
— О, милая Элен, что вы мне рассказали? В какие терзания ввергли вы мою душу!
— Вы меня пугаете своими терзаниями.
— Скажите, о чем с вами говорил отец?
— О нежной любви, которую он всегда питал ко мне. Гастон вздрогнул.
— Он поклялся мне, что отныне я буду жить счастливо, что он избавит меня от неопределенности моей прошлой жизни, что он …отбросит все соображения, которые до сих пор заставляли его не признавать меня своей дочерью.
— Слова… слова!.. Но какие свидетельства своей любви он дал вам, Элен? Простите мои неразумные вопросы, Элен, я предвижу бездну несчастий, я хотел бы, чтобы ваша ангельская чистота, которой я так горжусь, на мгновение сменилась адской, демонической проницательностью, тогда вы бы поняли меня, и мне не пришлось бы испытывать стыд, пятная вас низкими вопросами, столь необходимыми для нашего будущего счастья.
— Я совсем не понимаю вашего вопроса, Гастон, иначе бы я смогла ответить на него.
— Он проявил к вам большую привязанность?
— Да, несомненно.
— Но в темноте, беседуя с вами, обращаясь к вам?
— Он взял меня за руку, и его рука дрожала сильнее моей. Гастон от ярости весь дрожал, кулаки у него сжимались.
— И он вас отечески поцеловал, ведь так?
— Да, в лоб, один раз, когда я стояла перед ним на коленях.
— Элен, — воскликнул он, — Элен, я верю своим предчувствиям, вашим доверием злоупотребляют, вы жертва отвратительного заговора! Элен, этот человек, который прячется, который боится света, который называет вас своей дочерью, этот человек не ваш отец!
— Гастон, вы разбиваете мне сердце!
— Элен, ваша невинность заставила бы завидовать ангелов небесных, но на земле люди все обращают во зло, оскверняют, оскорбляют и ангелов. Этот человек, которого я настигну и узнаю, которого заставлю поверить в любовь и честь такой преданной дочери, как вы, этот человек скажет мне, не самый ли он низкий из людей и должен ли я назвать его своим отцом или убить как подлеца.
— Гастон, у вас мутится разум, что вы говорите? Кто мог заставить вас заподозрить столь ужасное предательство? И раз уж вы пробудили во мне подозрения, поскольку осветили те отвратительные лабиринты человеческого сердца, в которые я запрещала себе заглядывать, я буду говорить с вами столь же откровенно. Разве этот человек не держал меня в своей власти? Разве этот дом не принадлежит ему? Разве люди, которыми он меня окружил, не готовы выполнять его приказы? Гастон, вы дурно думаете о моем отце, и, если вы меня любите, вы попросите у меня за это прощение.
Гастон в отчаянии рухнул в кресло.
— Друг мой, не портите мне единственную и чистую радость, которую я до сих пор испытала, — продолжала Элен, — не отравляйте моего счастья, я и так часто плакала о том, что я одинока, всеми покинута, и нет у меня другой привязанности, кроме той, на которую Небо нам не разрешает быть щедрыми. Пусть дочерняя любовь умерит во мне угрызения совести, которые я часто испытываю за то, что люблю вас с обожанием, достойным осуждения.
— Элен, простите меня! — воскликнул Гастон. — Да, вы правы, да, я оскверняю своим материальным прикосновением ваши чистые радости и, возможно, благородную привязанность вашего отца, но, друг мой, во имя Бога, чей образ запечатлен на этом полотне, выслушайте опасения, внушенные мне опытом и любовью. Не в первый раз преступные мирские страсти играют на невинной доверчивости: ваши доводы неубедительны. Поспешность в проявлении преступной любви была бы промахом, на который опытный совратитель не пойдет, но расшатать понемногу добродетель в вашем сердце, соблазнить новой для вас роскошью, которая доставляет столько светлой радости в вашем возрасте, приучить вашу душу к удовольствиям, а чувства — к новым впечатлениям и, наконец, обмануть с помощью убеждения — это куда более сладостная победа, чем та, что одерживают насилием. О, дорогая Элен, прислушайтесь ко мне! Мне двадцать пять лет, и я осторожнее вас, я говорю «осторожнее», потому что во мне говорит только любовь, и вы увидите, насколько я буду почтителен и предан этому человеку, только докажи он, что он ваш настоящий отец.
Элен опустила голову и ничего не ответила.
— Умоляю вас, — продолжал Гастон, — не принимайте никаких крайних решений, но наблюдайте за всем, что вас окружает, опасайтесь духов, которые вам дарят, золотистого вина, которое вам предлагают, спокойного сна, который вам обещали. Берегите себя, Элен! Вы мое счастье, моя честь, моя жизнь!
— Друг мой, я во всем буду повиноваться вам, но можете мне поверить, это мне не помешает любить моего отца.
— И даже обожать его, если я ошибаюсь, Элен.
— Вы благородный друг, Гастон… Вот мы и договорились.
— При малейшем подозрении напишите мне.
— Написать вам! Так вы уезжаете?
— Я еду в Париж по семейным делам, о которых вы уже кое-что знаете. Остановлюсь в гостинице «Бочка Амура» на улице Бурдоне, пишите по этому адресу, дорогая моя, и не показывайте писем никому.
— К чему столько предосторожностей? Гастон несколько секунд колебался.
— Потому что, если имя вашего преданного защитника станет известно, то те, кто будут питать по отношению к вам дурные намерения, смогут помешать ему оказать вам помощь.
— Ах, мой милый Гастон, вы тоже несколько таинственны! У меня отец, который скрывается, и возлюбленный — мне нелегко произнести это слово, — который намерен скрываться.
— Но намерения последнего вам известны, — сказал Гастон, стараясь шуткой скрыть смущение и краску на щеках.
— Ах, госпожа Дерош возвращается… Она уже повернула ручку первой двери, наша беседа ей кажется слишком длинной, друг мой, за мной наблюдают.
Гастон поцеловал руку, которую ему протянула возлюбленная, и был отпущен. В ту же минуту появилась госпожа Дерош. Элен чрезвычайно церемонно присела, Гастон столь же величественно поклонился ей. В течение всей этой немой сцены госпожа Дерош неотрывно смотрела на молодого человека и, очевидно, смогла бы сделать впоследствии самое точное описание внешности подозреваемого, какое только может сделать шпион.
Гастон тотчас же выехал в Париж. Ован с нетерпением ожидал его. Чтобы его золотые не звенели в кошельке, он зашил их в подкладку своих кожаных штанов. Не исключено, что он хотел их держать поближе к телу. Через три часа Гастон был уже в Париже; на этот раз Ован не мог упрекнуть его в медлительности: когда они въезжали в город через заставу Конферанс, и люди и лошади были в мыле.
Госпожа Дерош ушла в свою комнату весьма неохотно и даже хотела подслушать беседу молодых людей, но Элен, заподозрившая подвох, сама затворила дверь в коридор и заложила ее на засов.
— Вот и вы, друг мой, — сказала она, — я вас ждала и эту ночь не спала.
— И я тоже, Элен, но позвольте мне полюбоваться вашим великолепием. Элен улыбнулась.
— Прежде всего вами, шелковым платьем, прической… Как вы прекрасны, Элен!
— Вы, кажется, этим недовольны? Гастон не ответил, он продолжал осмотр:
— Драпировки богатые, картины ценные, на карнизах золото и серебро… Так ваши покровители, кажется, богаты, Элен?
— Я так думаю, — сказала девушка, улыбаясь, — и мне сказали, что и обивка и позолота, которые так вам нравятся, как и мне, уже стары, вышли из моды и что их заменят более красивыми.
— Я вижу, что скоро Элен станет— знатной и богатой дамой, — сказал Гастон, силясь улыбнуться, — она уже заставляет меня ждать приема.
— Дорогой друг, а когда там, на нашем озере, вы часами ждали в лодке, разве это было не то же самое?
— Тогда вы были в монастыре, и я ждал соизволения матери-аббатисы.
— Это святое звание, не так ли? -Ода!
— Оно внушает вам доверие, обязывает к уважению и послушанию?
— Без сомнения.
— Ну так судите сами, какова моя радость, мой друг: здесь
я обрела то же покровительство, ту же любовь, но более сильную, прочную и долговечную.
— Как! — удивленно воскликнул Гастонг.
— Я обрела…
— Говорите, во имя Неба!
— …своего отца!
— Вашего отца?.. Ах, дорогая Элен, я счастлив и разделяю вашу радость. Какое счастье! Отец, который будет печься о моей подруге, о моей жене!
— Да, но издали.
— Как? Он с вами расстается?
— Увы! Свет, по-видимому, вынуждает нас расстаться.
— Это тайна?
— Даже для меня, вы же понимаете, что, будь это иначе, вы бы уже все знали. От вас у меня нет тайн, Гастон.
— Что-то, связанное с вашим рождением? Изгнание из семьи, какое-нибудь временное препятствие?
— Я не знаю.
— Это воистину тайна, но, — сказал он, — я на вас полностью полагаюсь и разрешаю даже быть со мной скрытной, если так вам приказал отец. И все же я задам вам еще несколько вопросов, вы не рассердитесь?
— О нет!
— Вы довольны? Вы можете гордиться вашим отцом?
— Думаю, что да. Кажется, он человек с добрым и благородным сердцем, и голос у него мягкий и мелодичный.
— Голос? Но… он на вас похож?
— Не знаю… Я его не видела.
— Не видели?
— Нет, не видела… было темно.
— И ваш отец не захотел увидеть свою дочь? Такую красавицу?! О, какое равнодушие!
— Нет, мой друг, он не равнодушен, он меня хорошо знает. Да вот, у него есть мой портрет, вы знаете, тот самый, из-за которого вы так ревновали прошлой весной.
— Я не понимаю.
— Говорю вам, было темно.
— Но в таком случае можно было зажечь вот эти жирандоли, — сказал он, но улыбка получилась натянутой.
— Можно, если ты хочешь, чтоб тебя увидели, но когда есть причины скрывать лицо…
— Что вы такое говорите? — продолжал задумчиво Гастон. — Какие причины могут заставить отца скрывать свое лицо от дочери?
— Очень важные, я полагаю. Вы же человек серьезный и могли бы понять это лучше меня, я-то ведь не удивляюсь.
— О, милая Элен, что вы мне рассказали? В какие терзания ввергли вы мою душу!
— Вы меня пугаете своими терзаниями.
— Скажите, о чем с вами говорил отец?
— О нежной любви, которую он всегда питал ко мне. Гастон вздрогнул.
— Он поклялся мне, что отныне я буду жить счастливо, что он избавит меня от неопределенности моей прошлой жизни, что он …отбросит все соображения, которые до сих пор заставляли его не признавать меня своей дочерью.
— Слова… слова!.. Но какие свидетельства своей любви он дал вам, Элен? Простите мои неразумные вопросы, Элен, я предвижу бездну несчастий, я хотел бы, чтобы ваша ангельская чистота, которой я так горжусь, на мгновение сменилась адской, демонической проницательностью, тогда вы бы поняли меня, и мне не пришлось бы испытывать стыд, пятная вас низкими вопросами, столь необходимыми для нашего будущего счастья.
— Я совсем не понимаю вашего вопроса, Гастон, иначе бы я смогла ответить на него.
— Он проявил к вам большую привязанность?
— Да, несомненно.
— Но в темноте, беседуя с вами, обращаясь к вам?
— Он взял меня за руку, и его рука дрожала сильнее моей. Гастон от ярости весь дрожал, кулаки у него сжимались.
— И он вас отечески поцеловал, ведь так?
— Да, в лоб, один раз, когда я стояла перед ним на коленях.
— Элен, — воскликнул он, — Элен, я верю своим предчувствиям, вашим доверием злоупотребляют, вы жертва отвратительного заговора! Элен, этот человек, который прячется, который боится света, который называет вас своей дочерью, этот человек не ваш отец!
— Гастон, вы разбиваете мне сердце!
— Элен, ваша невинность заставила бы завидовать ангелов небесных, но на земле люди все обращают во зло, оскверняют, оскорбляют и ангелов. Этот человек, которого я настигну и узнаю, которого заставлю поверить в любовь и честь такой преданной дочери, как вы, этот человек скажет мне, не самый ли он низкий из людей и должен ли я назвать его своим отцом или убить как подлеца.
— Гастон, у вас мутится разум, что вы говорите? Кто мог заставить вас заподозрить столь ужасное предательство? И раз уж вы пробудили во мне подозрения, поскольку осветили те отвратительные лабиринты человеческого сердца, в которые я запрещала себе заглядывать, я буду говорить с вами столь же откровенно. Разве этот человек не держал меня в своей власти? Разве этот дом не принадлежит ему? Разве люди, которыми он меня окружил, не готовы выполнять его приказы? Гастон, вы дурно думаете о моем отце, и, если вы меня любите, вы попросите у меня за это прощение.
Гастон в отчаянии рухнул в кресло.
— Друг мой, не портите мне единственную и чистую радость, которую я до сих пор испытала, — продолжала Элен, — не отравляйте моего счастья, я и так часто плакала о том, что я одинока, всеми покинута, и нет у меня другой привязанности, кроме той, на которую Небо нам не разрешает быть щедрыми. Пусть дочерняя любовь умерит во мне угрызения совести, которые я часто испытываю за то, что люблю вас с обожанием, достойным осуждения.
— Элен, простите меня! — воскликнул Гастон. — Да, вы правы, да, я оскверняю своим материальным прикосновением ваши чистые радости и, возможно, благородную привязанность вашего отца, но, друг мой, во имя Бога, чей образ запечатлен на этом полотне, выслушайте опасения, внушенные мне опытом и любовью. Не в первый раз преступные мирские страсти играют на невинной доверчивости: ваши доводы неубедительны. Поспешность в проявлении преступной любви была бы промахом, на который опытный совратитель не пойдет, но расшатать понемногу добродетель в вашем сердце, соблазнить новой для вас роскошью, которая доставляет столько светлой радости в вашем возрасте, приучить вашу душу к удовольствиям, а чувства — к новым впечатлениям и, наконец, обмануть с помощью убеждения — это куда более сладостная победа, чем та, что одерживают насилием. О, дорогая Элен, прислушайтесь ко мне! Мне двадцать пять лет, и я осторожнее вас, я говорю «осторожнее», потому что во мне говорит только любовь, и вы увидите, насколько я буду почтителен и предан этому человеку, только докажи он, что он ваш настоящий отец.
Элен опустила голову и ничего не ответила.
— Умоляю вас, — продолжал Гастон, — не принимайте никаких крайних решений, но наблюдайте за всем, что вас окружает, опасайтесь духов, которые вам дарят, золотистого вина, которое вам предлагают, спокойного сна, который вам обещали. Берегите себя, Элен! Вы мое счастье, моя честь, моя жизнь!
— Друг мой, я во всем буду повиноваться вам, но можете мне поверить, это мне не помешает любить моего отца.
— И даже обожать его, если я ошибаюсь, Элен.
— Вы благородный друг, Гастон… Вот мы и договорились.
— При малейшем подозрении напишите мне.
— Написать вам! Так вы уезжаете?
— Я еду в Париж по семейным делам, о которых вы уже кое-что знаете. Остановлюсь в гостинице «Бочка Амура» на улице Бурдоне, пишите по этому адресу, дорогая моя, и не показывайте писем никому.
— К чему столько предосторожностей? Гастон несколько секунд колебался.
— Потому что, если имя вашего преданного защитника станет известно, то те, кто будут питать по отношению к вам дурные намерения, смогут помешать ему оказать вам помощь.
— Ах, мой милый Гастон, вы тоже несколько таинственны! У меня отец, который скрывается, и возлюбленный — мне нелегко произнести это слово, — который намерен скрываться.
— Но намерения последнего вам известны, — сказал Гастон, стараясь шуткой скрыть смущение и краску на щеках.
— Ах, госпожа Дерош возвращается… Она уже повернула ручку первой двери, наша беседа ей кажется слишком длинной, друг мой, за мной наблюдают.
Гастон поцеловал руку, которую ему протянула возлюбленная, и был отпущен. В ту же минуту появилась госпожа Дерош. Элен чрезвычайно церемонно присела, Гастон столь же величественно поклонился ей. В течение всей этой немой сцены госпожа Дерош неотрывно смотрела на молодого человека и, очевидно, смогла бы сделать впоследствии самое точное описание внешности подозреваемого, какое только может сделать шпион.
Гастон тотчас же выехал в Париж. Ован с нетерпением ожидал его. Чтобы его золотые не звенели в кошельке, он зашил их в подкладку своих кожаных штанов. Не исключено, что он хотел их держать поближе к телу. Через три часа Гастон был уже в Париже; на этот раз Ован не мог упрекнуть его в медлительности: когда они въезжали в город через заставу Конферанс, и люди и лошади были в мыле.
XIII. КАПИТАН ЛА ЖОНКЬЕР
Как читателю уже стало известно из предыдущей главы, по адресу, данному Гастоном Элен, на улице Бурдоне располагался постоялый двор, который можно было бы даже назвать и гостиницей: в нем было все, чтобы там можно было спать и есть, но всего удобнее там было пить. Во время своего ночного свидания с Дюбуа метр Тапен узнал от него имя Ла Жонкьера и сообщил его Глазастому, а тот, в свою очередь, — всем начальникам подразделений, и они пустились на поиски подозрительного офицера, начав с того, что с энергией, составляющей основное достоинство полицейских наемников, обшарили все кабаки и другие сомнительные заведения в Париже. Заговор Селламаре, о котором мы рассказали в романе «Шевалье д'Арманталь» и который был для начала регентства тем же, чем настоящая история стала для его конца, показал всем этим ищейкам, что заговорщики обычно скрываются именно в подобных местах и что это бретонское дело — продолжение испанского заговора: in cauda venenum note 2, как сказал Дюбуа, очень гордившийся своей латынью: когда ты был школьным надзирателем, пусть хотя бы час, то что-то от него в тебе чувствуется всю оставшуюся жизнь.
Каждый из сыщиков пустился на поиски, но то ли метру Тапену больше других повезло, то ли адрес оказался правильный, но именно он, ошалевший после двух часов беготни по столичным улицам, обнаружил на улице Бурдоне под вывеской с бочкой Амура знаменитый постоялый двор, о котором мы уже рассказывали в начале этой главы и в котором жил пресловутый капитан Ла Жонкьер, ставший для Дюбуа кошмаром. Хозяин принял Тапена за судейского чиновника и на его вопросы любезно ответил, что капитан Ла Жонкьер действительно проживает в гостинице, но бравый офицер вернулся за полночь и еще спит. Это тем более простительно, что было еще только шесть утра.
Тапену больше ничего не нужно было: человек со здравым и почти математическим складом ума, он двигался от умозаключения к умозаключению. Капитан Ла Жонкьер спит, следовательно, он в постели, а раз он в постели, значит, живет в этой гостинице.
Тапен отправился прямо в Пале-Рояль. Дюбуа он застал как раз в тот момент, когда тот выходил от регента, и надежда получить в будущем красную шапку кардинала настроила его на добродушный лад, и только это счастливое расположение духа позволило ему не прогнать со службы своих людей, которые уже успели заключить в тюрьму Фор-л'Евек целую кучу мнимых Ла Жонкьеров.
Первый был капитаном судна контрабандистов по имени Ла Жонсьер; его выследил и арестовал Глазастый, и его имя было ближе всего к имени разыскиваемого. Вторым был некто Ла Жонкий, сержант французской гвардии. Сыщикам показали некий дом, пользующийся дурной репутацией, и поскольку в этом доме был обнаружен Ла Жонкий, то он пал жертвой своей минутной слабости и ошибки сыщиков аббата и был арестован. Третьего звали Ла Жюпиньер, и он служил охотником у одного знатного семейства, но, к несчастью, привратник в доме этой семьи был заикой, и сыщик, преисполненный рвения, вместо «Ла Жюпиньер», услышал «Ла Жонкьер».
Каждый из сыщиков пустился на поиски, но то ли метру Тапену больше других повезло, то ли адрес оказался правильный, но именно он, ошалевший после двух часов беготни по столичным улицам, обнаружил на улице Бурдоне под вывеской с бочкой Амура знаменитый постоялый двор, о котором мы уже рассказывали в начале этой главы и в котором жил пресловутый капитан Ла Жонкьер, ставший для Дюбуа кошмаром. Хозяин принял Тапена за судейского чиновника и на его вопросы любезно ответил, что капитан Ла Жонкьер действительно проживает в гостинице, но бравый офицер вернулся за полночь и еще спит. Это тем более простительно, что было еще только шесть утра.
Тапену больше ничего не нужно было: человек со здравым и почти математическим складом ума, он двигался от умозаключения к умозаключению. Капитан Ла Жонкьер спит, следовательно, он в постели, а раз он в постели, значит, живет в этой гостинице.
Тапен отправился прямо в Пале-Рояль. Дюбуа он застал как раз в тот момент, когда тот выходил от регента, и надежда получить в будущем красную шапку кардинала настроила его на добродушный лад, и только это счастливое расположение духа позволило ему не прогнать со службы своих людей, которые уже успели заключить в тюрьму Фор-л'Евек целую кучу мнимых Ла Жонкьеров.
Первый был капитаном судна контрабандистов по имени Ла Жонсьер; его выследил и арестовал Глазастый, и его имя было ближе всего к имени разыскиваемого. Вторым был некто Ла Жонкий, сержант французской гвардии. Сыщикам показали некий дом, пользующийся дурной репутацией, и поскольку в этом доме был обнаружен Ла Жонкий, то он пал жертвой своей минутной слабости и ошибки сыщиков аббата и был арестован. Третьего звали Ла Жюпиньер, и он служил охотником у одного знатного семейства, но, к несчастью, привратник в доме этой семьи был заикой, и сыщик, преисполненный рвения, вместо «Ла Жюпиньер», услышал «Ла Жонкьер».