Семейные дела его утряслись как-то сами собой: пока он отбывал наказание, жена оформила развод и стала полновластной хозяйкой его благоустроенной квартиры.
   – Черт с ней, с квартирой, – говорил Григорий. – Была бы не эта однокомнатная со всеми удобствами, а золотые хоромы – отдал бы, только б не видеть ее, мою благоверную.
   Потом он встретил Таню. Она заметила его давно. О его поэзии отзывалась восторженно, даже если стихи были «так себе», гордилась тем, что его лучше, чем других, встречает молодежь, тем, наконец, что любит его. Когда ей в руки попали его «тюремные» стихи, она переписала их в десятках экземпляров и раздавала студентам. Вот, читайте!
   Гриша обратил на нее внимание во время своего творческого отчета, организованного литфаком. На этом вечере ему досталось от критиков. Таня выступила в его защиту страстно и убедительно. После вечера он крепко пожал ей руку, от души поблагодарил и пошел провожать. Через некоторое время она предложила ему комнату в своей квартире. Две комнаты с кухней много для одного человека. Он тут же перетащил к ней свой нехитрый скарб.
   В редакции газеты лучше всех к нему относился дядька Тымиш, старый вахтер, невысокий, худощавый человек с добродушным лицом и свисающими по-запорожски усами. Может быть, потому, что видел, как Григорий пишет стихи. Пристроится где-нибудь на табурете в раздевалке и начинает что-то бубнить себе под нос, мерно постукивая при этом носком по полу. Пишет, вымарывает, опять бубнит и опять пишет. Проходит какое-то время – иногда час, иногда несколько часов, – и стихи «вытанцовываются». Прежде чем нести их «на суд» завотделом, Григорий всегда читал их дядьке Тымишу. И тот потом с тревогой ожидал, чем закончится разговор в отделе.
   Когда Григорий возвращался мрачный, дядька Тымиш спрашивал с тревогой:
   – Не приняли?
   – Не приняли.
   – Порвал?
   – Порвал.
   – Не жаль?
   – Одним шедевром больше, одним меньше… Пойду выпью, может, на сердце легче станет.
   – Гультяй ты и шибайголова, – говорил вахтер. – Надо бы мне поломать дружбу с тобой, да привязался я к тебе, окаянному. Пора остепениться. Говорил ты мне, что дивчина у тебя есть. Добрая дивчина. Что же тогда резину тянешь? Если на полном серьезе нравится, то, как это кажуть у нас, господи благослови.
   Таранец отрицательно качал головой. Нет, хватит и того, что раз сотворил такую глупость.
   – Поэт, дядя Тымиш, должен быть свободен, как ветер. Поэт должен всегда оставаться свободным.
   – От чего свободным? – услышав разглагольствования Таранца на эту тему, спросил Гармаш.
   Гриша, как мог, объяснил.
   – Да поймите же вы, – сказал Сергей Романович. – Нет и не может быть такой свободы, о которой вы тут говорите. Человек всегда связан по рукам и ногам законами того общества, в котором живет. Это ведь так просто.
   – За что же тогда боролись наши отцы и деды? – спросил Таранец, пытаясь превратить неприятный разговор в шутку.
   – За анархию и произвол они не боролись. А то, что вы проповедуете под девизом «свободы», на самом деле – анархия. Вы вольны выбрать себе любую профессию, но коль выбрали и выучились, извольте добросовестно работать. Вы свободны сделать выбор, с какой женщиной связать свою судьбу. Никто вас не неволит. Но коль вы уже сделали выбор, извольте создать здоровую семью, спокойную, в которой воспитывались бы крепкие и счастливые дети. А жить какое-то время с одной, с другой, третьей и так далее – это не любовь и не свобода, а самый обыкновенный разврат. Впрочем, мне кажется, что вы только рисуетесь, потому что в действительности думаете, как и я. Вы же толковый парень, Гриша. И знаете, что такое истинная свобода.
   – Осознанная необходимость, – ухмыльнулся Таранец.
   – Да. Не пойму только, зачем вы об этом с насмешкой. Есть вещи и понятия, насмехаться над которыми – кощунство. Да, свобода – это осознанная необходимость. И это отличает нашу политику в данной области от всего, что было нагромождено до нас. Вам кажется, что вы протестуете против этой политики, а вы просто кривляетесь.
   – Я не политик, Сергей Романович. Я поэт.
   – А поэт обязан быть политиком. Государственный деятель может порой и не знать тонкостей поэзии, а поэт обязан хорошо разбираться во всех тонкостях политики. И не только разбираться, но и вмешиваться в нее. Активно. Кстати, мы ведь уже говорили об этом. И помнится, вы были со мной согласны. Или мне почудилось?
   После этого разговора Григорий долго ходил сам не свой. Он был в отпуске, времени хоть отбавляй, вот и колесил по городу.
   «Свобода – это осознанная необходимость, – бормотал он. – А что, ведь правильно! Правильно: мне сейчас, например, необходимо напиться. Я это понимаю. Другими словами – осознаю необходимость напиться, и так как я свободный человек, то я имею полное нравственное право пойти и набраться до чертиков. Осознанная необходимость так осознанная необходимость». С ним творилось что-то неладное: его не тянуло к друзьям-собутыльникам, ему хотелось одиночества. Он направился к реке, в яхт-клуб. Сидел, подперев голову руками, и смотрел на весенние гонки швертботов, потом заторопился домой.
   Когда, уже под вечер, Таня вернулась из института, в комнате стояли сумерки от табачного дыма. Гриша сидел за столом, взлохмаченный и взбудораженный.
   – Что с тобой? – спросила она.
   – Вот послушай, – сказал он и начал читать.
   – Что это будет? – спросила Таня, когда он закончил.
   – Поэма. И знаешь, как я назову ее? «Свобода».
   – Хорошее название. Очень хорошее. Светлое. Но ведь об этом так много написано.
   – О любви тоже много написано, – сказал Григорий.
   Он не выходил из дому почти три недели, до конца отпуска. Поэма была еще далека до завершения, но один отрывок был закончен, и Гриша решил отнести его в газету. Стихи понравились.
   – Кажется, вы начинаете браться за ум, – сказал редактор, обычно скупой на похвалу.
   Романов тоже похвалил.
   – Вот это и есть то, что называется настоящей социалистической поэзией, – сказал он. – Горжусь тобой, мой мальчик. Все-таки это я тебя, черта, открыл.
   Отрывок был принят. Таранец обрадовался. Но какое-то неясное сомнение одолевало его, что-то скребло и скребло на сердце…
   – Надо бы прочесть этот фрагмент Гармашу, – сказал он Тане.
   – Хочешь, я позвоню ему сейчас и попрошу послушать.
   – Пожалуйста, позвони.
   Сергей Романович охотно согласился.
   – Приходите в воскресенье после обеда, – сказал он. – Буду ждать.

30

   Гриша читал свой отрывок на память стоя. Сергею нравилась эта его манера читать именно так – стоя и на память. Стихи только так и надо читать.
   Гармаш любил стихи. Его всегда поражала могучая сила слов, заключенных в строгие рамки стихотворных строк и облеченных в музыку ритма. Может быть, потому его всегда так злила профанация в этой области. Потому и ненавидел он рифмоплетов, глубоко убежденных, что достаточно зарифмовать несколько злободневных лозунгов, чтобы получить право на публикацию, на высокое звание поэта.
   У Таранца был приятный голос и великолепная дикция. И это настораживало. Но сейчас обычное чувство настороженности быстро уступило место искреннему интересу и удивлению. Стихи воспринимались на редкость легко, как всегда воспринимается все очень простое и до прозрачности ясное.
   Сергею нравилась поэзия Таранца. Но в ней зачастую была какая-то легковесность. И это огорчало. Сейчас же он слушал не просто мастерски сделанные стихи, а нечто значительное, произведение, в котором на фоне в общем-то незамысловатого сюжета четко вырисовывались очень сложные психологические конфликты и злободневные проблемы.
   – Не понимаю, что вас тревожит? – спросил Гармаш. – Хорошо, отличные стихи.
   – А что я говорила? – радостно воскликнула Таня.
   – Подожди, – остановил ее жестом руки Таранец и, обернувшись к Сергею Романовичу, спросил: – Вы можете сказать, чем именно вам нравятся эти стихи?
   – Могу, – ответил Гармаш. Он помолчал, раздумывая, с чего начать, чувствуя, как смотрит на него Таня, как настороженно ждет Таранец. – Понимаете, Гриша, в мире сейчас происходят очень важные и сложные события. Вы хотите помочь людям осмыслить их. Человек вырвался в космос, говорите вы. И теперь он должен найти свое место среди других людей уже не в масштабе своей семьи или своего аула, а в мировом. Вы говорите, что сейчас самое важное – подняться над мелочами, поступиться ими во имя более важного. Это очень просто и в то же время очень трудно… Наши враги всю свою политику так называемого «совращения умов» строят на титанических усилиях опутать это «самое главное» паутиной мелочей. Конечно, их очень много, этих мелочей. И часто они кажутся весьма значительными. Но вы правы: чтобы увидеть самое главное и показать его людям, надо подняться над мелочами. Не всем это удается. Вам удалось. И вы зовете к тому же своих сверстников. Ваша «Свобода» – это призыв избавиться от всего, что мешает счастью: от пошлости и эгоизма, от зависти и обывательства, от суетности, от плена мелочей, которые могут засосать, как болото. Вы меня обрадовали.
   – Не знаю, – задумчиво произнес Таранец, – но с тех пор, как я взялся за эту поэму, я никак не могу отделаться от ощущения, будто меня сорвало с якоря и несет неведомо куда, как лодку в бурю.
   Гармаш улыбнулся – он уже догадывался, что творится в душе этого человека. Надо бы поговорить с ним с глазу на глаз. И не откладывая. Его стихи – как исповедь, и с ним сейчас надо как с грешником в минуту полной откровенности.
   – Танечка, – попросил он. – Сделайте милость, приготовьте нам кофе.
   – С удовольствием.
   Сергею показалось, что она обрадовалась возможности оставить их вдвоем. «Она чувствует, – подумал он, – что с близким ей человеком творится что-то неладное, что он в плену сомнений и тревог. И надеется, что я помогу ей. Знала бы она, как трудно с такими, как ее Гриша. С такими, как он, всегда нелегко. Они терпеть не могут словесных штампов, их всегда раздражает нравоучение. Они восстают против деклараций, как и против политической трескотни. Их может покорить только искренность и душевная теплота. То, что он написал, и впрямь не просто хорошие стихи, такие обычно пишут после долгих раздумий. Это исповедь и проповедь в одно и то же время. Проповедь в лучшем смысле этого слова – действием. И тут нужна фанатическая убежденность: мало провозглашать свои принципы, надо быть до конца преданным им. А поэзия, настоящая поэзия – всегда святыня. И чтобы стать жрецом ее, нужно самому быть очень чистым».
   Гриша слушал молча. Обветренное, энергичное лицо его сначала пошло красными пятнами, потом стало бледнеть. Несколько раз он хотел прервать Гармаша, но сдерживался. Сергей Романович закончил. В комнате несколько минут стояла тишина.
   – Так вы считаете, – Гриша указал на свою рукопись, – вы считаете, – повторил он, – что это все – ложь? Лицемерие и ложь? – Голос его дрогнул.
   – Лицемеры и лжецы никогда не испытывают того, что тяготит вас, – произнес Гармаш. – Они вершат свое подлое дело и остаются спокойными. У них никогда не бывает такого ощущения, «будто их сорвало с якоря и несет неведомо куда». Они всегда знают, что делают. Мне кажется, вам надо хорошенько подумать над тем, что вы написали.
   Таранец кивнул. Гармаш продолжал, по-прежнему осторожно подбирая слова:
   – Я хотел сказать, Гриша, что талант, подлинный талант, прежде всего – большая ответственность, и в первую очередь перед самим собой, родными, близкими… Конечно, он дает и преимущества. Но как ничтожны они, эти преимущества, по сравнению с ответственностью. Вас не обижает, что я говорю?
   – Нет. Конечно, все это очень горько, но вы правы. Вы правы: мне надо хорошенько подумать.
   Вернулась Таня. Она была в пестром фартуке Галины. В руках – поднос, на нем чашки, сахарница.
   – Вот и кофе, – обрадовался Гармаш. – Сейчас мы подкрепимся, потом еще почитаем. Мне бы очень хотелось прослушать еще хоть один фрагмент из этой поэмы.
   – Сегодня я больше читать не стану, – хмуро произнес Гриша.
   – Ладно, не станем читать, будем пить кофе.
   Прихлебывая из чашки, Гриша попросил Сергея Романовича показать что-нибудь из его новых набросков. Сергей протянул ему несколько страниц – только сегодня утром отредактированных и переписанных начисто:
   – Опять про войну.
   – Сегодня, когда мы добирались к вам и проезжали мимо кинотеатра, одна дамочка, глядя на афишу, ворчала: «Господи, опять о войне. Ну сколько можно?!»
   – Так я ведь не для этой дамочки пишу.
   – И я бы написал про войну. А только… Я ведь тогда, как это говорится, пешком под стол ходил. Помню, когда немцы впервые появились у нас на селе, мать схватила меня на руки – и бегом в хату. Она дрожит от испуга, а я смотрел в окно и ничего страшного не видел. Солдаты как солдаты. Только и того, что шинели другого цвета. Так неужели об этом писать? – Он протянул рукопись Тане: – Читай, у тебя лучше получится. – Он знал, что Гармаш любил слушать свои наброски в чужом чтении. Сергей Романович на литературных четвергах часто утверждал, что только так лучше всего воспринимаются все недостатки сюжета и стиля.
   Гармаш отодвинул машинку, уперся локтями в стол, положил подбородок на ладони, стал слушать.
   …Таня сделала паузу между двумя главами. Гриша вздохнул. Произнес огорченно:
   – Обидно.
   – Что обидно? – спросила Таня.
   – Что поздно родился, – ответил Григорий. – Читай.
   «Если вдуматься, то он прав, – подумал Сергей. – О войне писать легче. Трудности, острые конфликты… Характеры вырисовываются сами собой. Но, с другой стороны, эта женщина в троллейбусе… «Господи, опять о войне. Ну сколько можно!» Нет, надо писать. Как получилось, что немецкий народ, такой великолепный народ, был так обманут. Как это случилось? И еще. Ведь по нашей земле шагали не только молодчики в черных мундирах со свастикой на рукаве. Шагали крестьяне. Шагали рабочие. Шагали служащие – бухгалтеры, счетоводы, сборщики податей… Учителя, которым конечно же не из автоматов строчить, а обучать ребят уму-разуму. Наконец, конструкторы, техники, ученые, черт их возьми. Эти не могли не понимать, что делают. Этих не одурачишь теориями о преимуществе арийской расы. Вся Европа лежала у их ног, покоренная и, казалось, покорная. А впереди, за Кавказским перевалом, мерещились им белые храмы и тихие реки сказочной Индии. Они…»
   – Не было этого! – громко, со злостью сказал Гриша.
   – Чего не было? – спросил Сергей.
   – Того, о чем вы пишете здесь. Наши люди всегда верили в победу. С первых дней. С первых часов. Никто не задумывался над тем, что будет, если немцы победят. – Я задумывался, – спокойно сказал Сергей. – А почему вы полагаете, что они не могли победить?
   – Потому что история подчиняется закономерностям. И потом, кто сомневается у вас? Коммунист? Если бы такой вопрос задал трус или предатель, куда ни шло. А то ведь коммунист. Сын участника штурма Зимнего. Не мог такой сомневаться. Не имел права.
   – Немцы дошли до Волги. Они были в Кисловодске… Вдумайтесь, Гриша, в Кисловодске. На них работали все заводы Европы. С ними были армии многих стран. А мы потеряли хлеб, металл и уголь Украины, Белоруссию, Ленинград блокирован, тысячи городов – в руинах…
   – Все равно, не могли они победить.
   – Вспомните Испанию. Если бы кто-нибудь сказал мне в тридцать шестом, что фашисты в Испании победят, я бы ему проломил голову. А они ведь победили и вот уж какой десяток лет все держатся и держатся.
   – Ладно, – произнес Григорий и попросил: – Читай дальше, Таня.
   «Имею ли я право так ставить вопрос в своей книге? – думал Сергей и решил: – Имею. Так могло быть. И нужно показать, чего стоило нам, чтобы этого не случилось».
   Таня закончила читать, положила рукопись на колени.
   – Вот видите, – сказал Гриша. – У нее слезы.
   – Ты скажи, – спросила его Таня чуть слышно, – надо писать об этом или не надо?
   Григорий вдруг вспомнил Каретникова, его слова: «…Я, брат, войны попробовал… Мне жизни уже не будет…» Посмотрел на Гармаша, на Таню. И сказал так же тихо:
   – Надо.

31

   Солнце садилось медленно, нехотя. Длинные мягкие тени ложились под ноги. Песок, днем золотистый, сейчас казался розовым.
   Теплоход появился из-за мыса, пыхтя, замедлил ход и наконец тяжело осевшим бортом уперся в причал. Мостик дрогнул, сваи жалобно заскрипели. Полуобнаженный матрос с традиционной татуировкой на груди и руках что-то предупреждающе крикнул осипшим голосом, легко приподнял тяжелый деревянный трап, уложил его чуть наискосок, стал сбоку, отряхнул ладони и принялся отбирать билеты.
   Вадим Петрович и Багрий устроились внизу. Шарыгина оттеснили влево. Он стоял, держась за перила, любовался закатом.
   Чаще застучал дизель. Послышалась команда отдать концы. Матрос убрал сходню, снова отряхнул ладони и куда-то исчез. Послышался нарастающий шум воды за кормой. Катер, постепенно набирая скорость, направился к фарватеру.
   Дрожит мелкой дрожью палуба. И поручни тоже дрожат, еще теплые, не успевшие остыть металлические поручни, отшлифованные сотнями тысяч рук за десять лет.
   Солнце висело над плавнями, оранжево-красное, остывающее, под ним лежало облако, тонкое, нежное, будто сотканное из синей паутины. И над ним – облако, но уже плотное, в разрывах. И в этих разрывах – ярко-золотистый багрянец. На палубе уже неясные вечерние тени. Они все время движутся, то приближаясь к борту, то отодвигаясь от него. Но вот солнце ушло за облако, и тени растаяли, все вокруг покрылось легкой синеватой дымкой. У берега, под развесистыми ивами, вода уже – совсем черная. И над этой лоснящейся тенью чудится легкая кисея тумана. При закате солнца на реке все обманчиво, особенно цвет воды – не то густо-фиолетовый, не то оранжево-лиловый с таинственными бликами на гребнях волн, покато расходящихся от теплохода к берегу.
   Сквозь мерный стук машины и назойливый крик чаек слышно, как журчит вода за бортом.
   Когда теплоход причалил к пристани, над городом повисли сумерки. Зажглись вечерние огни. У входа создалась толчея: пассажиры спешили к трамвайным и троллейбусным остановкам. У соседнего пирса тоже причалил большой речной теплоход, переполненный дачниками.
   Вадим Петрович проводил Багрия до трамвая, помог сесть – это было нелегко, – подождал, пока трамвай тронулся, и зашагал к своему троллейбусу. На душе у него было легко и радостно: день прошел хорошо, натянутость в отношениях с Андреем Григорьевичем, которая возникла вчера и еще сегодня давала себя чувствовать, к вечеру совсем прошла, дома ждала газета с его статьей о витаминах, и вообще все шло как нельзя лучше.
   Багрий стоял у окна площадки наполненного до отказа трамвая и думал, что сегодня надо было бы ему вернуться пораньше, чтобы успеть поговорить с Каретниковым, может быть, в больницу съездить – посмотреть Валентину Лукиничну. Он и хотел выехать пораньше, но не получилось: сначала сосед в гости пришел, потом другой пожаловал – пригласить его и Шарыгина отобедать в семейном кругу за компанию, затем сняли с рейса дополнительный катер, который всегда включался в график по выходным. «Ничего, – успокаивал себя Андрей Григорьевич, – времени еще много, успею все сделать».
   Вернувшись домой, он принял душ, переоделся и направился к Назару Фомичу.
   Каретников, как и вчера, сидел на верхней ступеньке лестничной площадки и курил.
   – Ну как? – подсел к нему Багрий. – Отошло маленько?
   – Вы уж извините, Андрей Григорьевич, накуролесил я тут вчера.
   – Что старое вспоминать. Мне надо бы с вами поговорить. Еще вчера вечером хотел, да какой же разговор вчера. Может, пригласите на чашку чая?
   – Ради бога, Андрей Григорьевич, – поднялся Каретников. – Милости прошу. Да только Саши дома вот нет.
   – И хорошо, что дома нет. Нам с вами с глазу на глаз поговорить надо.
   Они устроились на кухне. Каретников хозяйничал – поставил чайник на плиту, достал из шкафа чашки, ложечки, сахарницу, даже баночку с вареньем. Когда чайник закипел, Назар Фомич заварил свежего чая, налил гостю и себе.
   Андрей Григорьевич пил молча, потом заговорил о вчерашнем приходе Бунчужного. Услышав о директоре, Каретников вспылил:
   – Да пошел он…
   – Напрасно вы так о нем. Разговор ведь о вас шел.
   – С чего бы это! Бунчужный – и вдруг обо мне, мелкой сошке…
   – Да не считает он вас мелкой сошкой, Назар Фомич. Он вас умельцем считает. И просил передать, чтобы завтра на работу вышли.
   – Да не может быть этого. Бунчужный своих решений не меняет.
   – Меняет, если надо. И напрасно вы с такой злостью о нем: ведь сами понимаете, что неправы. Согласитесь, Назар Фомич, нельзя на завод, да еще на такую работу, как у вас, в тяжелом похмелье являться.
   – Что правда, то правда, – вздохнул Каретников.
   – А если правда, значит, и на работу завтра. Однако мне еще и о другом с вами поговорить нужно.
   – О моем пьянстве? Так мы об этом уже не раз говорили. – Он замолк. Угрюмо глядел в стакан, помешивая ложечкой. Стекло тихо позванивало.
   Багрий понимал, что, если и дальше так пойдет, разговора, на который он рассчитывал, не получится. С этим человеком надо как-то иначе.
   – Поймите, Назар Фомич, – начал он мягко, с трудом подбирая нужные слова. – Я не только сосед вам, я ведь еще и старый лекарь, много повидавший на своем веку. Есть люди, которые безо всякой причины пьют. Сдуру. А у вас – причина. И, чует мое сердце, уважительная. Знать бы ее, и помочь можно. – Каретников отрицательно покачал головой. Багрий тут же предупредил готовое вырваться возражение: – Можно, – твердо сказал он. – Нужно только знать, что вас гнетет. Многие вокруг вас уже и возмущаться устали. А мне вот искренне жаль вас. По-человечески жаль. Будто не с вами беда, а с родным сыном. И ребят ваших жаль – хорошие у вас ребята. И Сашу жалко. До боли в сердце. Вы вот на нее с руганью да с ножом, а она ведь любит вас. И вообще – она славная, добрая женщина. Все ее любят – и тут, и на заводе…
   Багрий говорил неторопливо, тихим голосом. Теперь нужные слова приходили уже сами собой. И от этих слов, и от проникновенного голоса Багрия что-то дрогнуло в душе Каретникова. Никто никогда с ним так не говорил. Ругали, корили памятью отца, попрекали слезами жены и детей, но чтобы вот так…
   Багрий вспомнил встречу с Будаловым, свои раздумья после этой встречи и рассказал Каретникову о том убийстве, когда отец, в пьяном дурмане, зарезал жену и детей, а сам повесился. Каретников слушал уже не просто внимательно, а сосредоточенно. Когда же услышал о детских следах на полу, лицо его болезненно исказилось. Он скрипнул зубами, ударил кулаком по столу и глухо произнес:
   – А ведь он, этот полицай, и меня на то же самое подбивает, подлюга. «Нельзя тебе детей, Назарка, – говорил. – След на земле оставлять нельзя».
   – Какой полицай? – спросил Багрий.
   Каретникову уже давно хотелось рассказать кому-нибудь все, что таилось в душе, чем тяготился. Кому же и не рассказать, если не этому старому доктору, который сумел заглянуть ему в душу, понять его муку. И Каретников начал свой рассказ. Багрий слушал затаив дыхание. «Вот оно – еще одно эхо войны», – думал он. Чем дальше шел рассказ, тем с большим волнением слушал Багрий.
   – Всю жизнь изуродовал мне этот Крысюк – прихвостень фашистский.
   – Как вы сказали?.. Это фамилия полицая – Крысюк?..
   – Его.
   Багрий несколько секунд молчал, ошеломленный.
   – Послушай, Назар Фомич, – наконец овладел он собой. – Я ведь знаю эту историю. Это не вы. Это Крысюк выдал мальчишек с Крамольного острова. Мне Сергей Романович рассказал. Он пишет книгу об этих мальчишках, знакомился в архиве со всеми материалами. Ведь там, в архиве, сохранились и донос Крысюка и протоколы допросов. Никого вы не предавали. Наоборот, вы с ними заодно работали, таскали им взрывчатку, а они уже действовали. И на виселицу вы не попали случайно, скорее всего по малолетству. Сергей Романович хотел с вами поговорить, но вы наотрез отказались. Теперь-то мне понятно почему. Этот Крысюк много бед натворил. Он и дочку Бунчужного загубил. У меня только третьего дня с Валентиной Лукиничной по этому поводу разговор был.
   Каретников несколько секунд сидел молча, ошарашенный. Багрий тоже молчал.
   – Ну, попался бы он мне теперь, этот Крысюк! – сжал кулаки Каретников. – Я бы из него душу вынул!
   – Нет его, Назар Фомич. Еще в сорок пятом поймали, судили и расстреляли. Он давно сгнил, полицай этот. А видения ваши – от алкоголя. И нужно бросать его. Пока не поздно – бросать. Если трудно, я помогу. В больницу определим.
   – На кой ляд мне теперь больница?! Да я теперь…
   Прошло не меньше получаса, прежде чем Назар Фомич успокоился немного. Андрей Григорьевич стал прощаться. Все еще взволнованный Каретников крепко пожал ему руку, проводил до дверей и снова крепко пожал. Когда Багрий вернулся к себе, было уже около одиннадцати. Он решил все же позвонить в больницу. Сел за стол, пододвинул телефон и стал неторопливо набирать номер своего отделения. Ответила дежурная сестра.