На следующий день во время утренней гимнастики и потом, уже стоя под душем, он жестоко казнил себя за вчерашнюю бестактность. «Уютное гнездышко…», «Кесарю – кесарево…» Какая пошлость! Я быстро теряю контроль над собой, как только начинаю пьянеть».
   После душа, растираясь мохнатым полотенцем, он успокоился: «Все будет хорошо».
   Чтобы отогнать эти досадные воспоминания, он тряхнул головой, допил вино, поднялся, крепко стиснул и разжал кулаки.
   – Ты чем-то недоволен? – спросила она.
   – Обидно, что мой лодочный мотор сломался, – произнес он со вздохом, – а то махнули бы на реку. Ты устроилась бы на носу. Знаешь, какая прелесть – лежать на носу и смотреть вниз. Когда лодка идет на полной скорости, вода искрится, и кажется, будто металл высекает эти искры. Забрались бы на какой-нибудь остров, наловили рыбы, потом сварили уху. Это восхитительно – уха на свежем воздухе, да еще когда вокруг только высокие осокори, да птицы, да ветер в листве.
   – Если бы ты знал, как я им завидую, – вдруг сказала она каким-то чужим голосом.
   – Кому?
   – Тем бабам, которые целый день работают, как проклятые, а возвратившись домой, моют, варят, стирают, а потом, уже ночью, приходят к любимому, усталые до полусмерти, но желанные и потому счастливые. Как я им всем завидую! И еще завидую тем, которые могут, когда хотят, выйти на улицу с кем угодно, не таясь. И поехать на реку тоже могут с кем угодно, и тоже не таясь. Даже этим голенастым потаскушкам с портовой улицы я тоже завидую. Им наплевать, что скажут о них. Им на все наплевать. Мне скоро тридцать шесть. Не успеешь оглянуться – бабьей жизни конец. А что я видела?
   – Тебе грех роптать, – сказал Вадим Петрович, озадаченный этим взрывом чувств. – Тебе грех роптать, – повторил он. – Тысячи и тысячи женщин завидуют тебе.
   – Дуры! Боже мой, какие же они дуры, эти твои «тысячи и тысячи». Чему они завидуют?
   – Положение все-таки.
   – А что оно мне дает? Вечные хлопоты, заседания да собрания, командировки и вот эти крохи ворованной любви? Муж, которого ждешь, которого любишь, – вот счастье! И хлопоты по дому – тоже счастье. И дети. Иногда мне снится, что я кормлю грудью. Все тело трепещет, каждая жилочка дрожит. А у меня это было всего однажды, почти пятнадцать лет назад. Целая вечность. Днем, когда вертишься на работе, не думаешь об этом, а вот ночью…
   Он попытался успокоить ее:
   – У тебя дочь растет, это большая радость – дочь.
   Она горько улыбнулась:
   – Дочь. Да она же мне совсем чужая. Отчим ей ближе меня.
   – Как тебя угораздило выскочить за такого?
   – С ним удобно. Удобно и… надежно.
   – Служба у него… Все время по лезвию бритвы ходит.
   – Служба нелегкая. Вокруг – сети. Чтобы не попасть в них, надо чутье и локаторы, как у дельфина. Качается, как маятник, между «нужно» и «можно». Кроме инженерно-планового еще и юридический закончил. Заочно. Знаешь, как он говорит? «Я законов не боюсь. Я их знаю, всегда помню и чту». Ненавижу его!
   – Да разойдись ты с ним, и все тут.
   – Разойтись? Это легче сказать, чем сделать. А потом? Опять замуж? В третий раз? Ватажков говорит, троеженцев не должно быть в партии. Вот как.
   – Ну, тебе, пожалуй, простили бы.
   – Нет, не простили бы. Я вся на виду. Я ничего не могу себе позволить. Даже громкого смеха в троллейбусе. Неприлично. Когда-то я любила идти по улице и есть мороженое. Сейчас не могу – неприлично. Я должна все время следить за собой, контролировать каждое свое слово, каждый жест. Потому что я не просто женщина, не только жена ответственного работника, а ко всему еще руководитель крупного учреждения.
   – А ведь это все можно изменить, – сказал Шарыгин. – Этот груз в общем легко сбрасывается.
   – Тебе приходилось когда-нибудь летать? Не на самолете, во сне? В этом – что-то захватывающее. Нет большей радости, чем ощущение полета.
   – Полет, – раздумчиво произнес Шарыгин, – летать… взлетать… взлетать высоко… У многих это мечта жизни. А другие предпочитают ходить по грешной земле.
   – Лицемеры или неудачники, – сказала Волошина. – Это они придумали философию преимущества рядового солдата. «Как славно быть ни в чем не виноватым, совсем простым солдатом, солдатом».
   – Я совсем иначе трактовал эти строки, но неважно: кому-то же надо быть рядовым.
   – Надо, – согласилась Волошина. – Не может быть такого, чтобы все – начальники. Начальников всегда меньше… и всегда это – элита. Вчера по телевидению передавали симфонический концерт. В оркестре не меньше ста человек. Оператор показывает музыкантов – то группами, то в одиночку – и дирижера. Музыкантов и опять дирижера: в профиль, слева, справа, только руки, только глаза. И знаешь, как оно отличается от других – лицо дирижера? В оркестре просто лица: одни сосредоточенные, другие вдумчивые, третьи равнодушные, даже туповатые как будто. А дирижер… Боже мой, как он был прекрасен! Сколько одухотворенности! Сколько страсти! Смотришь и начинаешь понимать, что оркестр сам по себе не существует. Он как бы продолжение дирижера, его рук, мыслей, чувств. А глаза! В них какая-то одержимость – восторг, боль, радость. Все в одно и то же время. И вот руководитель – это как дирижер.
   – Понятно, – кивнул Шарыгин. – Только не надо никому говорить этого. Поделилась со мной, и ладно.
   Она рассмеялась:
   – Я ведь не дура. Это я только тебе. А для других… Для других я – скромная труженица, которая тяготится своим положением и согласна хоть сейчас на обыкновенную работу, простым солдатом, которому и море по колено, которому, как в песне поется, «сам черт не брат».
   – А что она тебе дает – власть? – помолчав, спросил Шарыгин.
   – Я могу сделать человека счастливым. Но в моих силах и сделать его несчастным.
   – Какая же это радость – делать человека несчастным? Нет более тяжкого удела, чем вершить зло.
   – Это если близкому. А если врагу?
   – Откуда они у тебя – враги?
   – У меня есть идея – какой-нибудь план, замысел. Мне надо превратить его в жизнь. И вот одни помогают мне, другие, наоборот, мешают. Тот, кто мешает, – враг. И мне надо или перетянуть его на свою сторону, или сломить. Третьего не дано.
   – И много у тебя таких врагов? – спросил Шарыгин, стряхивая пепел с папиросы.
   – Много, – не замечая иронического тона Шарыгина, ответила Волошина. – И они ненавидят меня, готовы уничтожить, но не могут. В этом их несчастье. Понимаешь, я чувствую, как они ненавидят меня. Но внешне ничем не выдают своей ненависти. Многие умеют держать себя независимо, как твой шеф, например, или Остап Филиппович. Эти заслуживают уважения. А другие пресмыкаются, и они противны. Даже когда говоришь им неприятности – они улыбаются. Порой предлагаешь им явно противоречащее их совести, а они поддакивают, хоть внутри у них все протестует. Это хуже, чем ползать на коленях. И знаешь, что самое интересное в этом?
   – Что? – спросил Шарыгин. Он бросил окурок в пепельницу и снова потянулся за папиросой.
   – Что они не хотят самим себе признаться в том, что пресмыкаются.
   – Допустим, – сказал Шарыгин, – но откуда оно идет, это пресмыкание?
   – Трусость. Они бы рады показать себя, но знают, что опасно, и потому маскируются угодничеством.
   – Мне кажется, что «дирижер» более характерно для мужчин, нежели для женщин.
   Людмила Владиславовна посмотрела на него с выражением жалости, смешанной с чувством превосходства и беззлобной насмешки.
   – Что вы, мужчины, знаете о нас?.. В каждой женщине дремлет, если хочешь знать, властелин мира – смелый, решительный, суровый и в то же время очень ласковый и нежный.
   – Мне в каждой женщине хочется видеть только нежное, хрупкое и покорное.
   – Ты настоящий мужчина, – сказала Людмила Владиславовна и посмотрела на него своими чуть прищуренными и без того темными, а сейчас еще более потемневшими глазами. Мне кажется, – продолжала она, – что только настоящий мужчина хочет видеть в женщине, особенно любимой, прежде всего рабыню – покорную, безропотную.
   Она рассмеялась.
   – Чему ты? – спросил Шарыгин.
   – Как часто мы прикидываемся такими – покорными и безропотными. Знаешь, почему женщина всегда сильнее? Потому, что она ко всему еще немного артистка.
   – Среди мужчин тоже встречаются артисты, – заметил Шарыгин.
   – В том-то и дело, что встречаются, а женщины как правило артистки. Она может играть лучше или хуже, но всегда играет.
   – У тебя бывает страх? – спросил он.
   – Это естественное чувство, – ответила Волошина. – Оно у каждого. Ведь и надо мною старшие, но я умею с ними ладить. И потом – я красива. Красота – это открытое рекомендательное письмо: у нас еще много джентльменов, которые не могут позволить себе обидеть женщину. Бунчужный, например. А ты разве мог бы отказать мне в чем-нибудь или обидеть?
   – Я? – улыбнулся Шарыгин. – Я не в счет, потому что люблю тебя. А вот Багрий? Или Чумаченко? Что-то не замечал страха у них перед тобой, хотя ты явно не жалуешь их.
   – Чумаченко? – переспросила Волошина. – Он крепко держится. С Ватажковым на «ты». Но если только он пошатнется… Я свалю его. Он мне мешает.
   – А Багрий?
   – Багрий? – Глаза ее сузились, и между бровями появились две складки. – Ты заметил, как он смотрит на меня? Мне кажется, я нравлюсь ему. Нет, он мне далеко не враг, и все же ему придется уйти. Тарас Игнатьевич всегда говорит: «Старики не должны путаться под ногами у молодежи. Они должны помогать, быть наставниками. Теорию и практику двигать вперед должны молодые».
   «Она как приводной ремень, – с тоской подумал Шарыгин. – Приводной ремень. Кто-то соединил колесо трансмиссии со шкивом генератора, и машина вертится, дает ток. Когда пас начинает проскальзывать, приходит мастер и подсыпает канифоли, и опять все идет как следует. Без этого ремня конечно же не обойтись. Но как ужасно быть всего-навсего приводным ремнем. А она именно такая. И весь ужас в том, что она не понимает этого».
   Людмила Владиславовна встала, подошла к окну, постояла немного молча, потом сказала, будто продолжая вслух начатую мысленно фразу:
   – Я же знаю, ты справишься. Не хуже его справишься.
   – Справлюсь, – согласился Шарыгин. Он поднялся и стал ходить по комнате. Одна половица около серванта чуть прогибалась, и, когда он ступал на нее, хрустальные вазочки и фарфоровые безделушки жалобно позванивали.
   – Не ходи, пожалуйста, – попросила она. – Эта половица просто выводит из себя.
   Шарыгин остановился у нее за спиной, положил руки на плечи, привлекая к себе:
   – Я конечно же справлюсь. Но существует справедливость? Или мы ее уничтожили?
   – Конечно, существует, – ответила она. – И во имя этой справедливости я хочу, чтобы он ушел. Если бы ты захотел, ты бы уже давно мог получить место заведующего отделением в любой больнице даже в порядке самого строгого конкурса.
   – Мог бы, – согласился он. – Конечно, мог бы. Но это было бы по-честному. Когда побеждаешь в открытом бою, испытываешь гордость, а если вот так…
   – Я не хочу, чтобы ты уходил от нас. Не хочу!
   – Милая моя, – он сжал ее плечи. – Согласись, что это неблаговидное использование своих возможностей, или, как иначе говорят, своего служебного положения. И так нельзя.
   – Во имя любви все можно. Все!
   – Даже подлость? – спросил он тихо.
   – Если ты еще раз произнесешь это слово, мы поссоримся, – сказала она со злостью.
   Он помолчал, вернулся к столу.
   – Сейчас люди живут долго, – сказала она, когда молчанье стало нестерпимым. – Он может продержаться еще и десять лет, даже пятнадцать. Ты ведь не будешь столько ждать?
   – Не буду, – произнес он тихо и спокойно.
   – Вот видишь. Я буду говорить не как влюбленная женщина, а как рачительная хозяйка: нам невыгодно терять такого специалиста, как ты. Это не только мое мнение, это и мнение тех, кто стоит повыше.
   – Знаю. И все же я предпочел бы, чтобы это произошло как-то иначе.
   – Мне всегда нравилось твое благородство. Конечно, лучше всего, чтобы он сам ушел. И сегодня я постаралась, чтобы он понял это.
   Солнце клонилось к западу. Небольшое облако наползло на него, и от этого в комнате потемнело. Шарыгину показалось, что наступившая тишина таинственным образом связана с этими сумерками.
   – Конечно, лучше, если бы он сам, – нарушила тишину Волошина. – И еще – хорошо бы ему остаться у нас консультантом. Мы бы ему все условия создали.
   – Он не согласится, – сказал Шарыгин. – Ведь ты на его месте не согласилась бы?
   – Я – другое дело. Впрочем, если бы мне было столько, сколько ему…
   – Андрей Григорьевич говорит: старикам легче рассуждать о том, что бы они сделали, будучи на нашем месте, – сказал Шарыгин. – Они знают, что такое молодость. А мы о старости судим по книгам да по рассказам.
   Она повернулась к Вадиму Петровичу и, стоя спиной к окну, несколько секунд пристально, с мягким прищуром, смотрела на него.
   – Не понимаю, ведь мы обо всем договорились.
   – Сегодня, во время собрания, я не мог смотреть ему в глаза. Я должен был сказать, что в диагностических ошибках тех двух больных он не повинен. Это было бы честно. А теперь… Ну, что я ему скажу теперь?
   – Скажи, что нарочно молчал, чтобы не разжигать страстей, что после совещания беседовал со мной. Что я очень огорчена всем, что у меня из-за этого масса неприятностей.
   – Так, по-видимому, и придется сделать. Хоть это и… нечестно.
   – Почему нечестно? Скажи, что тогда я случайно вошла в ординаторскую, увидела эти злосчастные истории болезни и подняла шум.
   – Ну и ну, – покрутил головой Шарыгин. – Хорошо. Я ему позвоню сегодня же.

17

   Бунчужный вернулся на завод, когда Джеггерс направлялся в десятый цех. Тарас Игнатьевич не любил красоваться перед иностранцами. Хотелось, чтобы Джеггерс видел все как есть. И еще хотелось, чтобы рядом было как можно больше людей – не только главный инженер, Лордкипанидзе, но и другие. При гостях недостатки резче бросаются в глаза. К сожалению, «комсостав» сейчас отвлекать нельзя: не вовремя приехал Джеггерс. Он обратился к Лордкипанидзе:
   – Проследи за спуском двести шестого. Не накуролесили бы чего в спешке. А я тут побуду. И еще. Позвони, пожалуйста, в больницу, скажи, что приеду не к четырем, как обещал, а к шести.
   Спуск на воду двести шестого Лордкипанидзе не тревожил. Для этого надо было просто-напросто открыть ворота док-камеры, передвинуть туда корабль, закрыть ворота, включить насос и ожидать, пока вода поднимется. Еще недавно этот символический спуск обставлялся торжественно – толпа гостей, духовой оркестр, пышные речи и традиционная бутылка шампанского на шкертике. Но когда выпуск кораблей увеличился в несколько раз, торжества как-то сами собой отпали. Лишь изредка, когда кораблю присваивалось особенно знатное имя, спуск обставлялся с прежней пышностью. Обычно же он проходил в будничной обстановке, как и закладка, впрочем. Только бригада Василя Скибы по-прежнему отмечала закладку.
   Закладка тоже символическая – установка двух первых секций. Кормовых. Стало традицией к одной из этих секций прикреплять бронзовую табличку, на которой значилось, что, дескать, в такой-то день такого-то года сей корабль был заложен бригадой Василия Платоновича Скибы. Табличку прикрепляли у самого киля, потом закрывали металлической крышкой и аккуратно заваривали, чтобы морская вода в случае чего, упаси боже, не попортила.
   Выпивать на заводе запрещалось строго-настрого. Но в такой день после работы вся бригада задерживалась в «бытовке». Дядя Вася извлекал из потайного угла заветную бутылку и рюмки. И все выпивали за то, чтобы новый корабль добре строился и долго старился и плавалось бы ему чтоб добре. Выпивка тоже была символической – бутылка водки на двенадцать человек. И впрямь по махонькой.
   Корабль, который Бунчужный требовал срочно «сбросить» на воду, представлял собой почти законченный океанский лайнер. Огромный, быстроходный, комфортабельный. Лайнер этот делался по заказу зарубежного коммерсанта, у которого была прорва денег и который не жалел их ради такого красавца. Заказчик торопился. За каждый сэкономленный день обещана была доплата. Министр разрешил оставить эти деньги заводу, и Тарас Игнатьевич хотел во что бы то ни стало заполучить их.
   Тарас Игнатьевич с гостем, главным инженером и переводчиком направились в механический – широкий, светлый цех, более трехсот метров длиной. Станки стояли здесь в пять рядов. Тут было чисто. Ничего лишнего. Но Тарас Игнатьевич заметил, что не все станки работают. Только недавно на очередной декаде он в какой раз уже напоминал, что загроможденные проходы и неработающие станки всегда говорят о неблагополучии в цехе. Сегодня тут проходы чистые, даже очень чистые, а вот станки работают не все.
   Джеггерс остановился у одного из фрезерных станков с программным устройством, неторопливо обошел его. Молодой парень в берете и легкой спецовке продолжал работать как ни в чем не бывало.
   «Отучили-таки глазеть на иностранцев», – с удовлетворением подумал Бунчужный, искренне любуясь и внешним видом рабочего, и тем, как умело он орудует у станка. Джеггерс вскинул свой фотоаппарат, щелкнул затвором. Потом отыскал фирменную дощечку и ее сфотографировал.
   «Деловой мужик, – подумал о нем Тарас Игнатьевич, – не тратит времени на расспросы».
   Они пошли вдоль цеха и завернули на участок наладчика универсально-сборочных приспособлений – УСП. Эти приспособления не были особой новинкой. Но участок был организован совсем недавно и оборудован лучше, чем на других заводах, давал большую экономию. Тарас Игнатьевич охотно показывал его гостям.
   Широкое окно. Цветы на белом подоконнике. Возле него – письменный стол с горкой книг на нем. Справа и слева, во всю стену, – светлые шкафы со множеством ящиков. Посредине – стол с металлической плитой вместо крышки.
   Изготовление кораблей по шести-семи проектам одновременно на конвейер не поставишь. Сотни, тысячи деталей, множество всяких механизмов подаются на стапель и соединяются здесь в гармоническое целое.
   Многие из этих деталей – уникальные. Порой на всю серию кораблей их пойдет всего несколько десятков. А изготовлять очень сложно. Приходится прибегать к «шаблону». Обходится такой «шаблон» дорого. А когда детали изготовлены – его хоть выбрось. В таких случаях на выручку приходит наладчик УСП со своими ящиками, в которых расположились многие тысячи точнейших деталей. Из этих деталей и собирают всякого рода приспособления. Когда отпадет необходимость в таких «шаблонах», их просто разбирают.
   Джеггерса заинтересовало только что собранное приспособление, укрепленное на вращающейся станине. Джеггерс повертел его и поинтересовался, где изготовляются такие точные детали. Переводчик назвал институт. Джеггерс тут же записал адрес.
   Потом попросил показать ему трубный цех. Бунчужный не собирался туда, однако и вида не подал. Лишь кивнул в знак согласия.
   У входа в этот цех стояли главный конструктор, технолог и еще трое из «комсостава». Все в рабочих спецовках. Курили, смеялись чему-то. Увидев Бунчужного и гостя, замолкли. Тарас Игнатьевич поздоровался кивком.
   В трубном Джеггерс заинтересовался новым труборезным станком, несколько секунд присматривался к его работе, сфотографировал.
   После этого они пошли смотреть жилмассив. В прошлый раз, когда Джеггерсу показывали первые дома будущего города, вокруг было пустынно – ветер гнал золотистый песок, то там, то тут наметая мелкие барханы. А сейчас тут живет более тридцати тысяч человек.
   Но Джеггерса поразили не дома, не их цветная керамическая облицовка, не закованные в добротный асфальт широкие улицы, не зеркальные витрины магазинов, не архитектура Дворца кораблестроителей, широкоэкранного кинотеатра и спортивного комплекса с плавательным бассейном. Его поразили деревья, матерые тополя, каштаны и клены, которых и в помине не было всего два года назад. Он погладил шелковистую кору тополя, потом отошел на несколько шагов в сторону, чтобы охватить взглядом все дерево, дотянувшееся до пятого этажа, и только руками развел.
   – Как вам удалось это, мистер Бунчужный?
   – Расскажи ему, – обратился Тарас Игнатьевич к переводчику.
   Тот рассказал.
   Зимой, в мороз, с помощью специального крана берут взрослое дерево вместе с комком материнской земли и в контейнере перевозят сюда, в заранее приготовленные ямы. Весной оно пробуждается как ни в чем не бывало и ведет себя так, словно родилось тут двенадцать-тринадцать лет назад.
   – Восхищен, мистер Бунчужный. Вы – волшебник. Добрый волшебник.
   Тарас Игнатьевич кивнул и посмотрел на часы. Ему хотелось до отъезда хоть немного побеседовать с Джеггерсом неофициально, доверительно. Джеггерс тоже посмотрел на часы и заметил, что он очень сожалеет, но время на исходе. Они вернулись в кабинет. Бунчужный отпустил переводчика, жестом пригласил Джеггерса к столу. Налил в рюмки коньяку. Предложил выпить. Выпили. Закусили.
   – Я плохо владею вашим языком. Но, полагаю, лучше разговаривать на плохом английском, нежели молчать.
   – Зачем же нам, дорогой мистер Бунчужный, беседовать на плохом английском, когда мы можем поговорить на вполне удовлетворительном русском?
   Бунчужный посмотрел на него с удивлением, улыбнулся:
   – Какого же черта мы тратили время на переводы?
   Джеггерс хитровато прищурился:
   – Выгодно, когда думают, что ты, как это говорил ваш Короленко, «без языка»: иногда совершенно неожиданно можно услышать много интересного.
   – И неинтересного тоже, – буркнул Бунчужный. – Иногда такое можно услышать – в глазах потемнеет.
   – Можно, – согласился Джеггерс. – Кстати, что значит «зануда»?!
   – У нас так называют скучного и до тошноты нудного человека.
   – А вот это? – он раскрыл свой блокнот и заглянул туда: – «Выбирала дивка – и выбрала дидька».
   – Это украинская поговорка. Так говорят, когда девушка долго выбирает суженого, а потом останавливает свое внимание на ком не следовало бы.
   – И матушка, конечно, бывает недовольна. То-то мистер Скиба вспомнил о ней.
   – Нет, это ругательство. Крепкое русское словцо, – сказал Тарас Игнатьевич.
   – Да, русские умеют ругаться, – Джеггерс улыбнулся с хитрецой. – Как это у Ильфа и Петрова, мистер Безенчук? Помните? «Туды его в качель!» Впрочем, наши тоже умеют ругаться. Особенно докеры и моряки. О, наши моряки умеют великолепно ругаться! Только они в таких случаях не вспоминают матушку. Да, когда играешь роль невидимки, можно услышать и много неприятного. Но интересного все-таки больше.
   Тарас Игнатьевич спросил Джеггерса о планах его фирмы. Тот стал рассказывать. Это были не очень радостные планы, полные тревог в связи с конкуренцией, забастовками, проблемами сбыта. Бунчужный говорил не столько о технических проблемах, сколько о коллективе, благоустройстве цехов, сервисе трудящихся.
   Джеггерс опять прищурился. От этого на его умном лице появилось добродушно-хитроватое выражение, словно он, играя в шахматы с опытным противником, вдруг сделал неповторимо удачный ход.
   – А ведь вы не отличаетесь от нас, мистер Бунчужный. Вы просто лезете из кожи вон, чтобы максимально повысить производительность труда. Вы делаете все, чтобы обеспечить своему заводу постоянную высококвалифицированную силу рабочих. Вы создаете отличные условия: благоустроенные цеха, цветы на окнах и у станков. Вы создали для своих людей целый город. Вы не хотите, чтобы они трепали себе нервы в трамваях, автобусах и троллейбусах. Больница по своему оснащению и комфорту похожа на госпиталь для избранных мира сего. Ночной санаторий в сосновом лесу, дом отдыха. И все это бесплатно. Если бы вы могли для всех, кто живет вдали, приобрести за полцены автомобили, вы бы сделали и это.
   – Безусловно, – сказал Бунчужный.
   – В чем же разница?
   – Моя зарплата немного превышает оклад инженера, тогда как ваши прибыли… Полагаю, вы не нуждаетесь в уроках политграмоты, мистер Джеггерс.
   – Простите, я забыл, что вы всегда – политик.
   – Всегда и во всем, – сказал Бунчужный. – И вы – тоже. Только мы не скрываем этого. И того, что интересуемся вашими достижениями, тоже не скрываем. Я показал вам свой завод, мистер Джеггерс. Вы увидели все, что хотели. Мне пришлись по душе ваши комплименты, но я предпочел бы услышать, что вам не понравилось.
   – Критика?.. Ожидал. Говорят, у вас любят критику.
   – Не верьте, – улыбнулся Бунчужный. – Критику так же нелепо любить, как болезненные уколы лекарства. Но это нужно, и мы выработали в себе терпимость. Не любовь, а терпимость. Конечно, если критика дельная.
   Джеггерс понимающе кивнул, сделал глоток из рюмки и продолжал:
   – Я буду с вами откровенен, мистер Бунчужный. Не знаю только, с чего начать.
   – С первого, что придет в голову.
   Джеггерс несколько секунд молчал, рассматривая на свет золотистый напиток, потом поставил рюмку на стол и начал тихим, немного грустным голосом.
   – У вас много людей шатается по заводу во время работы, – произнес он осторожно. – Говорят, что у старика Форда, когда он видел во время работы шагающего по заводскому двору человека, начинался приступ стенокардии. Ходьба хороша для прогулок. На заводе надо работать. Помните, у входа в цех стояли несколько человек, курили, беззаботно смеялись? Наверно, как это у вас говорят, травили анекдоты.
   Тарас Игнатьевич молча кивнул.
   Джеггерс продолжал: