Бунчужный вошел в прохладный вестибюль, предъявил партбилет и поднялся по широкой мраморной лестнице на второй этаж.
   Ватажков ждал его. Вышел из-за стола. Невысокий, худощавый, с аскетическим лицом. Белые до голубизны волосы зачесаны назад. На правом виске – косой шрам. Закурили.
   Ватажков слушал и все время настороженно поглядывал на Бунчужного. Когда Тарас Игнатьевич закончил, сказал:
   – Я тут в четыре решил собрать кое-кого – прессу, журналистов, писателей, не каждый день ведь заводы орденом Ленина награждают. Подготовиться надо, чтоб лицом в грязь не ударить.
   – Я тебе своего «комиссара» пришлю, – сказал Бунчужный. – А мне надо Джеггерса проводить.
   – Ладно, давай своего «комиссара», – согласился Ватажков. Он встал, обошел стол и сел в кресло напротив Бунчужного. – Не нравишься ты мне, Тарас Игнатьевич, хмурый и похудел будто.
   – Устал, наверное, – попытался усмехнуться Бунчужный, но улыбка вышла нарочитая.
   – Нет, это не усталость у тебя, – положил свою ладонь на его колено Ватажков. – Давай выкладывай.
   – Гнетет меня что-то… В командировке спокоен был. И когда возвращался, чувствовал себя сравнительно спокойно. А вот как повстречался с Галиной, защемило сердце. Терпеть не могу, когда сердце вот так щемить начинает. Мистики не терплю. Всегда боялся непонятной тревоги. Помню, когда из окружения выходили, как только защемит сердце, того и гляди немцы нагрянут откуда не ждешь.
   – Ну ничего, Тарас Игнатьевич, ничего. Еще денька три помаешься, пока вся эта кутерьма с награждением закончится, потом отдохнешь. А завтра, как договорились, в Отрадном встретимся.
   Они простились. Ватажков несколько секунд смотрел на дверь, которая закрылась за Тарасом Игнатьевичем, потом снял трубку и позвонил в больницу. Попросил к телефону Багрия. Ему сказали, что Андрей Григорьевич на совещании.
   – Ладно, я ему позже позвоню. – Положил трубку. Задумался, не снимая с нее руки.

13

   Девятая городская больница состояла из нескольких корпусов. Один – старый. Его так и называли – старый корпус. Это было крепкое здание, с толстыми узкими окнами и нелепой колоннадой у парадного входа.
   Здесь размещались терапевтическое отделение, рентгеновские кабинеты, лаборатории, библиотека и мастерские для ремонта аппаратуры.
   Два новых корпуса – восточный и западный, высокие, с широкими окнами – располагались в глубине двора и гордо поблескивали металлом и стеклом. В каждом – по два лифта: один – для носилок с больными, другой – для сотрудников. Особенно хорош был восточный, хирургический.
   В нижнем этаже этого корпуса размещался красный уголок. Впрочем, красным уголком его называли до прихода в больницу Людмилы Владиславовны. В первый же день она распорядилась убрать всю мебель и плакаты, оснастить как следует и впредь именовать эту «хату-читальню» конференц-залом. Она хотела, чтобы и здесь было как в поликлинике судостроительного: панели из пластикового шпона под карельскую березу, на полу цветной линолеум, добротная мебель.
   Конференц-зал и впрямь вышел на славу. На стенах в тонких позолоченных рамах висели лозунги – бронзой по малиновому пластику. И кресла с гнутыми спинками, обитые красным, как в оперном театре, плюшем. Между креслами и сценой стоял длинный, под зеленым сукном, стол. Особенно была внушительной трибуна – массивная, мореного дуба. Здесь проводились и производственные совещания, и общегородские врачебные конференции. Вот этот конференц-зал и решила радиофицировать Волошина. Она была убеждена, что трибуна с двумя микрофонами будет выглядеть куда как солиднее.
   По сравнению с новыми корпусами старый казался мрачным, неуклюжим, и Людмила Владиславовна избегала показывать его инспектирующим.
   Расставшись с Чумаченко, Багрий направился к себе. Он неторопливо поднимался по широкой лестнице вестибюля, весь под впечатлением совещания.
   Да, он остался верен своему решению – не выступил. А вот почему Вадим Петрович молчал? Он должен был сказать хотя бы о том, что к диагностическим ошибкам, которые инспектирующие выставили на первый план, он, Багрий, не имеет никакого отношения, потому что его в то время не было в городе и за него оставался Вадим Петрович. Так почему же он молчал?
   У входа в отделение он остановился по привычке, чтобы отдышаться. Но одышки не было. Никакой. «Это потому, что я подымался медленно, – подумал Багрий. – А может быть, в обычное время я излишне тороплюсь? Здание старое, этажи высокие, и лестница крутая».
   Багрий вошел в ординаторскую – просторную, очень светлую. Здесь была только Галина. Она сидела за столом, писала истории болезни. Ее слегка вьющиеся волосы какого-то почти орехового цвета с темной позолотой были влажны. Увидев Багрия, она вскинула большие глаза и сказала с участием:
   – Итак, у вас опять неприятности.
   – Пустое, – махнул рукой Багрий. – Это называется жизнь, Галочка. Настоящей жизни без неприятностей не бывает. Больших и малых. Иногда они чередуются с радостями, и тогда это – счастье. Но откуда вы узнали? Собрание ведь только-только кончилось.
   – Сорока на хвосте принесла, – ответила Галина и добавила со злостью: – Я бы ее убила, эту вашу обаятельную Людмилу Владиславовну…
   – Вы – и убийство? Какая нелепость! – улыбнулся Багрий. – Как мама?
   – Видите, я здесь. Выкупалась и пишу истории болезни. И в отделении все в порядке. И напрасно вы поднимались. Вы же собирались ехать на реку. Или передумали?
   – Нет, не передумал. Я потому и решил, что не передумал. Хочу заночевать на даче. Пойдемте посмотрим наиболее серьезных.
   Галина собрала разбросанные на столе истории болезни, сложила аккуратной стопкой, положила авторучку в карман халата и поднялась.
   Лицо у нее было усталое. Но кроме усталости было в нем еще что-то, трудно определяемое с первого взгляда. Только присмотревшись внимательно, Андрей Григорьевич понял, что его встревожило: глаза. В них, в зависимости от освещения то голубых, то опаловых, то зеленых, залегли печаль и отчаяние.
   – Вам надо отдохнуть, Галочка, – сказал он. – Нахлестаться какой-нибудь дряни из нашей аптечки и поспать хотя бы семь-восемь часов, иначе вы свалитесь или натворите глупостей.
   – Свалиться я не свалюсь, а глупостей натворить – это смогу. Людмилу Владиславовну убить, например. Вашу Людмилу Владиславовну, которая всем, в том числе и вам, так безумно нравится.
   – Не скрываю. Нравится, – улыбнулся Багрий. – И вот во имя этого умоляю – пощадите ее. Пусть живет!
   – Ладно, пускай живет, – сказала Галина. – Пускай живет, черт с ней, – повторила она. – Но если бы вы знали, с каким наслаждением я оттаскала бы ее за волосы.
   – А вы, оказывается, злая, – сказал Багрий, продолжая улыбаться. – Впрочем, это хорошо, иногда полезно, даже нужно позлиться. Но тут ваша злость необоснованна. Людмила Владиславовна делает свое дело, и, если учесть ее молодость, делает хорошо, с глубокой убежденностью. А это много значит – убежденность.
   Они пошли по палатам.
   Валентина Лукинична спала. Осторожно, чтобы не разбудить ее, Багрий сосчитал пульс, постоял немного, прислушиваясь к дыханию, и направился к двери. Галина пошла за ним.
   Утром, как всегда по субботам, обход был особенно тщательным. Вот почему не было нужды сейчас подолгу останавливаться у коек даже тяжелобольных. Но у кровати Прасковьи Никифоровны Багрий все же задержался. Это была крупная, с добрым скуластым лицом женщина по фамилии Пятачок. Несмотря на тяжелое состояние, она шутила: «Фамилия моя Пятачок, а цена мне сейчас – медный грош, да и то ломаный».
   Багрий поздоровался.
   – Спасибо, что часто проведываете, – расплылась она в улыбке. – А мне все лучше и лучше. Как вы говорили, так все по-вашему и выходит. Затемнило, и голова перестала болеть. Позавтракала я сегодня хорошо. И пообедала в аппетит. Дай бог вам здоровья.
   – Вы всегда были умницей, – сказал Багрий. – Вот и дальше так держитесь.
   – Я держусь. Я крепко держусь. А только скажите, когда розвыднеться?
   – Надо запастись терпением, Прасковья Никифоровна. Мне своего авторитета ронять не хочется. А вдруг не угадаю. Дело в том, что у одних это раньше бывает, у других позже. Но «розвыднеться», как вы говорите, обязательно.
   Зрачки ее глаз были непомерно широки. И смотрела она не на Багрия, а чуть в сторону.
   В этом было что-то жуткое: так обычно смотрят люди, которые ослепли совсем недавно.
   В нейрохирургической клинике, где Прасковья Никифоровна провела больше месяца, у нее обнаружили глубинную опухоль мозга. В короткой выписке из истории болезни значилось, что «хирургическое вмешательство в настоящее время нерационально». «В настоящее время» можно бы и не писать, потому что в таких случаях рациональность оперативного вмешательства с каждым днем все уменьшается и уменьшается. Такое заключение – смертный приговор. Но больной не полагалось этого знать.
   В терапевтическое отделение она попала с воспалением легких. С этим удалось быстро справиться, но головные боли усилились и зрение стало быстро падать, пока совсем не угасло.
   Развязка могла наступить скоро, но могла и затянуться. По всем правилам Прасковью Никифоровну полагалось выписать: она могла лечиться дома, но Андрей Григорьевич не хотел лишать ее надежды на выздоровление – она очень ему верила, и эту веру надо было ежедневно поддерживать.
   Когда после обхода Багрий вернулся в ординаторскую, там его ждали ученики из подшефной школы. Они пришли пригласить Андрея Григорьевича на «голубой огонек», посвященный выпускникам, который состоится сегодня в девятнадцать ноль-ноль.
   Багрия часто приглашали на такие «огоньки», и он обычно охотно соглашался, но сегодня… Он спросил, почему на его долю выпала такая честь.
   – Нам говорили ребята из сорок восьмой, что у вас очень здорово получается, – сказала девочка с доверчивыми синими глазами и задорно вздернутым носиком. – Там, знаете, сколько после вашего выступления в медицинский пошло? – И, не переводя дыхания, спросила: – Скажите, у вас какие-нибудь награды есть? Какие-нибудь медали или ордена?
   – Какие-нибудь есть, – улыбнулся Багрий.
   – Нацепите их, пожалуйста.
   – А это зачем?
   – «Огонек» посвящен у нас не только выбору профессии, но и подвигу. И наши гости – участники Отечественной войны. Многие наши мальчики решили в военное училище идти, так вот мы…
   – Ясно, – сказал Багрий. – Приду. И «нацеплю» обязательно. У меня их, правда, не так много, но, как говорится, чем богаты, тем и рады… – А про себя подумал: «Плакала моя поездка на реку сегодня».
   Андрей Григорьевич жил от больницы почти за три километра. Троллейбусом – несколько минут. И остановка совсем рядом. Но он любил ходить пешком: берег эти минуты неторопливой ходьбы и спокойного раздумья.
   Неподалеку от центральной фотографии он замедлил шаги. Это была самая лучшая фотография в городе. Тут работал Сурен Гогиашвили. Полгода назад, когда Андрею Григорьевичу исполнилось шестьдесят, он, уступая просьбе жены, зашел сюда, чтобы сфотографироваться. Гогиашвили долго возился у своего огромного фотоаппарата, установленного на мощных треногах, сделал не то десять, не то двенадцать снимков, а через некоторое время одна из этих фотографий, увеличенная до громадных размеров, появилась в широкой витрине. Портрет располагался на самом верху и был виден издалека. Андрею Григорьевичу было неловко останавливаться и рассматривать свое изображение, но, проходя мимо, он всегда замедлял шаг и косился на витрину. Там из добротной рамы, чуть повернув голову направо, спокойными, умными глазами смотрел на мир красивый старик. Багрию все нравилось в этом портрете – открытый лоб, почти без единой морщины, густая шапка черных, с редкой проседью, волос, откинутых назад, черные как смоль брови, прямой нос, волевой рот. Верхняя губа, с мягкой, едва заметной ложбинкой посредине, чуть изогнута. И может быть, от этого казалось, что серьезное, углубленное в раздумье лицо вот-вот озарится доброй улыбкой.
   Гогиашвили говорил, что этот портрет принес ему на столичной выставке первую премию.
   Да, Багрию нравился этот портрет, потому что на нем был изображен крепкий, несмотря на годы, полный сил человек.
   – Здравствуй, Андрей Григорьевич! Здравствуй, дорогой! – услышал он радостный женский голос и остановился. К нему семенила маленькая, очень подвижная старушка. Она работала сестрой-хозяйкой в поликлинике, которую Багрий возглавлял еще десять лет назад. – Давно я тебя не видела, – продолжала старушка, – как поживаешь?
   – А ничего, милая Анна Степановна, – ответил Багрий, прилаживаясь к ее тону. – Поскрипываем помаленьку. А вы как?
   – Плоха, совсем плоха, – вздохнула старушка и вытерла губы ладошкой. – На пензии я теперь, – произнесла она протяжно, словно хотела пожаловаться, что вот ее ни за что ни про что горько обидели. – Годы вышли, вот и решили на пензию меня. Поначалу обрадовалась. Думала, хоть отосплюсь за всю жизнь. Где там. Скукота загрызла, тоска зеленая, как перед смертью.
   – Что за мрачные мысли, Анна Степановна, – поспешил успокоить ее Багрий. – Это с непривычки у вас тоска. К покою тоже привыкать надо. Ничего, пройдет немного времени, и все станет на свое место.
   – Нет, не станет уже, – вздохнула старушка. – Не станет. Не уговаривай ты меня. – Она помолчала немного, опять вытерла губы. На этот раз платочком. Спросила тихо, настороженно, будто боялась ненароком обидеть: – А ты работаешь или тоже на пензии маешься?
   – Работаю, – вздохнул Багрий. Ему стало вдруг неловко перед этой старушкой, которая вынуждена «маяться на пензии», тогда как он, хоть и старше ее, продолжал работать.
   – И работай, Андрей Григорьевич, – как бы успокаивая, тронула его за рукав своей ладошкой Анна Степановна. – И работай, пока ноги носят, пока глаза глядят, пока работается. До свидания. И чтобы никогда тебе горя не знать, беды не ведать.
   – Спасибо, Анна Степановна, – искренне поблагодарил ее Багрий.
   Он еще долго глядел ей вслед, пока она не вошла в троллейбус. Потом вздохнул и пошел дальше. Вздохнул потому, что встреча с бывшей сестрой-хозяйкой вызвала в памяти безрадостные воспоминания.
   Он много лет заведовал той поликлиникой по совместительству. Работа не отнимала много времени и, самое главное, доставляла радость. Поликлиника считалась одной из лучших. Потом – черная полоса. Багрий долго не мог понять, почему здравотдел вдруг стал обходить его своим вниманием. Сначала не понравился отчет – и то не так, и это плохо. Потом сестер стали все чаще и чаще отвлекать на общественные работы: дежурства на пляже, на стадионе. Санитарок тоже отправляли вне очереди то на уборку овощей в соседний совхоз, то на другие работы. И с врачами – то же: нужно план выполнять по специализации – берут из его поликлиники. И поликлинику стало лихорадить. Кончилось тем, что Багрий подал заявление с просьбой освободить его от этой работы. Просьбу удовлетворили. А через короткое время на его место прислали вконец опустившегося человека, распутника и пьяницу, какого-то родственника заведующего здравотделом.
   Врачей в ту пору не хватало. Багрий сразу же получил место консультанта в крупном санатории и успокоился. Но однажды его встретила, как и сегодня, Анна Степановна и сразу же высказала все, что думала о нем.
   – Ты считаешь, начальству худо сделал? – говорила она со свойственной ей прямотой. – Нам худо сделал. При тебе мы на работу как на праздник ходили, а нынче – как на каторгу.
   Багрию тогда стало неловко от упреков сестры-хозяйки, и он попытался оправдаться:
   – Конечно, может быть, я и погорячился. Но вы-то знаете, как все было, Анна Степановна. Очень уж обидно было.
   – Э, милый, обиду и пересилить можно! – тем же тоном сказала Анна Степановна. – Ежели какая гадина поперек пути станет, драться с нею надо. А ты сторонкой обошел. Ты ж коммунист, милый. Не пристало коммунисту всяку сволочь сторонкой обходить. Или руки обмарать боялся? Так руки завсегда вымыть можно.
   И сейчас, после встречи с Анной Степановной, Багрию вспомнился тот разговор. И еще вспомнилось, как зарекся он никогда не уходить «по собственному желанию», если такого желания нет.
   Буйно зеленели остролистые клены и старые липы. Каждое дерево тут было знакомо Багрию. Он знал их биографию, болезни, радости и страдания. Одни были уже совсем старики, такие глубокие, что даже он, Багрий, тоже старый человек, помнит их уже стариками. А рядом – деревья в расцвете сил, некоторые – совсем еще молодые, трепещут на ветру нежными листьями. Во время войны улица была в руинах. Вместо развалин построили новые дома, высокие, красивые. И тополя дотянулись до крыш. Слились своей листвой, образовали серебристо-зеленую стену. Вот сейчас еще квартал – и его улица. Степная. Она протянулась на много километров. Одним концом упиралась в реку, а другим выходила прямо в степь, поросшую когда-то густым ковылем и полынью. Теперь там зеленеют виноградники, перечерченные ровными линиями бетонных столбиков, и орошаемые огороды. Ковыль да полынь остались только на курганах. Они и сейчас возвышаются, эти курганы, строгие, как и сотню лет назад, молчаливые.
   Багрий повернул на свою улицу, но не прошел и полквартала, как вдруг почувствовал сильную боль в печени. В последнее время она стала появляться все чаще и чаще, эта боль. «Надо бы пообследоваться». Он всегда так думал, когда появлялась боль, а становилось легче, забывал и снова вспоминал при очередном приступе. В том, что он страшился этого обследования, не хотел признаться даже самому себе.
   Он пошел медленнее и стал дышать ритмичнее. Это всегда успокаивало. «Я очень мнителен, – подумал он, когда боль утихла. – Все врачи мнительны. Это потому, что они знают больше других о болезнях. Мне, пожалуй, не стоило бы волноваться: в конце концов я свое пожил. Нет, я не должен так рассуждать. Так рассуждать – признак глубокой старости. А я еще крепкий. И мне до всего дело. Вот улягутся передряги, и попрошу, чтобы меня «обкатали, как горячую чурку».
   Он улыбнулся. «Обкатать, как горячую чурку» значило в лексиконе Остапа Филипповича быстро, всесторонне и тщательно обследовать больного. Багрию нравилось это выражение. А может быть, он улыбнулся потому, что прошла боль? Когда боль проходит, всегда наступает успокоение. Пугала только непродолжительность боли, потому что именно такое он совсем недавно наблюдал у одного больного, у которого потом оказался рак печени. Вот уж с чем не хотелось бы столкнуться.
   Багрий увидел кондитерский ларек и вспомнил Колю Каретникова, соседнего мальчишку, которого любил баловать сластями. Продавщица приветливо кивнула ему и бросила на весы горсть шоколадных конфет в ярких обертках. Багрий спрятал конфеты в карман пиджака, поблагодарил и пошел дальше. Улица лежала перед ним ровная, почти сливающаяся вдали. Она была вся усажена липами. Старые деревья разрослись и местами соединялись кронами, образуя над мостовой густо-зеленый шатер. И от этого улица весной, летом и ранней осенью казалась темной. Лишь позднее, когда осыпались листья, тут становилось очень светло и по-особенному прозрачно.
   Вот и знакомый подъезд. На нижней площадке играл Коля Каретников.
   – Здравствуй, – сказал он, увидев Багрия. Мальчик только недавно стал выговаривать букву «р» и теперь нажимал на нее при каждом удобном случае.
   – Здравствуй, Николай Назарович, – ответил Багрий, поднялся на две ступеньки, спохватился, сунул руку в карман. Вытащил конфеты. – Вот, – протянул он их мальчику, – затерялись в кармане.
   – И каждый раз они там у тебя затериваются, – сказал Коля, принимая конфеты. – Спасибо, дядя Андрей. Большое пр-ребольшое.
   Дома ему снова вспомнились слова Остапа Филипповича: «Отчего ты смолчал этой стерве? Неужели ты не понимаешь, что она готовит место для своего хахаля?»
   «Надо перестать думать об этом, – решил он, – потому что ничего толкового сейчас не придумаешь. Хорошо, если б Мария была дома, – с тоской подумал он о жене. – Впрочем, это даже лучше, что именно сейчас она отсутствует. Пусть отдохнет хорошенько в своем санатории, полечится, а мы тут и без нее все утрясем. Сейчас для меня самое разумное – вырваться за город, поработать на винограднике и поразмыслить. Когда у тебя горе, лучше всего – поближе к природе. Надежное это средство – побыть наедине с природой. И я обязательно выберусь. Завтра. Чуть свет. И Тараса Игнатьевича надо бы вытащить. Остаться наедине с природой – это не только развлечься и порадоваться, но и погрустить, потосковать».
   Багрий вспомнил день смерти своей матери. Отец тогда на людях и слезы не уронил. Прямо с кладбища подался в степь, в духмяное разнотравье. Пришел совсем поздно, изнеможенный. Глаза как во время летней страды, когда пыль и поспать нет времени.
   «Нет, я Тараса Игнатьевича обязательно затащу на реку», – окончательно решил Андрей Григорьевич и успокоился.

14

   Раздался дверной звонок – длинный, потом короткий. Багрий обрадовался: так всегда звонит Таня, племянница Тараса Игнатьевича. Она еще утром предупредила по телефону, что ей нужно поговорить. Как же это он забыл, что она звонила?
   После смерти матери Валентина Лукинична уговаривала девушку перейти к ним. Она не согласилась. Уверяла, что уже взрослая и что надо же когда-нибудь привыкать к самостоятельности. Тарас Игнатьевич поддержал ее: правильно, надо привыкать к самостоятельности – студентка уже.
   Она не была красивой. Но ее темно-серые глаза были на редкость хороши. Светлые волнистые волосы были забраны назад. Модных причесок, как и косметики, она не признавала. «В каждом человеке есть что-то очень свое, – говорила она, – чистые и благородные устремления могут сделать прекрасным даже урода. Взгляните на Сократа. Многим он покажется некрасивым, а я не могу насмотреться на его лицо».
   Багрий обрадовался Тане. Он знал эту девушку еще маленькой, очень любил. Она платила ему взаимностью, называла дядей Андреем и в трудную минуту всегда обращалась к нему за помощью. И вообще в доме Багрия считалась своим человеком.
   Багрий обрадовался Тане. Но когда она из темной прихожей вошла в комнату и он увидел ее лицо, его охватила тревога – очень уж удрученный вид был у девушки.
   – Что случилось?
   – Ничего особенного. Как тетя Валя себя чувствует?
   – Сегодня ей немного лучше. А вообще…
   – Что «вообще»? – испуганным шепотом спросила девушка.
   – У нее тяжелая болезнь, Танечка, но мы делаем все. И не теряем надежды. И ты, пожалуйста, не волнуйся. Расскажи лучше, что у тебя стряслось.
   – Ничего особенного. Мне позарез нужны деньги.
   – Сколько?
   – Ты не спрашиваешь зачем?
   – Найдешь нужным, скажешь. Так сколько?
   – Двадцать семь.
   – Почему не тридцать для ровного счета?
   – Потому что брюки стоят двадцать семь – шерсть с лавсаном.
   – Брюки? – удивился Багрий. – Какие брюки?
   – Мужские… Пятьдесят второй размер, четвертый рост.
   – Помилуй, зачем тебе понадобились мужские брюки, да еще такого размера? – удивился Багрий.
   Таня опустилась в глубокое кресло у стола и расплакалась.
   – Нет, право же, Танюша, так нельзя, – окончательно растерялся Андрей Григорьевич. – Нет, в самом деле так нельзя. – Он провел ладонью по ее волосам. Но от этой ласки она заплакала еще безутешней.
   – Я совсем запуталась, дядя Андрей, – прошептала она.
   – Запутанное всегда можно распутать, – уже овладев собой, сказал Багрий.
   – Для меня это почти невозможно.
   – Когда говорят «почти», значит, не все потеряно.
   Она поднесла платок к глазам, еще раз всхлипнула и, спрятав платок в светлую сумочку, сказала:
   – Ты же знаешь, бывают такие запутанные узлы, что никак не распутать.
   – Тогда рубить надо. Сплеча. И без жалости.
   – Без жалости у меня не получается, – сказала Таня и опять полезла в сумочку за платком. – Ты же знаешь, что без жалости у меня не получается.
   – Знаю, – вздохнул Багрий.
   «Она действительно уже совсем взрослая, – подумал он. – Я и не заметил, как она выросла».
   И в самом деле кажется, как будто недавно пришла она к нему, совсем подросток – пятнадцати еще не было, – и спросила, преодолевая мучительное стеснение, может ли девушка в ее возрасте полюбить. По-настоящему. На всю жизнь.
   – Может, – ответил он тогда. – Может, но не имеет права.
   Она удивилась.
   – Не имеет права? Почему?
   Надо было ответить ей. Не как ребенку, а как взрослой, которая может натворить черт знает чего. Полюбить на всю жизнь? В ее годы? А сколько было Джульетте? Сколько было Суламифи? Или тогда было другое время?
   А сколько было той, с торчащими в стороны косичками, которую он поцеловал впервые в жизни? Двенадцать? Или тринадцать? Он был уверен, что это любовь, настоящая, большая, на всю жизнь. И та, с косичками, тоже, верно, думала так же… Школьный возраст и – любовь.
   Раньше он как-то не задумывался над этим. Считал, что это дело педагогов… Конечно, надо бы педагогам всерьез взяться за это. Хотя им тоже нелегко. Но ведь кто-то должен рассказать детям о законах любви? А может, все должны – и родители, и педагоги, и врачи? Конечно, все. Но врачу легче. Он скорее найдет нужные слова. А их очень важно найти, эти слова. Они должны быть простыми и понятными, а главное – правдивыми. И надо очень осторожно подбирать эти слова, потому что они завтра же станут достоянием еще нескольких подростков. У них ведь почти нету тайн друг от друга, а любопытство безгранично. И конечно же их очень волнуют эти вопросы – старые, как мир, и всегда новые. Можно ли в таком возрасте полюбить глубоко и по-настоящему, на всю жизнь? Конечно, можно, но нельзя. И надо объяснить это не вообще, не в журнальной или газетной статье, всем школьницам, а Тане. С глазу на глаз. И говорить с ней об этом надо как со взрослой. Потому что все уже взрослые, хотя и очень беспомощные.