Итак, теперь у них появился виновник страданий, объект проклятий, спотыкаясь и тяжело дыша, они прошли в среду утром последний километр до города, вздымающего к солнцу зубцы своей золотой диадемы, толпой втекли в старые городские ворота и слились с громадной людской массой, над которой до вчерашнего дня безмятежно высилась клика военных и фабрикантов оружия, но теперь взволнованной, взбудораженной, затопившей на рассвете бульвар и до сих пор струящейся по городу за уносящимися грузовиками.
   Так как грузовики мчались по городу, они быстро оторвались от толпы, однако, когда ее авангард тоже достиг залитой солнцем равнины за городом, грузовики стали видны снова, они мчались в клубах бледно-желтой пыли к лагерю - нагромождению маскировочно окрашенных бараков, - находящемуся в полутора километрах.
   Но толпа с минуту, казалось, не могла разглядеть или заметить грузовики. Она остановилась, сжалась, будто слепой червь, внезапно выползший на солнечный свет, и замерла; казалось, это само движение покинуло толпу, мелькнув по ней легкой рябью, словно незаметная струйка ветра по сжатой пшенице. Потом они заметили, разглядели несущуюся пыль и двинулись, хлынули, уже шагом, потому что старики, женщины, дети совсем выбились из сил, пока бежали по городу, и молча, тоже из-за усталости, но торопливо, тяжело дыша, спотыкаясь, начали - они уже были за городом - разворачиваться по равнине веером и походили уже не на червя - скорее на волну, прокатившуюся утром по Place de Ville.
   У них не было плана, лишь движение, как у волны; на равнине люди, или толпа, растянулись вширь больше, чем вглубь, подобно волне; по мере приближения к лагерю они словно бы двигались все быстрее, как волна, подкатывая к берегу, потом она вдруг наткнулась на проволочное заграждение, замерла на миг, затем разбилась, раскололась на две волны поменьше, и каждая хлынула в свою сторону вдоль заграждения, пока не выдохлась. И все. Инстинкт, страдание сорвали людей с места; движение несло их всех сюда целый час, а кое-кого двадцать четыре часа, здесь расшвыряло вдоль заграждения, словно мусор (Он - лагерь - когда-то, в прошедшие, невозвратные дни того, что называлось миром, был фабрикой; прямоугольник кирпичных стен, некогда увитых плющом, год назад был превращен в лагерь учебно-запасных воинских частей добавлением полусотни деревянных бараков из материала, купленного на американские деньги, распиленного на пронумерованные секции американскими машинами в Америке, привезенного сюда из-за моря и сколоченного американскими инженерами и рабочими в безобразный памятник чуду потрясающей национальной продуктивности и скорости, а он в свою очередь накануне был превращен в надежную тюрьму для взбунтовавшегося полка добавлением проволочных заграждений под электрическим током, вышек с прожекторами и пулеметными площадками, рвов и надземных дорожек для охраны; французские саперы и вспомогательные войска еще находились там, они вплетали в проволочное заграждение дополнительные нити и подводили к нему ток), и оставило, они лежали сплошной массой, словно жертвы, воскресшие после всесожжения, и глядели на проволоку, на зловещие, неприступные нити, за которыми полк исчез, словно никогда и не существовал, а все окружающее весеннее солнце, веселое, звенящее пением жаворонков утро, первозданно сверкающая проволока (она, находясь даже так близко, что ее можно было коснуться рукой, по-прежнему казалась на вид легкой и эфемерной, как рождественская мишура, отчего рабочие команды, возящиеся с ее мотками, совсем некстати напоминали деревенских жителей, готовящихся к церковному празднику), пустой плац, глухие, безжизненные бараки и охраняющие их сенегальцы, надменно расхаживающие по надземным дорожкам и щеголяющие с показной, театральной небрежностью вульгарным убожеством своих мундиров, похожих на униформу труппы американских чернокожих певцов, наскоро купленную в ломбарде, - казалось, взирало на них свысока, задумчиво, рассеянно, непроницаемо и даже без интереса. И все.
   Они добирались сюда двадцать четыре часа, и вот, наконец, были здесь, с полминуты полежали возле заграждения, словно брошенный мусор, не видя даже проволоки, тем более чего-нибудь за ней, и за это время поняли не то, что у них не было плана, когда они шли сюда, и даже не то, что движение, заменявшее им план, было движением лишь до тех пор, пока было куда двигаться, а что движение предало их, приведя сюда, отняло не только время, потребное, чтобы пройти полтора километра от города до лагеря, но и то, что потребуется на возвращение в город, на Place de Ville, которую, как они теперь поняли, им не стоило покидать, и теперь, как бы они быстро ни вернулись в город, они все равно опоздают. И все равно они еще полминуты неподвижно лежали у заграждения, за которым усталые команды, неторопливо возящиеся с бесчисленными бухтами мишуры, останавливались и спокойно, без любопытства, поглядывали на них, а расфранченные сенегальцы, застывшие в летаргическом презрении среди своих пулеметов над белыми людьми, занятыми работой по эту сторону заграждения и переживаниями по ту, даже не удостаивая их взгляда, небрежно покуривали и проводили по лезвиям штыков широкими, темными, большими пальцами.
   Даже летчик, неподвижно замерший в стойком голубом воздухе, не смог бы определить, кто стал поворачивать первым, когда толпа, словно слепой безголовый червь, который без органа, способного улавливать опасность или выбирать безопасный путь, может немедленно и быстро поползти в нужном направлении, потекла снова к городу: они повернулись и одновременно, как птицы, снова торопливо пустились в путь, усталые и неутомимые, неуемные не только в стойкости, но и в безрассудстве, незамедлительно хлынули между шеренгами солдат, оцепивших дорогу до самого города (тут уже, видимо, целая кавалерийская бригада выстроилась на обочине укатанной дороги лицом к пехотинцам, стоящим по другую сторону по-прежнему без ранцев, но с примкнутыми штыками и теперь с гранатами, в одном месте даже виднелись штуцер и петлистый шланг огнемета, а в дальнем конце укатанной дороги стоял еще танк, еле видный за аркой ворот, подобно злой, не особенно смелой собаке, выглядывающей из конуры), словно бы не заметив прибытия войск и не обращая внимания на их присутствие, тем более не интересуясь его причиной. И войска не обращали никакого внимания на людей, они, разумеется, были начеку, но, в сущности, отдыхали, сидя в седлах и опираясь на винтовки, пока толпа текла мимо, словно и для солдат и для тех, кто отправил их сюда, толпа представлялась гуртом ковбойского скота, который безостановочным движением обеспечивает и собственную безопасность, и общественное спокойствие.
   Они снова прошли по городу, вернулись на Place de Ville, опять заполнили ее до ограды с остриями поверху, за которой трое часовых стояли у неприступной двери под тремя колышущимися на утреннем ветерке флагами, и продолжали втискиваться на Place, когда там давно уже не было места, все еще уверенные, что, как ни быстро они вернулись от лагеря, уже все равно поздно, они знали, что никакой курьер с приказом о казни не мог миновать их по дороге, однако были убеждены, что приказ наверняка отправлен.
   Продолжали втискиваться, словно пришедшие последними не могли поверить переданным назад словам, а должны были сами увидеть или попытаться увидеть, что прозевали курьера и опоздали; в конце концов, если бы даже им захотелось хлынуть, поплестись, запыхтеть назад к лагерю и по крайней мере быть там, где они смогут хотя бы услышать пулеметную очередь, которая лишит их близких, из-за тесноты там нельзя было бы повернуться и побежать; они были скованы, лишены подвижности своей собственной скученностью в этом каменном колодце, стены которого были старше Хлодвига и Карла Великого, - и вдруг сообразили, что не могли опоздать, что это невозможно, что при любых ошибках и просчетах во времени, направлении или географии они не могли опоздать на казнь, как не могли и предотвратить ее, ведь единственной причиной их отчаянного, неистового наплыва в город было желание находиться здесь, когда командир дивизии приедет просить у седого генерала за обращенной к ним неприступной дверью позволения расстрелять весь полк, а появиться здесь он должен был не ранее трех часов.
   И теперь им оставалось только ждать. Было начало десятого.
   В десять три капрала, американец, англичанин и француз, каждый с вооруженным солдатом своей нации, вышли из-под арки позади отеля, каждый сменил своего часового и увел сменившегося под арку. Наступил полдень. Тени их переместились с запада и стали падать отвесно; те же самые три капрала появились с тремя свежими часовыми, сменили свои посты и ушли; это был час, когда в прошлое, невозвратимое время, именуемое миром, мужчины шли домой поесть, и, возможно, чуточку отдохнуть, но никто из них не шевельнулся; тени их, снова удлиняясь, поползли к востоку; в два часа трое капралов вышли в третий раз, три группы из трех человек совершили повторяющийся через два часа ритуал и удалились.
   На сей раз автомобиль пронесся по бульвару так быстро, что опередил вест" о своем приближении. Толпа успела лишь поспешно раздаться и пропустить его на Place, а потом, когда он промчался и остановился перед отелем в рванувшемся из-под колес облаке пыли, сомкнулась опять. Это был штабной автомобиль, весь в пыли и засохшей грязи, потому что ехал он не только из расположения войск, а с передовой, хотя на его флажке было пять звезд командующего армией. Но на четвертом году войны в таких вещах разбирались даже дети, и, не будь на капоте флажка, даже дети узнали бы обоих, сидящих в нем, - приземистого широкогрудого командира дивизии, он приподнялся с сиденья еще до остановки автомобиля, и высокого, похожего на ученого, человека, которой должен был быть начальником штаба группы армий; командир дивизии вышел из автомобиля прежде, чем денщик, сидевший рядом с водителем, успел сойти и распахнуть заднюю дверцу, и зашагал короткими, крепкими кавалерийскими ногами к неприступному входу в отель прежде, чем штабной офицер успел шевельнуться.
   Потом штабной офицер тоже поднялся и взял с заднего сиденья какой-то продолговатый предмет, через секунду они - толпа - увидели, что это такое, подались вперед и подняли ропот, но не проклятья, потому что он относился даже не к командиру дивизии; они, в сущности, не винили его; еще не зная об иностранце-капрале, даже узнав и тем не менее видя в командире дивизии источник своего страха и причину страдания, винить его они не могли: он был не просто французом, но смелым и верным солдатом, он мог делать только то, что делал, и верить только в то, во что верил, а поскольку благодаря таким, как он, Франция держалась так долго, его окружали ревность и зависть-солдат: запятнана была не только его личная честь и честь дивизии, но и честь всего сословия командиров от отделений и взводов до армий и групп; француз безопасность его родины подверглась риску или по крайней мере угрозе.
   Потом, впоследствии, кое-кому будет казаться, что в те пять-шесть секунд, прежде чем они осознали значение предмета, взятого штабными офицерами с заднего сиденья, был миг, когда они ощутили к командиру дивизии что-то похожее на жалость; это был не только француз и солдат, но француз и солдат, который, чтобы стать солдатом и быть французом, прежде всего должен быть человеком, однако, чтобы обрести высокую привилегию быть храбрым и верным французом и солдатом, он должен был отречься от права на человечность - если у них было право лишь на страдание и горе, у него было право предопределить его; он мог разделить лишь утрату, но не горе; и они, и он сам были жертвами его чина и высокого положения.
   Потом они разглядели, что держал в руке штабной офицер. То была сабля. У него - офицера - их было две: одна свисала с пояса, другую он нес, ремни ее были обернуты вокруг эфеса и ножен; выйдя из автомобиля, он взял ее под мышку.
   И даже дети понимали, что это значит: командир дивизии тоже находится под арестом, и тут они подняли ропот; казалось, только теперь, впервые, они по-настоящему поняли, что всему полку грозит смерть, - ропот не просто страдания, но и смирения, почти приятия, так что сам командир дивизии остановился и оглянулся, и они, казалось, тоже взглянули, увидели его впервые " - он был жертвой даже не своего чина и высокого положения, а, как и они, того же самого мгновения во времени и пространстве, которое сгубило полк, но безо всяких прав в его судьбе; одинокий, безродный, пария и сирота для тех, чей приказ он выполнит, оставляя сирот, и для тех, кого он осиротит, он был заранее отвергнут теми, от кого получил высокое право стойкости, верности и отречения от первородного права на человечность, сострадание и жалость и даже на право умереть, - он постоял еще секунду, глядя на них, потом повернулся, уже снова идя рубленым шагом к каменным ступеням, ведущим к неприступной двери, штабной офицер с саблей под мышкой последовал за ним, трое часовых взяли на караул, когда командир дивизии поднялся по ступеням, прошел мимо них и сам рывком распахнул дверь, за которой зияла чернота; прежде чем кто-нибудь успел шагнуть к ней приземистый, безродный, неукротимый и обреченный твердо, не оглядываясь, шагнул через черный порог, словно (для теснящихся лиц и глядящих глаз) в Бездну или в Ад.
   И уже было поздно. Если бы они могли двинуться, то успели бы подойти к лагерной проволоке вовремя, чтобы услышать погребальный звон; теперь из-за собственной неподвижности им оставалась лишь возможность наблюдать, как палач готовит петлю. Через минуту появятся вооруженные курьеры с сопровождающими и заведут свои мотоциклы, стоящие во внутреннем дворе; к двери подкатят машины, и к ним выйдут офицеры - не старый верховный генерал, не двое младших, даже не командир дивизии, обреченный на последнюю, полную меру искупления - видеть роковой конец, глашатаем которого он был, - не они, а военные полицейские, профессионалы, те, что по склонностям и личным качествам были призваны и словно епископами отобраны, воспитаны и удостоены в непреложной иерархии войны места мажордомов для подобных церемоний вершить со всей безнаказанностью и властью цивилизованных порядков организованный по всей форме расстрел одних людей другими, носящими ту же самую форму, дабы не было ни малейшего нарушения или отступления от закона; подготовленные к этой минуте и этой цели, как скаковые лошади со всем мастерством, знаниями и осторожностью человека подготовлены к мгновению прыжка через барьер и реву трибун Сен-Леже или Дерби; штабные машины с флажками, обдавая их оседающей пылью, быстро уедут к лагерю, откуда, как они теперь поняли, им не стоило уходить; даже будь у них возможность двигаться, то, лишь мчась со всех ног, они могли бы успеть к ограде лагеря, чтобы услышать затихающее эхо и увидеть расходящиеся дымки выстрелов, которые лишат их отцов, детей и мужей, но в этой тесноте невозможно было даже повернуться: вся Place была запружена людьми, изо ртов несся этот даже не вопль, а полувой-полуропот, они не сводили глаз с серого, похожего на склеп здания, куда оба генерала в блестящих мундирах с регалиями и символами славы вошли, словно в гробницу героев, и откуда теперь появится только Смерть, не сводили с него глаз, измученные и объятые страхом, неспособные двинуться никуда, разве что стоящие впереди могли броситься на и под машины, прежде чем они тронутся, уничтожить их и, погибнув вместе с ними, завещать обреченному полку по крайней мере одно лишнее дыхание.
   Но ничего не происходило. Вскоре из-под арки появился курьер, но это был лишь обыкновенный мотоциклист связи, без сопровождающего; весь его вид говорил, что он не имеет никакого отношения к ним или их проблеме. Он даже не глядел на них, поэтому вопль, не слишком громкий, прекратился, когда он сел на один из мотоциклов и поехал даже не в сторону лагеря, а к бульварам, касаясь расставленными ногами земли, потому что в толпе нельзя было развить скорость, необходимую для устойчивости мотоцикла. Толпа раздавалась лишь настолько, чтобы пропустить его, а потом смыкалась снова, продвижение его сопровождалось непрерывными, настоятельными просьбами расступиться, унылыми, назойливыми и раздражающими, словно крики отбившейся от стаи птицы; вскоре появились еще двое, одинаковые вплоть до лениво-равнодушного вида, и уехали на двух мотоциклах, их продвижение тоже сопровождалось криками: "С дороги помесь овцы и верблюдов..."
   И все. Начался закат. Пока они стояли в начинающемся приливе ночи, отлив дня внезапно огласился слаженным, нестройным созвучием горнов, слаженным потому, что они звучали одновременно, нестройным потому, что они трубили не один сигнал, а три: французский "Battre aux Champs" {"Выступать в поход".}, английский "Последний пост" и американский "Отход", началось оно в городе и распространялось от городка к городку и от лагеря к лагерю, вздымаясь и понижаясь в своем мерном звучании, словно бронзовое горло методичной и пунктуальной Войны пронзительно и угрюмо провозглашало и утверждало конец дня перед торжественным ритуалом _Заступить на пост_ и _Сдать смену_, передачи поста сегодняшними стражами завтрашним; на этот раз вышли уже сержанты, вшестером, каждый со своим часовым, старым или новым, все шесть групп, слаженно маршируя и поворачиваясь, старательно держали равнение: когда караулы сменились и трое новых часовых приняли посты, прозвучали слаженно и нестройно, как горны, резкие команды на трех языках. Потом из старой крепости донесся выстрел вечерней пушки, нарочитый и гулкий, словно барабанной палочкой ударили по опрокинутой чаше гулкого воздуха, звук этот замирал медленно, неторопливо, и, не успев стихнуть окончательно, слился с шелестом, который издавали флаги, опускаясь снова в безветрии, яркие цветы славы, бесчисленные на воюющем континенте.
   Теперь они обрели способность двигаться. С затихающим шепотом выстрела и опускающихся флагов, видимо, унеслось то, что сковывало их; у них даже появилась возможность поспешить домой, поесть и вернуться. Поэтому они почти бежали, шли, только когда выбивались из сил, а потом, изнуренные, неукротимые и неослабные, бежали снова, казалось, утренний прилив отступает в сумерках по темнеющему, замирающему на ночь городу к домам и квартирам, где он начался. Они напоминали смену, расходящуюся на перерыв с завода, днем и ночью лихорадочно производящего снаряды для отступающей, но непобежденной армии; глаза рабочих красны от дыма, волосы и одежда пропахли копотью; они спешат поесть и вернуться, уже на бегу ощущая вкус ждущей их еды, и возвращаются к лязгающим, сверкающим, безостановочным машинам, еще дожевывая и глотая пищу, которую так и не распробовали.
   ВТОРНИК, СРЕДА, ВЕЧЕР СРЕДЫ
   Связной прибыл в батальон в конце мая 1916 года. Вся бригада была переведена из Фландрии в Пикардию, под Амьен, на отдых, перевооружение и прием пополнения, чтобы в полном составе принять участие в сражении, названном впоследствии первой битвой на Сомме, - эта бойня не только ужаснет даже тех, кто уцелел под Лоо и на канале, но и откроет им, что душа у них еще не совсем убита.
   На рассвете он сошел с дуврского пакетбота. От Булони его подвез попутный грузовик; первый встреченный солдат указал ему дорогу, и он своевременно явился в канцелярию бригады уже с приказом о назначении в руке, рассчитывая увидеть капрала, старшину или в крайнем случае адъютанта, но там оказался сам командир бригады, он сидел за столом, держа вынутое из конверта письмо, и сказал связному:
   - Добрый день. На минутку отставить, хорошо? Связной повиновался и увидел входящего капитана, как
   оказалось, командира одной из рот батальона, в который его зачислят, за капитаном следовал худощавый, жилистый, угрюмый солдат, связному сразу же показалось, что его кривые ноги охватывают бока невидимой лошади; командир бригады раздраженно буркнул: "Вольно, вольно", развернул сложенное письмо, потом взглянул на солдата и сказал:
   - Эту бумагу сегодня утром доставил специальный курьер. Из Парижа. Тебя разыскивает какой-то американец. Особа настолько важная, что французскому правительству пришлось искать тебя по своим каналам, а потом отправлять из Парижа специального курьера. Некто по имени, - он сперва взглянул на письмо, - преподобный Тоуб Саттерфилд.
   Теперь связной тоже глядел на солдата, он не только слышал, но и видел, как тот быстро, грубо, категорично ответил:
   - Нет.
   - Сэр, - подсказал капитан.
   - Что нет? - сказал командир бригады. - Американец. Чернокожий священник. Ты не знаешь его?
   - Нет, - ответил солдат.
   - Он, кажется, предвидел, что ты можешь ответить так. Просил напомнить тебе о Миссури.
   - Нет, - ответил солдат непреклонно, грубо и категорично. - Я никогда не бывал в Миссури. И никогда не слышал о нем.
   - Говори "сэр", - сказал капитан.
   - Это твое последнее слово? - спросил командир бригады.
   - Так точно, сэр, - ответил солдат.
   - Хорошо, - сказал командир. - Вы свободны.
   Они ушли, и, стоя навытяжку, связной скорее ощутил, чем увидел, как командир раскрыл список размещения бригады и стал читать, потом взглянул на него - не шевельнув головой, лишь вскинув глаза, они замерли на миг, потом снова опустились к списку; он (связной) спокойно подумал: Никуда он меня не отправит. Слишком большой чин; подумал: это должен делать даже не полковник, а адъютант. Обычным путем это могло бы произойти на две недели позже, связной был официально направлен в действующий батальон, и положение его было таким же, как и у остальных, он официально был бы "отдыхающим", пока батальон не вернется на передовую; так и вышло бы, если бы не случайность; он (связной) обязан был этим не старшине батальона, а Случайности: два часа спустя, войдя в квартиру, куда был определен на постой, и кладя свой ранец в свободный угол, он снова увидел человека, которого два часа назад видел в канцелярии, - угрюмого, почти не признающего субординации, похожего на конюха, солдата, судя по его виду, он был должен зачахнуть и умереть в тот же день, когда его отправили из Уайтчепеля дальше Ньюмаркетского ипподрома, но тем не менее он оказался столь важной персоной, что его разыскивал через официальные каналы какой-то американский гражданин, или агент, или целое агентство, настолько влиятельный или влиятельное, что использовали французское правительство в качестве курьера, а он мог отказаться от встречи, - теперь этот солдат сидел на койке, держа на одном колене толстый расстегнутый кожаный пояс с деньгами, на другом - маленький, грязный потрепанный блокнот, трое или четверо рядовых по очереди подошли к нему, он отсчитал каждому несколько французских банкнот из пояса и огрызком карандаша сделал пометки в блокноте.
   Эта сцена повторялась на другой день, и на третий, и на четвертый, прямо после утреннего построения на поверку и осмотр; солдаты приходили разные, по двое и по трое, иногда всего один, но хотя бы один всегда находился там; заношенный пояс с деньгами становился немного тоньше, но был, очевидно, неистощимым, бездонным; огрызок карандаша неторопливо бегал по грязному блокноту; на пятый день после обеда выплачивали жалованье, и, подходя к дому, связной на миг с удивлением подумал, что выплата производится и здесь: строй, очередь солдат вытянулась на улицу, солдаты входили в дом по одному, так что связной не без труда попал в свое жилище, а потом стоял и наблюдал все в обратном порядке: посетители, клиенты, пациенты - кто бы они ни были - теперь клали грязные, мятые французские деньги обратно в пояс; неторопливый огрызок карандаша по-прежнему делал неторопливые пометки; ординарец, которого связной в первое утро видел в коридоре канцелярии, вошел, протолкавшись через очередь, и сказал человеку на койке: