Ему было нелегко тогда – тяготило чувство ответственности перед этой девчуркой, барахтающейся в водовороте сложных эмоций. Как важно помочь ей разобраться в своих чувствах, овладеть собой. Надо бы ввести в школьную программу науку о мастерстве самообладания…
   – Видишь ли, Танюша, – сказал он тогда. – Любовь уже в твоем возрасте так же естественна, как дыхание, как жажда или голод. У одних она стремительна, как бурный поток, как речной разлив в половодье, у других журчит едва заметным ручейком. У сильных она приходит раз и на всю жизнь. И это – счастье. Слабые мечутся в поисках, бросаются из одной крайности в другую, но так и не находят, что ищут, – это беда. Третьи вообще отрицают любовь, считают ее чем-то вроде приманки и сводят все к физиологической близости. Преподносят махровый цинизм под соусом здравого смысла. Не будем о них. Таких в общем немного. И это опустошенные люди. Что делать? Прежде всего надо разобраться в своем чувстве – истинное ли оно или только что-то непонятное, тревожное, радостное. Но для этого мало одного желания, нужна зрелость. Плохо, когда любовь приходит преждевременно.
   – Если она пришла, значит, и время пришло. Я так понимаю.
   Багрий отрицательно покачал головой.
   – Нет, девочка моя. В твоем возрасте нередко смутные влечения ошибочно принимаются за подлинную любовь. Природа подарила человеку любовь, чтобы возникла новая жизнь. Чтобы человеческий род не прекратился. Понимаешь, человеческий род. В результате любви должна возникнуть семья – отец, мать и дети. Ну скажи, разумно ли стать матерью в пятнадцать лет? Ведь жизнь требует от женщины не только любви, но и возможности выносить, родить, а потом еще и воспитывать ребенка. И еще… Очень важно, чтобы будущий отец твоего ребенка был настоящим человеком. Не знаю, кто твой избранник сегодня. Если это взрослый, он не умен, потому что должен понимать недопустимость серьезного разговора о семье с девочкой твоего возраста. Если это мальчишка твоих лет, характер его еще не сложился. Пройдет немного времени, и он может оказаться не тем, за кого ты его принимала. Люди ведь с возрастом меняются. Да и ты будешь меняться – тебе ведь еще расти и расти. И потом, можно ли делать выбор в пятнадцать? Это и в двадцать не легко, а уж в пятнадцать… Попытайся сама ответить на все эти вопросы.
   – А если я все же полюбила, что мне делать? – спросила она, и в голосе ее было столько беспомощности, что у Багрия защемило сердце.
   – Надо подождать. Придет время – и будешь решать. Мы ведь с тобой говорим не о пустяках. Мы ведь говорим о любви, которая на всю жизнь. А это слишком серьезно и слишком ответственно.
   Она расплакалась. Горько. Безутешно. Багрия снова охватила растерянность, но он сразу овладел собой. Так и должно быть. Если бы она после такого разговора поднялась и, чопорно поблагодарив, ушла, было бы ужасно.
   «Тогда она была совсем ребенком, – думал Багрий. – А сейчас – взрослая, студентка четвертого курса университета».
   Он взял ее сумочку, раскрыл, сунул туда деньги, защелкнул и положил на место.
   – Не таись ты от меня, ради бога. Что случилось?
   Она стала рассказывать. Это была обыденная, даже несколько банальная история. Они шли – она и Гриша – по парку вчера. Поздно вечером. Услышали крики о помощи и возню в соседней аллее. Гриша бросился туда. Оказывается – драка. Трое набросились на одного. Гриша вмешался.
   – Рыцарь без страха и упрека, – насмешливо сказал Багрий.
   Таня резко поднялась. И в лице ее, и во всей фигуре чувствовалась обида. Так обижаться могла только она – всем существом.
   – Ты не обижайся, – спокойно сказал Багрий. – Он мне ведь тоже нравится, твой донкихот. Но ты мне как дочь… Садись. Садись!
   Она покорно села.
   – Рассказывай, – уже настойчиво попросил Багрий и опустился в кресло.
   Она еще помолчала, колеблясь. Наконец решилась:
   – Сложно у нас. Если у всех так сложно, впору с ума сойти.
   – Помнишь, мы говорили с тобой о любви? – спросил Багрий.
   – Помню. И о времени, которое у каждого всегда наступает… У меня оно пришло, – сказала Таня. – Только все получается не так, как я себе представляла. – Она глядела не на Багрия, а куда-то в сторону – мимо его головы, в окно, всегда синеватое в эту пору дня. – У нас все не так, как у других, – в ее голосе послышалась печаль. – Он не хочет меня потерять, но и связывать себя не хочет. Считает регистрацию брака пустой формальностью.
   – Ну, здесь он неправ, – сказал Багрий. – Регистрация ко многому обязывает. И особенно важно это для ребенка.
   – А он против ребенка. Категорически.
   – Ну, знаешь… Мужчина и женщина под одной крышей… Да если между ними еще и любовь… Это семья. Так все считают.
   – А он не такой, как все. Он особенный.
   – Ничего особенного, – сказал Багрий. – Много прав и никаких обязанностей. Пригласи-ка ты его ко мне, попробую я с ним поговорить.
   Она отрицательно покачала головой:
   – Не надо. Он ведь и в самом деле не такой, как все. Он поэт, дядя Андрей, талантлив.
   – Талант, даже из ряда вон выходящий, не дает права человеку ставить себя в какое-то особое положение. Талант не освобождает, а, наоборот, обязывает соблюдать правила общежития. Потому что жизнь таких людей становится примером. Образцом для подражания. Скажу тебе откровенно, Танюша, не по душе мне эта его оригинальность.
   Таня выпрямилась, посмотрела на Багрия с вызовом:
   – Тебе кажется, что он играет в оригинальность. А он и в самом деле не такой, как все. Он совершенно не переносит лжи и лицемерия. Он восстает против них разумом, чувством, каждой клеточкой своего тела. Вот почему он лезет в драку там, где другие проходят мимо.
   – Человек должен владеть собой. В наши дни вершить суд и расправу самовольно, тут же, на месте преступления – недопустимо. И надо бы тебе разъяснить ему это.
   – Мне это никогда не удается, – сказала Таня.
   – Почему?
   – Потому что я почти во всем согласна с ним.
   – Знаешь что, – сказал Багрий, помолчав немного, – приезжайте завтра на дачу. Право, приезжайте.
   – Завтра мы у Гармаша. Гриша закончил свою поэму. Редакция взяла отрывок, но он хочет еще с Гармашем посоветоваться.
   Снаружи, с лестничной клетки, послышался шум. Он все усиливался. Уже можно было разобрать голоса: женский, умоляющий о чем-то, и мужской – осатанело злобный.
   – Опять Каретников куролесит? – спросила Таня.
   – Он, – вздохнул Багрий. – И когда только это кончится?
   В дверь настойчиво застучали. Потом – звонок. Нетерпеливый. Таня метнулась в коридор. Это была жена Каретникова, Саша.
   – Разрешите позвонить в милицию, – сказала она взволнованно. – Он за мной гоняется… С ножом…
   – Подождите немного, я сейчас, – произнес Багрий и вышел.
   Каретников сидел на верхней ступеньке лестничного марша и, что-то бормоча, рассматривал зажатый в кулаке кухонный нож. Андрей Григорьевич присел рядом, обнял за плечи.
   – Вы с чего это, Назар Фомич, опять развоевались? А ну-ка отдайте нож.
   Каретников перевел на него мутный взгляд.
   – Тебе отдам, Андрей Григорьевич, а только раньше скажи, в чем величие человека. Ты умный, вот и скажи, в чем величие человека?
   – Не в том, чтоб за женщинами с ножом гоняться.
   – Не знаешь, – протянул Каретников. – Не знаешь, отец. Вот Иван Грозный, к примеру…
   Он замолк.
   – Что Иван Грозный?
   – Он сына убил. Понимаешь, сына! И Петр Великий своего сына убил. Вот и выходит, чтобы возвеличиться, надо сына убить.
   – Однако и набрались вы сегодня, Назар Фомич. Давайте нож – и пойдем спать.
   – А чем велик Бунчужный, знаешь?.. Да подожди, Андрей Григорьевич, отдам я тебе нож. Отдам. Скажи только, чем он, твой закадычный друг Бунчужный, знаменит? Скажешь: знающий инженер. Дельный хозяин, скажешь… Слыхали… А я свое знаю. Хочешь послушать?
   – Если нож отдадите.
   – Бери, – согласился Каретников. – Только выслушай.
   – Так чем же он знаменит все же? – спросил Багрий, принимая нож.
   – Убивать может… Сегодня он меня прихлопнул.
   – То есть как прихлопнул?
   – Выгнал… Меня, корифея электросварки. Небось Ивана Грозного не выгнал бы… И Петра Первого тоже не выгнал бы.
   – Пойдемте, я вас домой отведу, – сказал Багрий. – Вам поспать надо.
   – Подожди, отец, дай закончить. Я про Петра Первого… Вот он тоже корабельных дел мастер был… Великий. А сталь сваривать не мог. А я могу… Еще как могу. Я, может, за всю жизнь ничему другому не научился, но уж свое дело знаю. Я вольтовую дугу всем телом чувствую, всей душой. Знаешь, отец, какая она – вольтовая дуга? Не знаешь. А она – как песня. И так выходит, вроде эту песню я складываю. Как Гриша Таранец. Сварщик он неплохой, хаять не буду, а только до меня ему как до звезды. А вот когда дело до стихов доходит… Вот его отстрани от сварки, что будет? А ничего не будет. Плевать он хотел на эту сварку. А заборони ему стихи писать… Загнется. Помрет. Так и я – без электросварки. Не могу. Я только и живу, когда у меня вольтовая дуга вспыхнет. Горит она, потрескивает, а расплавленный металл – капелька к капельке. Маленькие они, эти капельки, а сорокатонные секции в одно соединяют. И намертво. И получается из отдельных секций – корабль. Понимаешь – корабль! У каждого сварщика – свой почерк. Лордкипанидзе говорит, что у меня коллико… коллиго… коллигографический…
   – Каллиграфический, – помог Багрий.
   – Вот, вот, он самый. А теперь твой друг закадычный, Тарас Бунчужный, меня от этой работы начисто отстранил. Что я теперь делать буду, а? Кресты на старушкины могилы варить или оградки фигурные? Конечно, это я смогу. И может, вдвое против прежнего на такой работе зарабатывать стану. А только очень обидно – вместо океанских кораблей кресты на могилки да оградки сваривать.
   Он посмотрел на Андрея Григорьевича и произнес, растягивая слова, скандируя:
   – Во всем ты виноват, отец… Да, да, ты виноват. Я же знаю, ты ему на фронте жизнь спас. Ему надо бы ногу оттяпать, а ты сохранил. Маху дал… Надо было оттяпнуть. И башку – заодно.
   – Пойдемте я вас уложу, Назар Фомич. Вы же обещали!
   – Пойдем, – согласился Каретников. Он поднялся и пошел, слегка шатаясь. Уже сидя в постели, сказал прочувствованно: – Я тебя знаешь как уважаю. Мы все тебя тут уважаем. Вот и скажи ты мне: имею ли право я, Назар Каретников, след на земле оставить?
   – Конечно, имеешь.
   – А он говорит – не имею.
   – Кто «он»?
   – Тот, мордастенький. Маленький такой, с резиновым жгутом в руках.
   – Каким жгутом?
   – Обыкновенным, которым на «скорой помощи» кровь останавливают. Ты знаешь, на что он меня, сволочь, подбивал? Он сказал: «Нельзя тебе, Назарка, после себя след на земле оставлять…» Теперь я не буду слушать его. Спать буду.
   Багрий помог ему улечься, прикрыл простыней и ушел, расстроенный.
   – Ну, кажется, утихомирился, – сказал Андрей Григорьевич, возвратившись к себе.
   Саша поблагодарила и ушла, вытирая слезы.
   – Ты не боялся, дядя Андрей? – спросила Таня.
   – Конечно, боялся: когда человек спьяну за нож хватается, он может его и в дело пустить. Но ведь кто-то должен был пойти.
   – Вот и Гриша – тоже обязательно пошел бы, – сказала Таня. – Только у него, наверное, как у тебя не получилось бы: он бы его так обработал…
   – Мне тоже очень хотелось наподдать этому пьянчуге, – улыбнулся Багрий. – А только… Ты передай своему рыцарю, что времена героев Сервантеса давно прошли. Конечно, когда видишь, что трое колотят одного, надо идти на помощь. Но даже при этом нельзя терять голову.

15

   Вадим Петрович Шарыгин числился, правда неофициально, старшим ординатором. Неофициально потому, что такой должности не было. Были просто ординаторы. Но так уж повелось, что один из них считался старшим. Он заменял заведующего, когда тот болел, во время отпуска или командировки. Ничего, кроме хлопот, это старшинство не приносило, но Шарыгин очень дорожил и этим неофициальным званием, и теми хлопотами, с которыми оно было связано. Потому что старший ординатор после ухода шефа в отставку, как правило, сам становился шефом. Правда, занять должность заведующего отделением можно было только по конкурсу. Но конкурсная комиссия обычно всегда отдавала предпочтение старшему ординатору, которого хорошо знают все и который конечно же не подведет, как может подвести какой-нибудь «варяг», приславший только свое заявление и пачку характеристик – всегда положительных и потому настораживающих.
   Вадим Петрович приходил на работу раньше всех и уходил, когда никого из врачей уже не было. И по воскресеньям он тоже по многу часов проводил в отделении. Он сделал для себя правилом – не уходить из больницы без того, чтобы не заглянуть в палаты, не попрощаться с больными, не пожелать им скорейшего выздоровления. Однако сегодня, после собрания, Вадим Петрович не смог зайти, потому что позвонил Романов и попросил сейчас же приехать – статья о витаминах уже набрана и нужно срочно вычитать. Кроме того, Людмила Владиславовна шепнула, что муж уехал в срочную командировку, а дочь она отправляет на выходной к бабушке. Так что… «Черт бы ее побрал – Людмилу Владиславовну», – подумал Шарыгин. Из-за этих встреч ему иногда приходилось жертвовать и вечеринками, на которых обещал быть, и рыбалкой, на которую собирался целую неделю, охотой, которую ждал несколько месяцев.
   Вадим Петрович любил говорить, что он во всем середнячок. До «верхотуры» не дотянул, но и по дну не ползает. Он считал себя истинным интеллигентом и потому никогда не позволял бестактности или, боже упаси, барски пренебрежительного тона в отношениях с людьми. И в любви у него тоже были твердые устои. Все у него делилось на «можно» и «нельзя». Он бы никогда не позволил себе вскружить голову девушке на выданье. Что же касается замужних… Он был глубоко убежден, что между мужчиной и женщиной могут быть отношения, лучше всего характеризующиеся как никого ни к чему не обязывающие. И когда ему приходилось оставлять женщину, с которой у него была такая «никого ни к чему не обязывающая» любовь, совесть его не мучила. Поплачет и забудет. Тут самый лучший доктор – время. А когда случалось, что женщина, которую он любил, уходила, – а такое случалось, – Вадим Петрович не грустил.
   Женщины, как правило, приносили ему только радость. А вот Людмила Владиславовна тяготила. Может быть, потому, что их отношения никак не укладывались в его теорию, а может быть, потому, что он всегда был господином положения, а тут никак не мог избавиться от тягостного чувства зависимости. Нет, с Людмилой Владиславовной он не мог поступить, как ему заблагорассудится. И отказать, когда она просила прийти, тоже не мог, хотя нередко случалось, что он действительно не мог. А иногда не хотел. Не хотел, но шел, пересиливая себя.
   Он поймал себя на мысли, что радуется возможности хоть немного оттянуть свидание по «уважительной причине» – откладывать просмотр статьи никак нельзя.
   Романов сбросил офицерскую шинель давно. С тех пор он заметно погрузнел, но сохранил военную выправку и подтянутость. Он любил вспоминать военные годы. Написал даже повесть «Записки военкора». Там было много увлекательных эпизодов. Некоторые из них печатались – и в местной газете, и в республиканских, – но книга в целом так и не увидела свет: издательства неизменно возвращали рукопись с рекомендациями основательно доработать.
   Романов долго не мог понять, в чем суть. И только на литературном четверге, на котором обсуждалась эта рукопись, у него открылись глаза. И открыл их Гармаш. Он сказал, что в книге нет самого главного – жизненной правды, того, что делает произведение подлинно художественным.
   Романов понял, что Гармаш прав, и возненавидел его, стараясь, однако, ничем не выдавать этой своей ненависти.
   Папка с рукописью была заброшена на книжный шкаф, и Романов перестал говорить о ней, а когда кто-нибудь интересовался судьбой злополучных «Записок», он грустно вздыхал: «Я журналист, этим, как говорится, все сказано. Для романов и повестей у меня просто времени нет. Вот выйду на пенсию, тогда можно будет и беллетристикой побаловаться, а сейчас не до баловства: работать надо, работать».
   Он был весь какой-то большой. Вьющиеся волосы на его крупной голове постоянно спадали на лоб. Он то и дело отбрасывал их назад своей пятерней, и они снова падали на лоб золотистыми запятыми. От него так и веяло дружеским расположением и радушием. И еще он был весь какой-то запоминающийся. Особенно – голос. Солидный баритон. Владел он им в совершенстве, особенно в разговоре по телефону. Это был голос уверенного в себе человека.
   Еще до войны, будучи школьником, он умел быстро составить заметку. Несколько раз выступал с короткими очерками и статьями в областной и городской газетах. На фронт пошел, имея за плечами всего два курса педагогического училища. Назвался журналистом. Его и прикомандировали к армейской редакции. За короткое время он в совершенстве освоил фотоаппарат. Умудрялся добывать материал «из самого пекла». Отснятые на переднем крае фотоснимки его всегда высоко ценились. Короткие заметки к этим снимкам печатались почти без сокращений. Вскоре он зарекомендовал себя как мастер эссе.
   После войны окончил факультет журналистики, редактировал многотиражку на судостроительном. Конфликт с Бунчужным вынудил его уйти с этой работы. Обосновался в областной газете. Тут он сначала возглавлял отдел общественной жизни, затем стал ответственным секретарем, наконец – заместителем главного редактора.
   В редакции по имени-отчеству его называли только при обращении. За глаза он был просто дядя Ваня. Дядей Ваней называли его не потому, что он был добрым и покладистым, а потому, что так он подписывал свои фельетоны – очень едкие и хлесткие… К нему бегали во всех «трудных» случаях – когда возникали сомнения по поводу какой-нибудь острой статьи, особенно сатирического плана. Иван Семенович безошибочно определял, что может быть напечатано без опасений, а из-за чего обязательно будет нахлобучка. И что сделать со статьей, чтобы этой нахлобучки не было, он тоже знал. Недавно, правда, вышла осечка. Из-за фельетона в адрес Бунчужного. Думал, ударит. Но все ограничилось неприятным разговором с Ватажковым.
   После обеда настроение у него испортилось: позвонил брат и сказал, что назначенную на выходной день рыбалку придется отменить, коротко объяснил причину.
   «Опять это Бунчужный», – подумал Иван Семенович. Он хотел спросить брата, что тот собирается делать, но решил отложить разговор до вечера. Предложил встретиться. У себя. Благо жена в отъезде и деваться все равно некуда. В заключение добавил, чтобы хоть как-нибудь успокоить брата:
   – Жаль, рыбалка пропадает. Просто напасть какая-то на дом Романовых. Ничего, Матюха, мы этому некоронованному королю еще такое завернем!
   …Увидев Шарыгина, Романов обрадовался.
   – Кстати, милый мой, – сказал он. – Через пятнадцать минут там, – он сделал многозначительный жест куда-то вверх, – у Ватажка «пресс-конференция» в связи с очередным награждением судостроительного. – Он посмотрел на Шарыгина и насмешливо улыбнулся: – Шумим, братцы, шумим. Что поделаешь, – добавил он, словно извинялся за это «шумим», – газета не имеет права обойти стороной такое событие. Я тут в твоей статье немного похозяйничал. Ты меня прости, но кто, скажи на милость, так начинает? Эпизод, что был в хвосте, я перенес в голову. Увлекательный эпизод, а ты его на задворки. Так нельзя. Главное – первые строки. Надо уметь сразу же заарканить читателя. В общем, посмотри. Когда прочтешь, оставишь на столе. – Он поднялся, сделал несколько шагов к двери и остановился. – Послушай, а не махнуть ли нам завтра к твоему шефу на дачу? У него там чудесно. У меня завалялась бутылка армянского коньяка. Договорились, а?
   Шарыгин сказал, что он зайдет за Романовым к девяти часам утра и что Андрей Григорьевич будет очень рад.
   – Договорились, будь!.. Кстати, передай привет твоему шефу от его благоверной. Сегодня получил письмо от жены: они там мило устроились, в этом санатории.
   Он вышел, притворив за собой дверь.
   Шарыгин пробежал глазами статью и нахмурился. Из рукописи почти ничего не выброшено. Но в результате небольшого сокращения исказился смысл важного теоретического обоснования. Надо бы исправить, потом еще добавить пару строчек, но Вадим Петрович знал, что такое выбросить или добавить несколько строк, когда оттиск уже сделан.
   Он посмотрел на часы, все еще раздумывая, исправить или оставить как есть. «Пускай остается», – решил он с досадой и поднялся. Людмила Владиславовна ждала все же, и задерживаться нельзя было.

16

   Она жила на тихой улице в центре города, в небольшом старом доме. Парадная дверь выходила в глухой переулок, и в квартиру можно было проскользнуть незаметно. Однако она всегда тревожилась. Встречая в коридоре, каждый раз спрашивала, не видел ли кто. И было в этом естественном страхе замужней женщины что-то трогательное, беспомощное, очень женское. Сегодня, как всегда, она тоже спросила почему-то шепотом: не видел ли его кто? Он сказал, что около ворот сидела какая-то очкастая старуха.
   – Она меня уже третий раз видит. А сегодня, когда я звонил, особенно пристально смотрела.
   Старуха действительно сидела у ворот. Однако она не смотрела на Шарыгина. Она грелась на солнце, уткнувшись в книгу. Но Вадиму Петровичу сегодня хотелось досадить Волошиной.
   – Это наша соседка, – облегченно вздохнула Людмила Владиславовна. – Пенсионерка, учительница. Почти ничего не видит. А если бы и видела, никому бы не сказала.
   Зачем он придумал этот подозрительный взгляд старухи? Какая глупость! Ему вдруг стало жаль ее. Захотелось приласкать. Он обнял ее, поцеловал. Она прильнула к нему и сразу стала будто меньше ростом, какой-то беспомощной, робкой. И было в этом что-то очень девичье.
   …Он давно уже заметил, что, когда он с ней, время бежит быстро. Вечерело. Она, спокойная и какая-то расслабленная, неторопливо расчесывала свои длинные волосы и улыбалась. Он курил и потягивал вино из высокого хрустального бокала.
   Комната была обставлена просто. Небольшой овальный стол, прикрытый плюшевой скатертью, располагался не в центре, а в стороне. Почти весь пол оставался свободным, и комната от этого казалась просторной. Модный сервант с хрусталем на верхней полке стоял справа. Хрусталя было немного, но и не мало – в меру. Правее на высокой – под красное дерево – подставке телевизор. Против него – диван-кровать, тоже под красное дерево. Налево – дверь в спальню.
   Сквозь небольшую щель меж створок виднелись стеклянный, молочного цвета, абажур, трюмо и пуфик перед ним на коврике. Волошина покосилась на него. Встала и прикрыла дверь.
   При первой встрече, будучи уже навеселе, он спросил, указывая на дверь:
   – А тут у вас что?
   – Спальня.
   Он поднялся, подошел к двери, толкнул створки. Стоял, широко расставив ноги, долго рассматривал чисто убранную комнату. Потом сказал:
   – Уютное гнездышко. Все просто кричит о спокойном течении жизни.
   – Глупости, – вспыхнула Волошина. – Рядом поставленные кровати еще не говорят о семейном благополучии. – И она резким движением захлопнула двери перед его носом.
   Ему стало тогда неловко. Затем чувство неловкости сменила растерянность. Он подошел к женщине, обнял, прижался щекой к ее лицу.
   – Прости, – произнес он тихо. – Пожалуйста, прости. Это было бестактно с моей стороны. Право же, это было бестактно.
   Она молчала. Он подождал немного, потом спросил:
   – Ты обиделась?
   – Я не хочу, чтобы ты вспоминал о нем, когда мы вдвоем, – сказала она.
   – Хорошо, – согласился Шарыгин и сел на свое место. – Я налью себе еще немного. Ты не возражаешь?
   – Пожалуйста!
   Он медленно выпил полрюмки коньяку.
   – Ты права, что обиделась, – сказал он, пощелкивая ногтем по рюмке, – я не имел права так говорить. И потом, «кесарево – кесарю». Так и древние римляне говорили: «Кесарево – кесарю».
   – Ну что ты плетешь? Какой Кесарь? Кто Кесарь?
   Он опять налил себе рюмку к выпил.
   – Я понимаю, что «кесарево – кесарю» – пошлость. Но я тебя люблю. И когда я себе представлю тебя рядом с этим…
   – Замолчи, пожалуйста!
   Он снова выпил и сказал с тихой грустью в голосе:
   – Прости, когда я пьян, я начинаю смотреть на вещи трезво.
   – Замолчи, – повторила она уже строго, и глаза ее стали холодными.
   – Не будем ссориться, – попросил он. – Право же, я не хотел обидеть тебя. Поверь, мне очень стыдно за свою пьяную болтовню.
   Ему и впрямь стало тогда не по себе. «Она мне чужая, – подумал он. – Зачем я здесь? Она ведь совсем чужая мне. Да нет, я люблю ее. Конечно, люблю. И меня тянет к ней. Меня всегда влекли сильные натуры. Да, я ее люблю».