– В этом же цехе я видел много немолодых, на вид интеллигентных, но совершенно беспомощных людей. У вас – и школа заводского обучения, и великолепно оснащенные учебные цеха, и техникум, и кораблестроительный институт. Откуда взялись эти беспомощные мужчины и женщины? Надо полагать, они получают у вас поденно?
   – Да, у них – ставка.
   – Независимо от выработки?
   – Независимо.
   – Так я и думал. Если б они получали от выработки, им бы не свести концы с концами.
   – Они зарабатывают прилично, – улыбнулся Бунчужный. – Это инженеры, мистер Джеггерс. Инженеры конструкторского бюро, техники и программисты электронно-вычислительного центра, экономисты. Сегодня им приходится работать на простой работе: не хватает рабочих рук.
   – Инженеры?.. На простой работе?.. Вы рискуете вылететь в трубу, мистер Бунчужный.
   – Что вы еще заметили?
   – Мы проходили с вами по… – Джеггерс раскрыл блокнот, лежащий на столе рядом с фотоаппаратом. Быстро перелистал, нашел нужную отметку. – Это седьмой цех. Я насчитал там двенадцать станков, которые не крутились.
   – Пятнадцать, – сказал Бунчужный.
   – Значит, и вы заметили. Станки должны крутиться.
   – Не хватает рабочих рук.
   – Это ужасно.
   – Что?
   – У ворот должны толпиться безработные. Тогда рабочих рук сколько нужно, люди работают лучше, дорожат своим местом, лезут из кожи вон, чтобы не очутиться там, у ворот.
   – Хозяева наших заводов никогда не допустят безработицы. Право на труд у нас гарантируется, как и на отдых и еще многое другое, мистер Джеггерс.
   – Да, да, – рассмеялся Джеггерс. – Ведь ваша страна – государство рабочих и крестьян.
   Бунчужный не понял – иронизирует этот фирмач или злится. Джеггерс медленными глотками выпил рюмку и поднялся.
   – Жаль, надо ехать, у меня в Москве дела. Знаете, что я вам скажу на прощанье, мистер Бунчужный? У вас много трудностей, но в портфеле у вас лежат заказы на шесть лет вперед. Ваши суда среди других такого же типа не знают конкуренции на мировом рынке. Ваш завод не ведает, что такое забастовки. И еще: вы говорили, что у вас, среди рабочих, больше двух тысяч изобретателей и усовершенствователей…
   – Рационализаторов, – поправил его Бунчужный.
   – Да, да, изобретателей и рационализаторов. Это колоссально! Творческий взрыв. Я вам завидую, мистер Бунчужный. И это искренне.

18

   Валентина Лукинична с тревогой ожидала прихода мужа. Только бы до его появления все оставалось, как сейчас. Только бы не начался приступ. Она больше всего боялась, что Тарас увидит ее во время приступа.
   Она лежала, закрыв глаза, и сосредоточенно прислушивалась к себе. Боль медленно утихала. Она всегда утихала после инъекции, и всегда вот так – очень медленно. В эти минуты Валентине Лукиничне казалось, что где-то внутри какой-то очень сильный и рассерженный зверь, после приступа ярости, начинает успокаиваться, заползать в свою берлогу. Он еще не утихомирился. Он еще рычит, но уже не так грозно. Но Валентина Лукинична уже хорошо знает, что этот зверь в любую минуту может снова рассвирепеть, и принимается уговаривать его: «Ну успокойся, успокойся. Положи голову на свои лапы и подремли, хоть немного. Хватит уж тебе, набушевался. Отдохни. И я отдохну».
   Она слышала, как Галина встала и, тихо ступая по коврику, направилась к выходу. Шум из коридора, еле долетавший сквозь закрытую дверь, стал чуть громче и тут же опять затих.
   «И когда она отдыхает? – подумала Валентина Лукинична о дочери. – В конце концов она свалится. Она всегда была хрупкой. Это потому, что в раннем детстве… Очень уж много лишнего выпало на долю малышей в те годы, когда детям положено беззаботно резвиться».
   Ее воспоминания всегда начинались с того летнего дня, когда Тарас сказал, что она поедет в город как его жена. Она, всегда такая бойкая на селе, оробела вдруг. Как отнесутся к решению Тараса его родители? Отец – знаменитый врач, мать – заслуженная учительница… Как-то примут они ее – несватанную, невенчанную. Однако отец Тараса встретил молодую сноху приветливо, а мать – с такой неприкрытой радостью, словно только и ждала именно такую невестку.
   Молодым отвели самую лучшую комнату – просторную, светлую, с окном в сад. С работой тоже все быстро уладилось – устроилась учительницей в той же школе, где работала свекровь. В школе у нее всегда было много всяких общественных поручений. И она везде успевала: и дома свекрови помочь по хозяйству, и в саду повозиться, и за детьми присмотреть.
   Галине, когда началась война, третий годик миновал. Оксанке и года не было. Вначале казалось, что война где-то очень далеко. Потом выяснилось, что немцы почти рядом. Началась лихорадочная эвакуация. Свекор решил, что нельзя бросать на произвол судьбы раненых и больных. Свекровь сказала, что тоже останется: не покидать же старика одного в такую годину. О том, как быть с Валентиной, долго спорили. Наконец решили, что ей лучше эвакуироваться. Как с детьми?.. С двумя будет трудно. Значит, Галинка останется, а Оксанку придется взять с собой. Наспех собрала все необходимое для себя и ребенка и поспешила на вокзал.
   Это был уже последний состав. Он увозил станки машиностроительного. Все вагоны были открытыми, и люди сидели прямо на станках. Женщин, детей и стариков было так много, что для Валентины с ребенком едва нашлось место.
   Поезд несколько раз попадал под бомбежки, из которых выходил благополучно. Однако на третий день остановился: пути и большой мост впереди были взорваны. Через широкую реку перебирались на плоту. Дальше пошли пешком. Она не помнит, сколько времени шла так, с ребенком на руках. Десять или двенадцать дней. Может быть, больше. Наконец решила, что фронт уже далеко позади и можно остановиться. Почти два месяца она прожила в степном колхозе. Потом оказалось, что немцы и сюда приближаются. И опять надо уходить.
   Ее мытарство продолжалось в общем около четырех месяцев, но, когда она вспоминала все пережитое, ей казалось, что прошло добрых четыре года. Однажды она стала рассказывать Гармашу, что пережила в ту осень. Сергей попросил разрешения включить магнитофон. Потом показал ей рукопись и подарил один экземпляр. В рассказе было все, как в жизни, и в то же время не совсем так. Это не удивляло: она хорошо знала, что правдивая житейская повесть меняется под пером писателя, становится еще правдивей, значительней. Сейчас, лежа в постели с закрытыми глазами, утихомиренная, она принялась перебирать в памяти этот рассказ. В нем был отражен один эпизод. Она читала этот рассказ неоднократно и запомнила слово в слово.
   «Я даже не помню, как называлась та станция. Их так много было на нашем пути… Эшелон остановился для заправки. Это было столпотворение вавилонское. Пульман из-под угля, и в нем больше сотни человек. Ехали стоя. И спали тоже стоя. Каждой остановке радовались. Потому что можно было выйти, размяться, достать хоть немного пищи. Вокруг было столько горя! Но это я поняла потом. Тогда для меня самое главное было – моя девочка, моя Ксанка. Бывают просто мамы и мамы сумасшедшие. Так вот я была именно такой – сумасшедшей. У меня не было эвакуационного листа. Те, у кого были, получали на питательных пунктах хлеб и консервы, а для детей порой – даже молоко. А нам – мне и моему ребенку – приходилось как-то устраиваться. И деньги все вышли. В совхозе, что зарабатывала, проедали, а потом… Пришлось опять уходить. Дождь, ветер. А я в демисезонном пальтишке. Но мир не без добрых людей. Мне подарили ватную телогрейку. Старик один подарил. По утрам заморозки, днем дожди с ветрами. Если бы вы знали, какие там ветры. Но мне были не страшны ни голод, ни холод… Я ведь была тогда молодой, выносливой. Больше всего я боялась бомбежки. Как только налетали самолеты, я прижимала к себе ребенка и бежала прочь от станции. Немцы тогда бомбили главным образом станции. Если б можно было вообще уйти от железной дороги, я бы ушла. Но только по железной дороге можно было выбраться… В тот день поезд уже собирался тронуться, как налетели самолеты. Я так бежала, думала – сердце выскочит. Когда выбежала за поселок, наткнулась на заброшенный окоп. Забралась в него, чтобы передохнуть, а тут увидела, что девочка моя недвижима. Одеяльце в крови, и руки у меня в крови, и телогрейка. Я все помню. Каждую мелочь помню, словно это было вчера… Нет, я не плакала. Верите, я не плакала. Я была как во сне. Бомбежка еще не кончилась, а я пошла на станцию. Мне тогда было все равно. Какая-то старуха сжалилась надо мной, дала лопату. Я не могла похоронить своего ребенка просто в степи или на обочине дороги. Мне надо было найти красивое место. И я нашла его – небольшая рощица у маленькой речушки.
   Пошел дождь. Такие дожди бывают только там. И только осенью – пронизывающие, холодные. Глупо, конечно, но в ту минуту я больше всего боялась, чтобы моя девочка не простудилась. Я завернула ее в свой ватник, головку завязала платком. Только позже, когда я, простоволосая и насквозь промокшая, пришла к той старухе, чтобы вернуть лопату, я поняла, что моему ребенку ведь было уже все равно. Старуха отругала меня за то, что ватник и шерстяной платок похоронила, заставила сбросить мокрую одежду, дала свою, притащила корыто, согрела воды. Помогла отстирать кровь. Видно, понравилась ей, потому что предложила мне остаться: «Куда ты на зиму глядя раздетая?» Но я обсушилась и собралась уходить. Она дала мне старый платок и пиджак своего сына.
   На вокзале уже никого не было. И поездов не ожидалось. Я пошла вдоль насыпи, туда, куда шли люди. Когда вместе с людьми, твоя беда кажется не такой уж тяжкой. Заночевали на каком-то хуторе. Незнакомый мужчина, молчаливый, с палкой в руке, снял с мертвого шинель и дал мне.
   – Одевайся, – сказал. – Иначе околеешь с холоду.
   Я взяла и даже не поблагодарила. Верно, у меня тогда был страшный вид, потому что он некоторое время шел рядом, потом спросил:
   – Что с тобой?
   Я рассказала. Он вздохнул:
   – Погубить сейчас – очень просто. Очень даже просто сейчас человека погубить – и солдата, и женщину, и ребенка.
   Я потеряла его во время очередного налета. Немцы сначала сбрасывали на нас бомбы, стали расстреливать из пулеметов. Я уже знала, что делать в таких случаях: надо лечь и притвориться мертвой. Я так и сделала. Потом опять пошла. И вот в канаве, у обочины дороги я увидела их. Женщину и ребенка. Она лежала на спине. Левая рука – на груди. Правая откинута. Глаза открыты. На лице – выражение какой-то детской беспомощности и удивления. Ребенок копошился рядом, в грязи. Он совершенно обессилел и даже плакать не мог. Это была девочка, примерно такого возраста, как моя Оксанка. Я подобрала ее. Сняла с мертвой платок, завернула. Я сразу же решила, что возьму ее насовсем. Я ничего не знала о ней. Может быть, если бы поискала, я нашла бы какие-нибудь документы. Но у меня и в мыслях не было обыскивать мертвую. А может быть, я не хотела ничего знать об этой девочке. Она нужна была мне такая – ничейная: без имени и фамилии. Я назвала ее Оксанкой. Подобрала и ушла в степь. Шла и шла, пока не наткнулась на жилье. Теперь я вовсе не думала о немцах, о бомбежках, о том, чтобы уйти как можно подальше. Мне нужно было спасать ребенка. У девочки появилась температура, и я думала об одном: как мне обсушить ее и накормить. Вот я и осталась в том селе, у одной доброй женщины.
   Когда ребенок окреп, решила пробираться домой: все равно и там и тут – немцы. При таких условиях дома – я так считала – мне с ребенком будет легче.
   …По тем временам нелегкое это было дело – возвратиться домой из такой дали. Но я добралась. Меня тут же вызвали в комендатуру, предложили открыть школу в Заречной слободе.
   В сорок втором, когда начались диверсии, немцы взяли тридцать заложников – самых почетных людей города. В число их попали отец и мать Тараса. Галинку я тогда отправила к матери, в Заозерное. Вскоре на воздух взлетела самоходная баржа с оборудованием судостроительного, и всех заложников расстреляли.
   Оксанка погибла уже в сорок четвертом, ранней весной. Понимаете, наши были уже совсем близко. Немцы и их приспешники лютовали, а тут кто-то из ребят нашей школы на портрете Гитлера написал черной краской короткое слово из тех, какие обычно хулиганы пишут на заборах. Как назло, рано утром в нашу школу пришел полицай. Он часто наведывался. Началась экзекуция. Он запер дверь, выстроил детей в длинном коридоре и стал допрашивать. Выведать ничего не удалось ни угрозами, ни посулами. Тогда полицай стал орудовать нагайкой. Я бросилась к двери, открыла и крикнула детям, чтобы они бежали. Разъяренный полицай набросился на меня. Оксанка – она стояла, забившись в угол, – метнулась ко мне. Я схватила ее, прижала к себе, чтобы прикрыть от ударов. Не помню, что было потом: потеряла сознание. Когда пришла в себя, полицая уже не было. Оксанка, вконец изуродованная, лежала рядом. Около нее хлопотала старушка уборщица. Левый глаз у ребенка вытек.
   Спасти девочку не удалось: началось гнойное воспаление глазницы, а потом присоединился менингит.
   Я уехала в Заозерное, к матери. Помню ли я фамилию полицая? Никогда не забуду! Крысюк – его фамилия.
   В город вернулись, когда пришли наши. Дом сохранился. Только разграбили все. Даже полы сорвали. Подоконники вывернули. Но самое главное – сад: все деревья срубили. Тарас вернулся в том же сорок четвертом. Осенью. Больше года по госпиталям провалялся. Он сразу же включился в работу по восстановлению судостроительного. Уходил затемно, возвращался поздно ночью. Случалось, и по нескольку дней подряд не уходил с завода. И все же весной выкроил время, чтобы насадить новый сад. Особенно хороша была одна яблонька. Удивительная яблоня: крона ее походила на зеленое пламя огромной свечи. И цвела она не как все. И плоды стала давать особенные: крупные, хрусткие, ароматные. Никто не знал, как называется этот сорт. Тарас Игнатьевич назвал эту яблоньку в память погибшей дочери – «оксанкой».
   На этом и кончался рассказ. Запомнилась короткая приписка: «Разузнать все о Крысюке». Потом ей стало известно, что Сергею удалось много разведать об этом полицае. И еще она вспомнила, как Галина рассказала, что этой весной «оксанка» цвела особенно буйно. Валентина Лукинична погрустила, что не видела и не увидит этого цвета.
   …Через открытую форточку доносится в палату неумолчный птичий гомон и шорох листвы. И в детстве, и потом уже, когда она встретила Бунчужного и уехала с ним в город, по утрам ее всегда будили такие же звуки. Они приносили ей радость и чувство удовлетворенного спокойствия.
   Она решила полежать немного, ни о чем не думая, только прислушиваясь к звукам, долетающим со двора. Но притихший было зверь опять зашевелился. Вот сейчас, еще немного – и снова начнется то, что всегда доводит ее до изнеможения.
   Она протянула руку и нажала кнопку электрического звонка. Это нужно сделать как можно раньше, потому что если упустить время, не хватит сил, чтобы нажать кнопку.

19

   После обеда, когда Таня ушла, Багрий вынул из шкафа свой черный костюм с «иконостасом». Прошелся по пиджаку щеткой. Ткань свежа, а медали потускнели. Надо почистить, потереть зубным порошком, чтобы горели, как тогда, когда впервые надел все сразу, в самый первый, взахлеб радостный День Победы, в сорок пятом. Как же он был еще молод тогда!
   Он отвинтил ордена, отстегнул медали, разложил все на газете и принялся за работу.
   С каждой из этих наград было связано много воспоминаний. Вот, например, орден Красной Звезды. Получил его Багрий еще в начале войны, осенью сорок первого, за то, что вытащил из-под носа у немцев не только раненых своего медсанбата, но и полевого госпиталя, где начальником был Остап Филиппович. Потом его не раз еще награждали и медалями и орденами. Орден боевого Красного Знамени был особенно дорог ему. Командир медсанбата, правда, шутил, что капитан медицинской службы доктор Багрий «схлопотал» этот завидный орден буквально за несколько минут, между двумя перевязками.
   Случилось это под Курском. Справа и слева гремело и гремело. А на их участке всего несколько незначительных стычек. Наконец загрохотало и у них. Самолеты шли волна за волной. И тогда Багрий понял, как разумно поступило командование, решив развернуть медсанбат не в деревне, что раскинулась у реки, а в трех километрах восточнее, в лесной чаще: не прошло и часа, как от села ничего не осталось. Около десяти доложили, что в батальоне, который удерживал высоту перед лесом, много раненых. Командир направил туда Багрия. Над лесом стоял легкий туман. Такой туман с утра всегда к жаркой погоде.
   Высота, которую оборонял батальон, имела особое значение. Захвати ее немцы – и все, что справа и слева от нее, было бы разгромлено. Это несведущему человеку фронт представляется непрерывной полосой, на которой все «грохочет». На самом же деле, как правило, бои идут лишь в узловых точках. И когда сопротивление в этих точках бывает сломлено – все летит к черту. И высота, которую занимал батальон, была такой узловой точкой.
   Немцы залегли в глубокой балке, густо поросшей кустарником. Когда начинался обстрел, все кругом застилало дымом и пылью. Потом, когда стрельба затихла, наступила такая тишина, что слышно было, как в небе звенел жаворонок. «Интересно, – думал Багрий, – пел ли он во время обстрела? Наверное, не пел».
   Багрий перевязал раненых, что скопились на восточном склоне холма. У одного в левом боку, где зияла огромная рана, хлюпало, хрипело и зловеще пенилось. Багрий затампонировал рану. У другого – перелом бедра. Вместо шины Андрей Григорьевич прибинтовал к ноге кусок разбитой оглобли. Ему сказали о тяжело раненном комбате, что остался в окопе на западном склоне. Багрий пополз туда. Раненый сидел, привалившись к глиняной, не успевшей еще обсохнуть стене, весь измазанный грязью, пылью и чем-то черным. Правая нога была туго перетянута в бедре брючным ремнем. Глаза полузакрыты, лицо – серовато-бледное, землистое, какое бывает только при тяжелом ранении с большой потерей крови. Второй, еще молодой совсем, с красным веснушчатым лицом и выбившимися из-под каски рыжими волосами, стоял у пулемета.
   – Осколком его, товарищ капитан медицинской службы, – сказал пулеметчик. – Хотел к соседу сбегать, узнать, почему у них пулемет замолк. Только выбрался, а тут – на тебе… Я ему жгут наложил: кровь так и кипела.
   Багрий узнал раненого:
   – Тарас Игнатьевич?
   Тот медленно приподнял тяжелые веки, глянул на Багрия чужими глазами.
   – Ранило вот, – сказал он тихо и таким голосом, будто расстались они не в сорок первом после переправы через Днепр, а только вчера.
   Багрий ослабил жгут. Кровь ударила фонтаном. Пришлось опять затянуть. Достал из сумки иглодержатель, кривую иглу с предварительно вдетой стерильной шелковинкой и перевязал сосуд. Ни один мускул не дрогнул на бледном лице Бунчужного.
   «Это шок», – с тоской подумал Багрий. И стал бинтовать.
   – Сейчас начнет чертей сыпать, – со злостью воскликнул рыжий парень и, обращаясь к Багрию, добавил: – Давай, товарищ капитан медицинской службы, вали отсюда. Сейчас начнет садить.
   И как бы в подтверждение его слов, сразу же загрохотало. Земля на холме от основания и до вершины будто закипела.
   Разрывы прекратились так же внезапно, как и начались.
   – Сейчас пойдет, – с какой-то лихостью воскликнул пулеметчик и выругался многоэтажной бранью. – Пошел! Держись, Вася!
   Багрий понял, что рыжего парня зовут Васей, что он приготовился к атаке и сам себя подбадривает.
   Внизу послышались крики. Беспорядочная стрельба. Все это на короткое время заглушила пулеметная очередь… вторая… третья…
   Потом, вспоминая этот эпизод, Багрий не мог отделаться от ощущения, что он продолжался очень долго, что время остановилось и солнце остановилось.
   Стучал и стучал пулемет. Вдруг затих, будто захлебнулся.
   – Ленту! – крикнул пулеметчик. – Давай ленту!
   Багрий не понял и машинально схватил лежавшую в выемке, сделанной в глиняной стене окопа, связку гранат и протянул их пулеметчику. Тот зло выругался, сам дотянулся до ящика с лентами, взял одну, заправил ее и снова припал к пулемету.
   Багрий выглянул из окопа и увидел немцев. Они бежали, низко склонившись к земле, стреляли не целясь и кричали… Над головой просвистела пуля.
   – Куда тебя черт несет? – крикнул пулеметчик и опять выругался, на этот раз весело, с каким-то задором. – Сучьи дети, покуштовалы?!
   Лицо пулеметчика, и без того красное, горело кумачом. Воспользовавшись паузой, он вытер пилоткой пот и пододвинул поближе к себе ящик с лентами. На Багрия он смотрел сверху вниз, добродушно, как герой на нерасторопного новичка.
   Плохой из тебя помощник, доктор.
   – Как вы полагаете, могу я сейчас перетащить его на противоположный склон? – спросил Багрий.
   – И не думай, – окончательно перейдя на «ты», сказал парень. – Они сейчас снова из минометов шпарить будут.
   Багрий продолжал бинтовать, все время думая о том, что надо бы поскорее отправить Бунчужного в медсанбат, потому что у него тяжелое ранение и шок; и еще он думал, что, если бы сейчас начать операцию, возможно, и удастся спасти ногу, а если ждать, обязательно начнется гангрена…
   Глухо вскрикнул и свалился пулеметчик. Над правым карманом его серой от пыли гимнастерки появилось и стало увеличиваться темно-бордовое пятно. Багрий наклонился к пулеметчику, но тот отстранил его.
   – Они сейчас будут здесь, – прохрипел он и тяжело закашлялся. На губах – кровавая пена.
   Багрий глянул в прорезь пулеметного щитка. Залегшие было немцы поднялись. Они приближались все быстрее и быстрее, будто росли на глазах. Багрий уже видел их лица. Что-то звериное было в них. «Вот она, смерть, – подумал он, – страшно? Очень!.. Даже холодок на затылке и меж лопаток».
   – Что же ты, доктор? – услышал он голос пулеметчика и только сейчас заметил, что тот стоит рядом, и веснушки на его лице стали совсем темными, почти черными.
   Конечно же это продолжалось всего секунду, но казалось, что с момента, когда раненый пулеметчик произнес: «Что же ты, доктор?» – до мгновения, когда бегущий впереди немец, огромный, закрывший половину неба, рухнул на край бруствера, прошло много часов.
   Багрий хорошо знал пулемет. Командир медсанбата не жалел времени на учебу, заставлял тренироваться всех – и врачей, и сестер, и санитарок.
   Глаза у Багрия были острые, рука твердая. На стрельбах его всегда ставили в пример. Но то были учения, своеобразная игра, стрельба по мишеням, а тут… Когда убивают солдаты, это просто и понятно. Они выполняют свой долг. Им не только дано право убивать – это их обязанность. А он… Его обязанность врачевать. Он давал клятву – всегда и везде по мере своих сил оказывать помощь людям. Но они ведь не люди, те, что бегут, раскрывая рты в неистовом крике. Они даже не звери. Они – хуже. Под Сталинградом ему довелось работать в госпитале для военнопленных. Их кормили по специальной норме. По этой норме полагалось молоко. Наши раненые месяцами его не видели, а этим доставали из-под земли. Наши девушки перевязывали их, обмывали и обстирывали, а в это время немецкие командиры твердили своим погибающим от ран и голода солдатам, что русские не берут в плен, что они мордуют, отрезают носы и уши, ломают кости, потом бросают еще живых в прорубь. Нет, они не люди. Вот сейчас они ворвутся сюда. Они прикончат этого рыжего парня, и Тараса, и всех раненых прикончат. И его тоже. Не посмотрят, что через плечо – сумка с красным крестом. Нет, они не люди, и законы человечности на них не распространяются. И он, доктор Багрий, не только не имеет права, но и обязан убивать их во имя справедливости, во имя долга перед теми, кто погибнет, если он станет раздумывать.
   Когда он нажал гашетку, бегущий впереди немец был совсем рядом, огромный, чем-то похожий на сильного зверя в броске и по-своему великолепный. Он тяжело рухнул и так же покатился вниз по склону, продолжая сжимать свой автомат. Он упал не один. Упало несколько. На какое-то мгновение все замерло, будто остановилась лента в проекторе. Потом Багрий видел только их спины и подошвы сапог с блестящими головками гвоздей. Целился в эти спины и стрелял спокойно, как по мишени во время учебы.
   – Молодец, доктор! – прохрипел раненый пулеметчик.
   Темно-красное пятно на его гимнастерке стало огромным, и Багрий подумал, что надо бы перевязать, но пулемет вдруг замолк и в сердце закрался страх.
   – Лента кончилась! – подсказал пулеметчик.
   Багрий сменил ленту.
   Удивительно, как ясно работает сознание, на душе спокойно, как в операционной, когда делаешь хорошо знакомую тебе операцию, в успехе которой заранее уверен.
   Снова минный налет и снова атака. На этот раз он уже сознательно подпустил немцев почти вплотную, нажал на гашетку, когда они были совсем рядом. Они залегли и медленно подползли. Одному удалось бросить гранату. Она разорвалась у бруствера. Багрий сквозь оседающую рыжую пыль увидел того, кто бросил. Спокойно прицелился, нажал гашетку. Его пулемет стрелял короткими очередями – одна за одной, почти беспрерывно. И фашисты не выдержали. Затем в овраге, куда они скрылись, разорвался снаряд, второй, третий…
   Багрий понял, что подошла артиллерия и немцы теперь не сунутся. Он все понял. Единственное, чего он не мог понять, – это тишина. Он видел, как в овраге взлетали к небу огненно-рыжие столбы. Над окопом проносились горячие вихри взрывной волны, что-то кричал пулеметчик. Но все это – как в немом кино, беззвучно. Лишь немного позже, когда стряхнул с себя комья земли и стал перевязывать раненого пулеметчика, он сообразил, что это контузия. И что это скоро пройдет, он тоже сообразил.