— О, ты был прав, выбор весьма удачен. И кто же будет председателем этого милого собрания?
   — Догадайтесь, монсеньер.
   — Берегись! Во главе этой шайки должен стоять человек с незапятнанным именем.
   — Есть, и весьма пристойный.
   — Кто?
   — Посол.
   — Может быть, Селламаре?
   — Ей-Богу, если бы вы соблаговолили выпустить его из Блуа, он ни в чем бы не смог вам отказать, даже когда понадобилось бы отрубить головы его сообщникам.
   — Ему и в Блуа неплохо, пусть там и сидит. Так кто же твой президент?
   — Шатонёф.
   — Посол в Голландии, человек времени великого царствования! Вот черт! Дюбуа, я обычно не засыпаю тебя комплиментами, но на этот раз ты создал шедевр.
   — Понимаете, монсеньер, он знает, что эти люди хотят установить республику, а он так воспитан, что привык только к султанам, он и Голландию возненавидел, потому что Людовик XIV ненавидел республики, и он, честное слово, весьма охотно согласился. Генеральным прокурором будет Арграм: он человек решительный, секретарем — Кайе. Мы это дело быстро обработаем, и кстати, потому что время не терпит.
   — Но потом, Дюбуа, мы, по крайней мере, сможем жить спокойно?
   — Надеюсь, нам только и остается, что спать с вечера до утра и с утра до вечера, я хочу сказать — после того, как мы кончим войну с Испанией и введем в обращение банкноты. Но в этой работе вам поможет ваш друг Ло: денежное обращение — его дело.
   — Сколько беспокойства, Господи! И какого черта я где-то забыл голову, когда добивался регентства! Вот сегодня я бы мог вдоволь посмеяться, глядя, как господин дю Мен выпутывается из всех этих дел с помощью своих иезуитов и испанцев и как госпожа де Ментенон ведет политику со своими Вильруа и Вилларом, а Юмбер говорит, что раз в день смеяться полезно.
   — А кстати, о госпоже Ментенон, — прервал его Дюбуа, — вы знаете, монсеньер, говорят, что бедняжка тяжело больна и не проживет и двух недель.
   — Ба!
   — После того, как госпожа дю Мен попала в тюрьму, а ее супруг — в изгнание, она говорит, что теперь Людовик XIV окончательно умер, и, вся в слезах, спешит последовать за ним.
   — А тебе и горя мало, бессердечный ты человек!
   — Честно признаюсь, я ее искренне ненавижу. Ведь это из-за нее покойный король вытаращил на меня глаза, когда я по случаю вашей свадьбы попросил у него красную шапку, и нелегко было это дело уладить, вам-то это хорошо известно, монсеньер; если бы вы не загладили передо мной вину покойного короля, эта дама окончательно погубила бы мою карьеру, так что, если бы я мог приплести ее любимого господина дю Мена к этому бретонскому делу… Но это было почти невозможно, честное слово! Бедняга почти помешался со страху и всем, кого встречает, говорит: «Да, кстати, вы знаете, что был организован заговор против правительства его величества и персоны регента? Это постыдно для Франции. Ах, если бы другие были похожи на меня!»
   — Тогда бы заговора не было, — подтвердил регент, — это уж точно.
   — Он отрекся от жены, — добавил, смеясь, Дюбуа.
   — А она — от мужа, — подхватил регент и тоже рассмеялся.
   — Не советую вам держать их в заключении вместе, они передерутся.
   — Ну, потому-то я и отправил его в Дулан, а ее в Дижон.
   — И они грызутся в письмах.
   — Выпустим их, Дюбуа.
   — Чтобы они поубивали друг друга? О монсеньер, вы просто палач, сразу видно, что вы поклялись уничтожить потомство Людовика XIV.
   Эта рискованная шутка доказывала, насколько Дюбуа был уверен в своем влиянии на герцога, потому что, пошути так кто-то другой, это вызвало бы куда более мрачную тень на лице регента, чем при этих словах его министра.
   Дюбуа представил список членов трибунала на подпись Филиппу Орлеанскому, и тот на этот раз поставил ее без колебаний, после чего аббат в глубине души очень обрадованный, но внешне совершенно спокойный, ушел подготавливать арест шевалье.
   Гастон же, покинув дом в предместье, отправился в фиакре в гостиницу «Бочка Амура», где его, как читатель помнит, должен был ждать экипаж, чтобы отвезти на Паромную улицу. И правда, там его ждали и карета, и вчерашний провожатый. Гастон не хотел, чтобы Элен пересаживалась в карету, и потому спросил, нельзя ли ему продолжать путь в том фиакре, в котором он приехал. Таинственный незнакомец ответил, что не видит к тому никаких препятствий и, сев вместе с кучером на козлы, назвал ему адрес дома, перед которым следует остановиться.
   Во время пути Гастон был грустен, сердце его разрывалось от страха и печали, которую он не хотел объяснить Элен, хотя его возлюбленная ждала его поддержки и утешения. Поэтому когда они уже въезжали на Паромную улицу, Элен в отчаянии от того, что у человека, на которого она должна была бы опереться, оказалось так мало сил, произнесла:
   — О, если вы будете себя так вести каждый раз, когда я доверюсь вам…
   — Скоро, — прервал ее Гастон, — вы увидите, Элен, что я действую в ваших интересах.
   Они приехали, карета остановилась.
   — Элен, — сказал Гастон, — тот, кто заменит вам отца, сейчас в этом доме. Позвольте, я поднимусь первым и предупрежу его о вашем посещении.
   — О Боже! — воскликнула Элен, невольно вздрагивая, сама не зная почему, — так вы меня оставляете одну?
   — Вам нечего бояться, Элен. Впрочем, я через минуту спущусь за вами. Девушка протянула ему руку, и Гастон прижал ее к губам. Он невольно сам почувствовал смутное беспокойство; ему тоже казалось, что покидать Элен не следует. Но тут ворота отворились, и человек, сидевший рядом с кучером, велел ему заезжать во двор; ворота за каретой затворились снова, и Гастон понял, что за такими высокими стенами Элен не угрожает никакая опасность; впрочем, и отступать было некуда. Человек, который приехал за ним в «Бочку Амура», открыл дверцу кареты. Гастон последний раз пожал своей подруге руку, вышел и поднялся на крыльцо вслед за провожатым, который, как и накануне, ввел его в коридор, показал на дверь гостиной, сказав, что Гастон может постучать, и удалился.
   Гастон, знавший, что его ждет Элен и медлить нельзя, постучал тотчас же.
   — Войдите, — произнес голос мнимого испанского принца.
   Гастон узнал этот голос, так запомнившийся ему; он повиновался, отворил дверь и оказался с глазу на глаз с главой заговора, но на этот раз у него не было тех опасений, которые он испытывал при первом свидании; он был решителен и приблизился к герцогу Оливаресу с высоко поднятой головой и со спокойным лицом.
   — Вы точны, сударь, — сказал герцог, — мы назначили свидание на полдень, и часы как раз бьют двенадцать.
   И в самом деле, часы на камине, возле которого стоял регент, пробили полдень.
   — Я очень спешу, монсеньер, — ответил Гастон, — данное мне поручение тяготит меня, я боюсь, что меня одолеют угрызения совести. Вас это удивляет и беспокоит, не так ли, монсеньер? Но успокойтесь, угрызения совести у такого человека, как я, опасны только для него.
   — И правда, сударь, — воскликнул регент с радостью, которую ему не удалось совсем скрыть, — мне кажется, что вы готовы отступить!
   — Вы ошибаетесь, монсеньер, с тех пор как жребий судил мне убить принца, я шел только вперед и остановлюсь, когда выполню свой долг.
   — Сударь, я говорю так потому, что в ваших словах мне послышалось сомнение, а при определенных обстоятельствах и в устах определенных людей слова имеют большое значение.
   — Монсеньер, бретонцы имеют привычку говорить то, что думают, и делать то, что говорят.
   — Значит, вы по-прежнему полны решимости?
   — Более чем когда-либо, ваше сиятельство.
   — Дело в том, видите ли, — прервал его регент, — дело в том, что еще есть время, зло еще не свершилось, и…
   — Вы называете это злом, монсеньер, — произнес, печально улыбаясь, Гастон, — как же мне тоща называть себя?
   — Но я так понимаю, — живо подхватил регент, — что для вас — это зло, раз вас мучают угрызения совести.
   — С вашей стороны невеликодушно, монсеньер, упрекать меня за откровенность, потому что с человеком менее достойным, чем ваше сиятельство, я бы, безусловно, от нее воздержался.
   — А я, сударь, именно потому, что тоже оценил вас по достоинству, говорю вам: есть еще время остановиться; и спрашиваю, хорошо ли вы подумали и не раскаиваетесь ли вы в том, что ввязались, — тут герцог на минуту запнулся и продолжал, — ввязались в столь рискованное предприятие. Меня не бойтесь, даже если подведете нас, я все равно буду вам покровительствовать. Я видел вас всего один раз, сударь, но оценил вас, как вы того заслуживаете: храбрые люди — такая редкость, что нам останется только сожалеть о вас.
   — Ваша доброта, монсеньер, повергает меня в смятение, — ответил Гастон, у которого, несмотря на все его мужество, в глубине сердца зародилась тень сомнения. — Нет, монсеньер, я не колеблюсь, только меня одолевают мысли, преследующие человека перед дуэлью: решимость убить врага и скорбь от того, что необходимость принуждает его уничтожить другого человека.
   Гастон на секунду замолк; собеседник смотрел на него проницательным взглядом, казалось, он пытался в самой глубине его души отыскать следы слабости, на которую надеялся. Но молодой человек продолжал:
   — Но здесь поставлены на карту столь серьезные вещи, что они не идут ни в какое сравнение с нашими природными слабостями, и я буду повиноваться своим убеждениям и чувству дружбы, если не сказать симпатиям, и буду вести себя таким образом, монсеньер, что вы зачтете мне в заслугу даже минутную слабость, на мгновение задержавшую мою руку.
   — Прекрасно, — сказал регент, — но как вы собираетесь подступиться к этому делу?
   — Я подожду, пока мне удастся встретиться с ним лицом к лицу, и тогда я воспользуюсь не аркебузой, как Польтро, и не пистолетом, как Витри. Я скажу ему: «Монсеньер, вы сделали Францию несчастной, и я приношу вас в жертву ее спасению» — и заколю его кинжалом.
   — Как Равальяк, — сказал герцог так невозмутимо и спокойно, что молодой человек вздрогнул. — Ну что ж, отлично.
   Гастон ничего не ответил и опустил голову.
   — Этот план мне кажется самым надежным, и я его одобряю. Я должен все же задать вам последний вопрос. А если вас схватят и подвергнут допросу?
   — Ваше сиятельство знает, что бывает в подобных случаях, Я умру, но ничего не скажу, и раз вы только что привели пример Равальяка, то, если память мне не изменяет, он как раз так и сделал, а он ведь был не дворянин.
   Гордость Гастона понравилась регенту, потому что сам он был молод сердцем и преисполнен рыцарского духа; впрочем, ему, привыкшему ежедневно сталкиваться со слабыми, низкими и угодливыми людьми, такой простой и сильный характер был в новинку, а всем известно, что регент любил все новое.
   Он подумал еще немного и, как бы еще не решив и желая выиграть время, спросил:
   — Значит, я могу рассчитывать, что вы будете непоколебимы?
   Гастон, казалось, был удивлен тем, что его собеседник вернулся снова к этой теме, и поскольку это чувство ясно отразилось в его глазах, регент заметил его.
   — Да, я вижу, вы решились.
   — Безусловно, — ответил шевалье, — и жду последних распоряжений вашего сиятельства.
   — Моих распоряжений?
   — Конечно, ваших. Вы, монсеньер, ничего не пообещали мне, а я уже предоставил себя в полное ваше распоряжение и принадлежу вам телом и душой.
   Герцог встал.
   — Ну что же, — сказал он, — раз это свидание должно обязательно окончиться чем-то определенным, то вы сейчас выйдете отсюда через эту дверь, пройдете через сад, который окружает дом, в глубине сада есть ворота, у них вас ждет карета, а в ней мой секретарь. Он вручит вам пропуск на свидание с регентом, ну а сверх того, я поручусь за вас своим словом.
   — Это все, что я просил, монсеньер, — произнес Гастон.
   — Вы хотите еще что-то мне сказать?
   — Да. Прежде чем проститься с вашим сиятельством — а я, быть может, не увижу вас больше в этом мире, — я хотел бы попросить об одной милости.
   — О какой, сударь? — спросил герцог. — Говорите, я слушаю.
   — Монсеньер, — продолжал Гастон, — не удивляйтесь, что я медлю, дело идет не об обычной услуге или каком-то одолжении мне лично: Гастону де Шанле больше ничего не нужно, кроме кинжала, а он при мне. Но, принеся в жертву свое тело, я не хотел бы принести в жертву душу. Моя душа, монсеньер, принадлежит Господу и молодой девушке, которую я боготворю. Скорбная любовь: она взросла на краю могилы! Но как бы то ни было, покинуть без помощи это чистое и нежное дитя — это значит безрассудно искушать Господа, поскольку я вижу, что он порой жестоко испытывает и оставляет страдать даже ангелов. Итак, на этой земле я любил прелестную женщину, которую моя привязанность поддерживала и защищала от нечестивых посягательств. Если я умру или исчезну, что с ней станется? Наши головы падут, монсеньер, ведь мы простые дворяне, но вы, монсеньер, человек могущественный, и вас поддерживает могущественный король, вы сумеете одолеть злую судьбу. И, значит, я могу отдать в ваши руки сокровище души моей. И все, что вы должны мне как союзнику, как сообщнику, вы отдадите ей.
   — Обещаю вам это, сударь, — сказал глубоко тронутый регент.
   — Но это еще не все, монсеньер: со мной может произойти несчастье, и я не смогу служить ей опорой, поэтому я хотел бы, чтоб ей осталось и служило опорой мое имя. Если я умру, у нее не останется никаких средств, потому что она сирота, монсеньер. Когда я уезжал из Нанта, я составил завещание, в котором отказал ей все, чем владею. Монсеньер, когда я умру, пусть она будет моей вдовой. Это возможно?
   — Кто же этому противится?
   — Никто, но меня могут арестовать завтра, сегодня вечером или когда я буду выходить из этого дома.
   Услышав это странное предчувствие, регент вздрогнул.
   — Предположите, что меня отправят в Бастилию. Как вы полагаете, получу ли я разрешение обвенчаться с ней перед казнью?
   — Уверен в этом.
   — Вы приложите все ваше влияние, чтоб я получил эту милость? Поклянитесь мне в этом, монсеньер, чтобы я благословлял ваше имя и чтобы под пытками, если я вспомню о вас, то только с благодарственной молитвой.
   — Клянусь честью, сударь, я обещаю вам, — сказал растроганный регент, — что эта девушка будет для меня священна, она унаследует всю сердечную привязанность, которую я невольно чувствую к вам.
   — И еще одно слово, монсеньер.
   — Говорите, сударь, я слушаю вас с глубокой симпатией.
   — Эта девушка ничего не знает о моих планах, не знает о причинах, приведших меня в Париж, о катастрофе, которая нам грозит, потому что у меня не было сил ей об этом сказать. Скажите ей об этом вы, монсеньер, подготовьте ее. Я же увижу ее только для того, чтоб стать ее мужем. Если я увижу ее до того, как нанесу удар, который разлучит нас навеки, моя рука может дрогнуть, а дрогнуть она не должна.
   — Слово дворянина, сударь, — сказал безмерно взволнованный регент, — повторяю вам: эта девушка не только будет священна для меня, но я сделаю для нее все, о чем вы просите.
   Она унаследует всю сердечную привязанность, которую я невольно чувствую к вам.
   — Теперь, монсеньер, — сказал, вставая, Гастон, — я чувствую себя сильным.
   — А где же эта девушка? — спросил регент.
   — Внизу, в карете. Позвольте мне уйти, монсеньер, только скажите мне, где она будет жить?
   — Здесь, сударь. В этом доме никто не живет, он как нельзя больше подходит для молодой девушки, и он будет ее домом.
   — Монсеньер, вашу руку.
   Регент протянул Гастону руку и, вероятно, хотел предпринять еще одну попытку остановить его, но тут он услышал под окнами сухое покашливание и понял, что Дюбуа теряет терпение. Он сделал шаг вперед, чтобы показать Гастону, что аудиенция окончена.
   — Еще раз, монсеньер, оберегайте это дитя. Она нежна, прекрасна и горда, она из тех благородных и одаренных натур, которые в жизни не часто встречаются. Прощайте, монсеньер, иду искать вашего секретаря.
   — И я должен буду ей сказать, что вы собираетесь убить человека? — спросил регент, делая последнее усилие удержать Гастона.
   — Да, монсеньер, — ответил шевалье. — Только вы добавите, что я убиваю его для блага Франции.
   — Ну что же, ступайте, сударь, — сказал герцог, открывая дверь, ведущую в сад, — и идите по той аллее, которую я вам показал.
   — Пожелайте мне удачи, монсеньер.
   «Вот бешеный! — сказал про себя регент. — Он еще просит, чтоб я молился за удачу его покушения! Ну уж этого не будет!»
   Гастон ушел. Песок, припорошенный снегом, заскрипел под его ногами. Регент из окна в коридоре некоторое время провожал его взглядом, а когда тот скрылся из виду, сказал:
   — Ну что же, пусть каждый следует своим путем. Бедный малый!
   И он вернулся в гостиную, где и нашел Дюбуа, вошедшего через другую дверь и поджидавшего его.
   На лице Дюбуа отражалась смесь хитрости и удовлетворения, что не ускользнуло от взгляда регента. Некоторое время герцог молча смотрел на него, как бы пытаясь понять, что творится в голове этого нового Мефистофеля. И все же Дюбуа нарушил молчание первым.
   — Ну вот, монсеньер, — сказал он регенту, — наконец-то, вы от него отделались, по крайней мере, я надеюсь на это.
   — Да, — ответил герцог, — но способом, который мне очень не по душе. Ты знаешь, мне не нравится исполнять роли в твоих комедиях.
   — Возможно; но, может быть, вам бы не худо дать мне роль в ваших.
   — Как это?
   — Да, они бы имели больший успех, и развязка была бы благополучнее.
   — Не понимаю, что ты хочешь сказать, объяснись… Говори поскорее, а то меня ждет особа, которую я должен принять.
   — О-ля-ля, монсеньер, так принимайте, потом поговорим. Развязка вашей комедии уже сыграна и не станет ни лучше ни хуже.
   И при этих словах Дюбуа поклонился с тем насмешливо-почтительным выражением, которое регент обычно наблюдал на лице министра, когда в их вечной игре одного против другого последнему выпадали счастливые карты. Поэтому регента эта притворная почтительность очень сильно обеспокоила. Он удержал Дюбуа:
   — Ну что там еще? Что ты еще выяснил? — спросил он его.
   — Я выяснил, что вы ловкий притворщик, черт возьми!
   — Тебя это удивляет?
   — Нет, огорчает. Еще несколько успешных шагов в этом искусстве, и вы начнете творить чудеса. Я вам больше не нужен буду, и вы отправите меня воспитывать вашего сына, который, признаю это, нуждается в таком наставнике, как я.
   — Ну же, говори побыстрей.
   — И правда, монсеньер, потому что здесь речь идет не о вашем сыне, а о вашей дочери.
   — О которой?
   — А, верно, ведь их столько у вас. Перво-наперво, шельская аббатиса, потом герцогиня Беррийская, потом мадемуазель де Валуа; есть еще и другие, но они слишком молоды, чтобы о них говорили, и, следовательно, я о них говорить не буду. Ну и, наконец, есть еще прелестный цветок Бретани, дикий дрок, который из опасения, что он увянет, вы хотели уберечь от ядовитого дыхания Дюбуа.
   — Посмей только сказать, что я был неправ!
   — Да что вы! Монсеньер, вы чудесно все устроили. Не желая иметь дело с этим нечестивцем Дюбуа, в чем я вас полностью одобряю, вы, поскольку архиепископ Камбрейский уже умер, нашли вместо него доброго, достойного, чистого и правдивого Носе и одолжили у него дом.
   — А, ты, оказывается, и это знаешь! — воскликнул регент.
   — И какой дом! Девственно-чистый, как его хозяин. О да, монсеньер, все, что вы сделали, очень разумно и осторожно. Спрячем это дитя от тлетворного влияния света, удалим от нее все, что может замутить чистую от природы душу, а потому поселили ее в доме, где на всех стенах только и видишь то Леду, то Эригону, то Данаю, жриц разврата, поклоняющихся то лебедю, то виноградной грозди, то золотому Дождю. Святилище морали, где жрицы добродетели, наверное по причине их наивности, изображены в весьма замысловатых, но малопристойных позах.
   — А этот чертов Носе заверял меня, что вся живопись там в чистейшем стиле Миньяра!
   — А вы разве не знаете этот дом, монсеньер?
   — Что я, рассматриваю эти мерзости, что ли?
   — Да, правда, к тому же вы близоруки.
   — Дюбуа!
   — А что до мебели, то вашу дочь в этом доме окружают какие-то странные туалетные столики, непонятные диванчики, волшебные кровати, что же касается книг… О! Книги святого брата Носе особенно незаменимы для просвещения и образования юношества и составляют счастливое сочетание с молитвенником Бюсси-Рабютена, один экземпляр которого я вам дал в руки, монсеньер, в день, когда вам исполнилось двенадцать лет.
   — Ну, ты и змея!
   — Короче, в этом убежище царит строжайшая добродетель… Я выбрал его, чтобы растормошить вашего сына, но у монсеньера и у меня разные взгляды на вещи: его светлость выбрали его, чтобы сохранить чистоту своей дочери.
   — Ну, знаете, Дюбуа, — сказал регент, — в конце концов вы меня утомляете.
   — Я подхожу к концу, монсеньер, incedo ad finem note 5. Впрочем, ваша дочь должна была бы найти приятным пребывание в этом доме, поскольку, как все представители вашего рода, она очень умна.
   Регент вздрогнул: по этой замысловатой преамбуле, по злой и насмешливой улыбке Дюбуа он догадался, что тот хочет сообщить ему какую-то печальную новость.
   — Ну так вот, монсеньер, — продолжал Дюбуа, — извольте видеть, каков дух противоречия: она осталась недовольна домом, который ей в своей отеческой заботе выбрало ваше высочество, и переезжает.
   — Что это значит?
   — Ошибся, уже переехала.
   — Моя дочь ушла? — воскликнул регент.
   — Совершенно точно.
   — Каким образом?
   — Да через дверь… О, это не та девушка, чтобы убегать ночью через окно. Это уж точно ваша кровь, если я в этом хоть минуту сомневался, то теперь-то уверен в этом полностью.
   — А госпожа Дерош?
   — Госпожа Дерош сейчас в Пале-Рояле. Я только что от нее. Она приехала сообщить эту новость вашему высочеству.
   — Но она не смогла этому воспрепятствовать?
   — Мадемуазель приказала ей.
   — Надо было заставить слуг преградить ей путь. Слуги не знали, что это моя дочь, и не имели никаких причин ей повиноваться.
   — Дебош убоялась гнева мадемуазель, а слуги — шпаги.
   — Шпаги? Ты что, пьян, Дюбуа? Что ты говоришь?
   — О да, со всеми этими делами у меня как раз есть время напиваться, я пью только цикорную воду. Если я и пьян, монсеньер, то от восторга перед предусмотрительностью, которую вы проявляете, когда вашему высочеству угодно самому в одиночку вести какое-нибудь дело.
   — Но кто тебе рассказал о шпаге? О какой шпаге ты говорил?
   — О шпаге, которой располагает мадемуазель Элен и которая принадлежит одному очаровательному молодому человеку…
   — Дюбуа!
   — …который ее очень любит…
   — Дюбуа, ты с ума меня сведешь!
   — …и который с бесконечной любезностью последовал за ней из Нанта в Рамбуйе.
   — Господин де Ливри?
   — Глядите-ка, вы и имя знаете! Тогда я ничего нового вам не сообщил.
   — Дюбуа, я в полном отчаянии!
   — И есть от чего, монсеньер, вот что такое вести свои дела самому, когда одновременно приходится заниматься делами Франции.
   — Но где же она, в конце-то концов?
   — А, вот оно: где она? А откуда я-то знаю?
   — Дюбуа, ты сообщил мне о ее бегстве, ты же должен сообщить, где она. Дюбуа, мой дорогой Дюбуа, ты должен отыскать мою дочь.
   — Ах, монсеньер, как вы похожи на мольеровских отцов, а я на Скапена. «Ах, дорогой Скапен, милый Скапенчик, разыщи мою дочь». Монсеньер, я огорчен, но и Жеронт не сказал бы лучше. Ну хорошо, так и быть, вашу дочь будут искать, вам ее найдут и ее похитителю отомстят за вас.
   — Прекрасно, найди мне ее, Дюбуа, и потом проси что хочешь.
   — В добрый час, вот это уже разговор!
   Регент упал в кресло, схватившись за голову, Дюбуа оставил его предаваться горю, поздравляя себя с еще одной привязанностью герцога, которая удваивала его власть над ним. Он смотрел на него с обычной своей хитрой улыбкой, но вдруг кто-то тихонько поскребся в дверь.
   — Кто там? — спросил Дюбуа.
   — Монсеньер, — произнес из-за двери голос швейцара, — там внизу, в том же фиакре, который привез шевалье, находится молодая дама. Она просит узнать, будет ли ей позволено войти или ей следует еще подождать.
   Дюбуа подскочил на месте и кинулся к двери, но слишком поздно: регент, которому слова швейцара напомнили о торжественном обещании, данном им шевалье, резко поднялся.
   — Куда вы, монсеньер? — спросил Дюбуа.
   — Я должен принять эту девушку, — ответил регент.
   — Это мое дело, а не ваше. Вы забыли, что предоставили мне заниматься этим заговором?
   — Я предоставил тебе шевалье, это так, но я обещал шевалье стать отцом для той, которую он любит. И раз уж я убиваю ее возлюбленного, я, по крайней мере, должен утешить ее.
   — Я беру это на себя, — сказал Дюбуа, пытаясь прикрыть свою бледность и волнение дьявольской улыбкой, которую можно было увидеть на его лице.
   — Замолчи и не выходи отсюда, — закричал на него регент, — ты опять устроишь мне какую-нибудь низость!
   — Какого черта, монсеньер, дайте я хоть с ней поговорю!
   — Я прекрасно сам с ней поговорю, это не твое дело, я взял личные обязательства и дал слово дворянина. Молчи и стой, где стоишь!
   Дюбуа кусал себе пальцы, но, когда регент говорил таким тоном, нужно было повиноваться; аббат прислонился к камину и стал ждать. Вскоре за дверью раздалось шуршание шелкового платья.
   — Да, сударыня, — сказал швейцар, — сюда, пожалуйста.
   — Вот и она, — сказал герцог, — подумай вот о чем, Дюбуа: эта девушка никак не отвечает за вину своего возлюбленного, а следовательно, — слышишь ты? — оказывай ей всяческое почтение.