Находился он невысоко, но стоял между нами и небом, словно промежуточная станция на пути в рай, поэтому неудивительно, что, если кто-то из нас умирал, остальные верили, что душа, очевидно, не осталась там, а лишь задержалась, чтобы получить разрешение следовать дальше; неудивительно, что, когда наша мать той весной ушла на неделю, мы с Марией догадались, куда: она не умерла, мы ее не хоронили и ей не нужно было миновать эту станцию. Но ушла, несомненно, туда, куда же еще она могла уйти - при своей внешности, несвойственной, чуждой нашей долине, тем более что даже мы, ее дети, ощущали за ее красотой то, чему не было места в наших горах и вообще среди таких людей, как мы; куда же, как не туда? Не думать - ей было недоступно это возвышенное и ужасающее состояние, ее красота и то, что крылось за ней, не допускали этого, но по крайней мере пожить там, окунуться в это неистовое размышление. Удивительно было то, что она вернулась. Удивительно не для долины, а для нас с Марией. Потому что мы были детьми и многого не знали: мы только смотрели, видели и пытались соединить, связать доступные нам нити; в нашем представлении это самое нечто, крывшееся за ее красотой, недоступное ни отцу, ни нам, хотя она была женой одному и матерью другим, наконец совершило то, что с самого начала было обречено совершить. Она не отвергла навсегда тот дом, очаг, ту жизнь; уйдя на неделю, она уже этим порвала все связи, а вернулась лишь затем, чтобы отказаться от того, что уже было брошено; в любом случае она была здесь чуждой, временной гостьей и не могла вернуться просто так. Поэтому мы с Марией, даже будучи детьми, понимали лучше, чем долина, что возврата к прошлому нет. Ожидаемый зимой ребенок, еще один, братишка, сестренка или кем бы он нам доводился, ничего не значил для нас. Хотя мы и были детьми, мы знали кое-что о младенцах; в нашей стране об этом узнают рано, потому что у нас, среди суровых, безжалостных гор, людям нужны, необходимы дети, как жителям стран, кишащих опасными животными, ружья и пули: чтобы защитить, сохранить себя, выжить: мы видели в этом ребенке не клеймо греха, как наш отец, а неопровержимое утверждение чего-то, с которым и он мог бы смириться. Он не выгнал ее из дома. Не думайте так. Это мы она. Он хотел уйти сам, забыть дом, прошлое, все мечты и надежды, связанные с домом; забыть ярость, бессилие, оскорбленное мужское достоинство и, конечно же, сердечную рану. Это она разорвала ту связь и ушла с большим животом, потому что близились роды, уже настала зима, мы не могли высчитать, когда она родит, но мы видели много женщин с большим животом и понимали, что скоро.
   И мы ушли. Вечером, когда стемнело. Отец ушел сразу же после ужина, мы даже не знали, куда, теперь мне кажется, просто искать темноты, одиночества, простора и тишины, которых он всегда был лишен. И теперь я знаю, почему
   Нам - ей - нужно было двигаться на запад, и откуда взялись деньги, которых нам хватило на какое-то время, потом нам стало нечем платить за проезд, и мы пошли пешком, потому что она - мы - взяли из дома только то, что было на нас, свои шали и небольшой запас еды, которую Мария несла в этой самой корзинке. И тут я могла бы сказать: "Но вам ничего не грозило; этого было мало", однако не скажу, потому что в вас есть то, перед чем могли бы побледнеть даже небеса. Итак, мы шли пешком на запад: возможно, за неделю она там не научилась думать, но по крайней мере узнала кое-что из географии. Потом еда кончилась, мы кормились тем, что нам подавали, но роды приближались, и мы никуда не успели бы добраться, даже будь у нас деньги на проезд. Потом настала та ночь, мы тронулись в путь уже зимой, и подошло рождество, сочельник; теперь я не помню, выгнали нас с постоялого двора, или не пустили туда, или, может, мать сама рвала даже эту связь с человеком. Помню только солому, темный хлев и холод, не помню, Мария или я побежала по снегу и стучалась в закрытую кухонную дверь, пока кто-то не вышел, - помню лишь, что наконец появился свет, фонарь, над нами склонились чуждые, незнакомые лица, потом кровь, лимфу, сырость; я, ребенок девяти лет, и одиннадцатилетняя идиотка-сестра пытались укрыть, чем могли, эту оскорбленную, преданную и забытую наготу, она совала сжатый кулак мне в ладонь и пыталась что-то сказать, ее рука сжимала, стискивала то, что было в ней, даже когда я дала обещание, клятву...
   Она смотрела на него сверху вниз, сжатый кулак одной руки лежал в ладони другой.
   - Не ради вас - ради него. Нет, неправда: уже ради вас, ради этой минуты она в ту ночь, тридцать три года назад, втиснула медальон в мою руку и пыталась что-то сказать; даже в девять лет я должна была понимать, что я принесу его вам, пройдя половину Европы, и что это окажется напрасно. Какой-то рок, судьба передалась, легла на меня, едва я прикоснулась к медальону, потом я открыла его и стала думать, гадать, чей в нем портрет, потом я - мы - нашли кошелек, деньги, на которые потом добирались сюда. О, вы были щедры; никто не отрицал этого. Ведь вы не могли представить, что деньги, которые были должны купить вам освобождение от последствий юношеского безрассудства, - приданое, если ребенок будет девочкой, клочок пастбища и стадо, которое там будет пастись, если мальчиком, который со временем женится, и в любом случае внуки навсегда удержат соучастницу вашего безрассудства на безопасном для вас расстоянии, послужат совершенно противоположной цели, что мы поедем на них в Бейрут, а то, что останется, послужит своему первоначальному назначению: станет приданым.
   Потому что мы могли остаться там, в наших горах, в нашей стране, среди людей, которых мы знали и которые знали нас. Мы могли остаться на постоялом дворе в той деревне, потому что люди на самом деле добры, они действительно способны на жалость и сострадание к слабым, сирым и беспомощным, потому что это жалость и сострадание, а те слабы, беспомощны, сиры и люди, хотя, конечно, вы не сможете, не посмеете поверить в это: вы смеете верить лишь в то, что людей нужно покупать, использовать до конца, а потом отвергать их. На постоялом дворе мы провели почти десять лет. Разумеется, мы там работали - стряпали, доили коров; Мария, несмотря на слабоумие, умела обращаться с простой домашней живностью, с коровами и гусями, вполне довольными тем, что они коровы и гуси, а не львы и олени: номы так же работали бы и дома, куда, несмотря на свою доброту, а может быть, по своей доброте, люди уговаривали нас вернуться.
   Но я не хотела возвращаться. Рок, возможно, довлел над ним, но проклятье поторопить его, довести до конца все же довлело надо мной. Теперь уже я носила потаенный талисман, символ, не в память о матери и не как горькое напоминание о преданной верности и нарушенном обещании - он касался моего тела под платьем, как клеймо, уголь, стрекало, и гнал меня (теперь я была его матерью; тот рок, который двигал им, сперва должен был двигать мной; уже в девять, десять, одиннадцать лет я была матерью двоих младенца-брата и сестры-идиотки, старшей меня на два года, - пока не нашла в Бейруте отца им обоим) к тому часу, минуте, мигу, когда он своей кровью оправдает одно и искупит другое. Да, над ним довлел рок, но я все же была пособницей рока: я должна была принести вам медальон. Но у меня не было повода; нужно было сперва ввести в сферу вашего влияния того, кто подаст мне повод, и притом настоятельный. Вышло хуже: введя его в вашу сферу, повод создала я сама, и этот символ, оставшийся мне отчаянный бросок, не сможет его оправдать.
   Проклятье и рок со временем должны были испортить добрейших людей, которые приютили нас, вижу, что вы уже хотите спросить, как нас угораздило ехать в Западную Европу через Малую Азию, и я объясню вам. Это не мы. Это деревня. Нет, все вместе: и они, и мы. Франция - слово, имя, название знаменательное, но отвлеченное, как добродетель, вторник или карантин, туманное и далекое, не только для нас, но и для неученых добрых людей, среди которых мы нашли рай для сирых и бездомных; они едва слышали о Франции и не думали о ней до нашего появления; поэтому казалось, что благодаря нам, через наше посредство они установили с ней живую связь, хотя мы знали только, что Франция находится на западе и что мы - я, взяв с собой остальных, - должны отправиться туда; вскоре мы стали известны всей деревне - долине, округе как маленькие франчини; трое, которые отправляются - уходят - стремятся во Францию, как человек может стремиться в какое-то необычное место, откуда нет возврата, например в монастырь или на вершину Эвереста - не в рай; все верят, что он отправится туда, как только окончательно утвердится в своем решении, а это необычное, далекое, загадочное место, куда, собственно, если кто-то и собирается, то лишь в праздных мечтаниях, тем временем бросает некий отблеск славы на общину, где был принят уходящий и которая была свидетелем сборов.
   Дело в том, что мы никогда не слыхали о Бейруте; нужно было быть постарше и непрактичнее, чем мы, чтобы знать о существовании Бейрута, тем более о том, что там есть французская колония, гарнизон, официально - по сути дела Франция, и к этой Франции мы находились ближе. То есть настоящая Франция, возможно, находилась не дальше, но путь туда лежал по суше, поэтому он был дорог, а мы были бедны; расплачиваться за дорогу мы могли только своим временем и праздностью. Само собой, у нас был тот кошелек, но этих денег нам троим могло не хватить на самый быстрый путь до Франции, кроме того, была еще более важная причина не касаться кошелька. Поэтому мы расходовали то, что могли, путешествуя, как могут только очень бедные или очень богатые; быстро путешествуют только те, кто слишком богат, чтобы иметь время, но слишком беден, чтобы иметь праздность: морем, истратив сколько необходимо, чтобы добраться до ближайшей точки официальной Франции, и сохранив, сколько было возможно. Потому что мне было уже девятнадцать лет, и во мне мы имели нечто, связывающее нас прочнее, чем кошелек, он был нужен мне лишь затем, чтобы не с пустыми руками приехать туда, где можно будет выйти замуж за француза, который послужит нам пропуском в ту страну, где нашего брата ждала его судьба.
   Вот почему мы отправились в Бейрут. Я никогда не слыхала о нем, но как я могла сомневаться, если не сомневалась вся деревня? Едва в свое или божье время покажется Бейрут - меня там будет ждать муж-француз. И он ждал. До этого я никогда не слыхала его имени и даже не помню всех обстоятельств нашей встречи: помню, что вскоре мы поженились, он был - и есть - хороший человек, он стал мне хорошим мужем, Марии - братом и отцом тому, из-за кого, очевидно, все муки, кроме первых, родовых, терпела я, я тоже старалась - и буду стараться - быть ему хорошей женой. Он был солдатом в гарнизоне, то есть отбывал воинскую повинность, потому что был рожден фермером и срок его службы уже кончался; о да, конец его службы был близок; еще один день, и я бы не встретилась с ним, это должно было предупредить, предостеречь меня, что нас ждет не судьба, а рок, потому что только судьба бывает неуклюжей, недейственной, медлительной, а рок нет. Но тогда я не понимала этого. Я знала лишь, что мы должны попасть во Францию, и мы попали туда; ферма - не стану даже говорить вам, где она находится...
   - Я знаю, где она находится, - сказал старый генерал.
   Она все время стояла не шевелясь, поэтому не могла замереть еще больше - рослая, дышащая так спокойно, что казалось, не дышала вовсе, глядящая на него сверху вниз, крепко стиснув сжатый кулак другой рукой.
   - Вот мы и подошли к этому, - сказала она. - Конечно, вы разузнали, где находится ферма; иначе вы бы не колеблясь разрешили мне похоронить там плоть и кость от той плоти и кости, что вы когда-то любили - во всяком случае, пылали к ней страстью. Вы даже заранее знаете, что в конце концов я предъявлю это требование, потому что мы оба уже знаем, - не разнимая рук, она приподняла сжатый кулак и опустила его, - что от этого не будет никакого проку.
   - Да, - ответил старый генерал. - Я знаю и это.
   - И заранее согласились, потому что тогда уже он не будет представлять никакой угрозы? Нет, нет, пока не отвечайте: не лишайте меня уверенности, что никто, даже вы, не можете сдержать чувство естественного сострадания, как нельзя сдержать понос. О чем я говорила? О да, о ферме. На пароходе, идущем в Бейрут, я слышала разговоры о береге и гавани; в Бейруте я даже поняла, что имелось в виду под гаванью, и, наконец, во Франции я поверила, что мы - он - обрели их. Дом, раньше он никогда не знал дома - четыре стены и очаг, куда можно вернуться в конце дня, потому что это были и его стены и очаг; трудно ради платы, или ночлега на сеновале или еды, оставленной под кухонной дверью; а потому, что результаты работы принадлежали и ему, он сам решал, за что нужно браться. Потому что он был уже не просто прирожденным фермером; он был искусным фермером, словно в нем пробудились та кровь, наследие, задатки, что были крестьянскими, когда судьба нашла его и снабдила участком, землей, хорошей, плодородной и неистощимой, так как к концу второго года он стал наследником моего мужа и был бы сонаследником, если бы у нас появились свои дети. И не только дом, но и родину; он уже был французским подданным: еще через десять лет он стал бы французским гражданином, полноправным французом, и его внебрачное происхождение не играло бы никакой роли.
   И наконец мы - я, он - забыли о вас. Нет, мы не могли забыть, потому что благодаря вам прибыли туда, обрели наконец бухту, гавань, где, как говорили на пароходе, можно было бросить якорь, устроиться надежно и прочно. Кроме того, он никак не мог бы забыть, потому что никогда о вас не слышал. Скорее, я простила вам. Теперь, наконец, мне было не нужно спешить, таскать за собой по всей земле еще двоих, ища вас, чтобы взглянуть в лицо, упрекнуть и добиться чего бы там ни было; не забывайте, я была еще ребенком, хотя и заменяла мать обоим с девяти лет. Казалось, что это я в своем неведении ошиблась в вас, должна была ощущать перед вами вину и стыдиться, а вы в своей мудрости знали всегда, что другое воздаяние будет для него неприемлемо; потому что из-за той неискоренимой половины крестьянской крови любое другое соприкосновение, связь с вами, принесло бы ему только несчастье, возможно, даже сгубило бы его. О да, я тут поверила, что вам уже известна эта история, не только где мы находимся, но и как мы живем, чем занимаемся, я надеялась - да, верила, - что вы сознательно все рассчитали и подготовили, хотя, может, и не предвидели, что прямо у вас на пороге я устрою бухту, гавань, дом, и не только для него, но и для нас, для себя и Марии: всех нас четверых, не только вас и того, кто был зачат вами, но и нас двоих, к чьему появлению на свет вы непричастны, связала нерасторжимыми узами та страсть, что дала жизнь нам троим и навсегда изменила ее ход, во всяком случае, образ вашей; все мы четверо даже свели на нет неисправимое прошлое той страсти, к которому вы были непричастны: вы отняли ее страсть у своего предшественника; вы даже перечеркнули его первенство во мне и Марии, ее первом ребенке, даже присвоили себе взятие ее непорочности. Более того, мы, двое - уже без Марии, потому что, будучи глупой и слабоумной, она не могла представлять вам угрозу и, не зная зла, была неуязвима даже для вас, потому что слабоумные знают лишь потерю и отсутствие, не горе, - но он и я были не только вашим оправданием, но даже искуплением вашего греха, словно, добившись своего, вы уже предвидели эту минуту, и, когда она упрекнула вас в своем падении, вы заранее предоставили мне право и привилегию восхвалять силу постоянства вашей брошенной покойной любовницы.
   Так что мне даже не нужно было прощать вас: все мы четверо уже пребывали в этом реальном, общем, ни страстном, ни бесстрастном перемирии, нам было не до взаимных упреков или прощений, так как предстояло утвердить, укрепить искупление вашего греха и то воздаяние, которое мы - он - получили благодаря вам. Я ни разу не видела вас и теперь поверила, что никогда не увижу, не понадобится видеть, что, когда вы наконец встретитесь, чтобы взглянуть друг на друга, я буду лишней и ему не потребуется от меня ни разрешения, ни поддержки. Нет, это я простила, смогла наконец простить само прошлое, сменила свое горькое и яростное бессилие на дом, бухту, гавань, приемлемую, подходящую для него, он даже избрал бы ее сам, будь у него выбор, обретенную, даже если вы не хотели, чтоб она была во Франции, благодаря вам, и теперь, поскольку он был свободен от вас, мы с Марией могли быть свободны тоже. Потом стали призывать его возраст. Он пошел в армию почти с радостью - насколько я понимаю, не пойти он не мог, однако же, как вы знаете, неизбежное можно принимать по-разному. Но он пошел чуть ли не с радостью, отслужил свой срок - я чуть было не сказала "отбыл", но разве я не сказала, что он пошел чуть ли не с радостью, - и вернулся домой, тут я поверила, что он свободен от вас - что вы с ним сочлись, сквитались ответственностью и угрозой; теперь он был французским гражданином и французом не только юридически, но и морально, потому что дата его рождения подтверждала право на первое и он только что снял форму, в которой сам подтвердил свое право и привилегию на второе; поверила, что не только он свободен от вас, но вы оба свободны друг от друга: вы освободились от ответственности, поскольку, дав ему жизнь, вы теперь создали возможность прожить ее достойно, безбедно и поэтому не должны были ему ничего; он освободился от угрозы, потому что вы уже не вредили ему и могли больше не бояться его.
   Да, наконец-то он был свободен от вас, по крайней мере так мне казалось. Или, скорее, вы были свободны от него, потому что бояться следовало все-таки ему. Если в нем и оставалась какая-то толика опасности для вас, он сам уничтожил бы ее надежнейшим средством: браком, женой и семьей; ему пришлось бы возложить на себя столько хозяйственных забот, что было бы некогда думать о своих моральных правах; семья, дети - самые прочные и нерасторжимые узы, чтобы надежно опутать в настоящем, накрепко связать в будущем и навсегда оградить от горя и страданий (разумеется, их у него не было в том смысле, что я говорю, потому что он по-прежнему ничего не слышал о вас) прошлого.
   Но, видимо, я ошибалась. Ошибалась всегда, приписывая вам мысли, чувства и страхи, связанные с ним. И больше всего ошибалась теперь, когда, по-моему, вы должны были решить, что, подкупив его независимостью от себя, вы лишь вырвали жало у змея, но не уничтожили его, и брак создает для вас угрозу в детях, которые могли бы отказаться от подкупа фермой. Любой брак, даже этот. И сперва казалось, что ваш сын, словно в какой-то инстинктивной сыновьей преданности, стремится оградить, защитить вас от этой угрозы. Мы давно строили планы насчет его женитьбы, и теперь, когда он был свободным, взрослым мужчиной, гражданином, наследником фермы, потому что мы - муж и я уже знали, что у нас не будет детей, а военная служба (так мы тогда думали) была уже навсегда позади, стали подыскивать невесту. Но он отказался дважды, отверг двух невест, которых мы подобрали ему, - целомудренных, богатых, недурных собой, и даже мы не могли понять, отвергает ли он девушек или женитьбу. Может быть, он отвергал и то, и другое, будучи вашим сыном, хотя, насколько мне известно, он по-прежнему не знал о вашем существовании; не исключено, что и то и другое он унаследовал от вас: отрицание брака, потому что он появился на свет без него; придирчивый выбор пары, так как своим рождением он обязан лишь пылкой страсти и в свою очередь ощущал, считал, верил, что по праву своего рождения заслуживает лучшей.
   Или же еще хуже для вас: поистине ваш сын, он требовал не мести вам, а кары: он отказался от двух выбранных нами невест, не только богатых, но целомудренных, ради этой и предпочел ее не одной, а обеим. Я не знала, мы не знали, мы знали только, что он отказался, отверг именно так, как я сказала, это было не столько отказом, сколько отрицанием, мы решили, что жениться он еще не готов, что ему хочется еще немного холостяцкой, нестесненной свободы, которую он получил - получил? - обрел лишь вчера, когда снял военную форму. Что ж, мы могли подождать и ждали; время шло, и нам казалось, что времени еще много, потому что брак долог. Потом - неожиданно, внезапно для нас, знавших лишь работу и хлеб, не политику и славу, - началась война, и было достаточно времени или нет, прав он был, выжидая или нет, уже не имело значения. Потому что теперь он не стал ждать; он ушел в первые же дни, достав из сундука старую, пропахшую нафталином форму, и мы тоже поспешили уйти; вы знаете, где находится ферма - находилась (нет, все еще находится, потому что она должна уцелеть, стать почвой для того, что вы в конце концов позволите нам), и незачем объяснять, почему мы были вынуждены ее покинуть, так как вам по должности приходится иметь дело с растерянной, измученной массой гражданских, бросивших жилье, чтобы освободить место для ваших побед.
   Он даже не стал ждать, когда призовут его возраст. Тот, кто не знал его, мог бы решить, что молодой холостяк принимает даже войну как последний, отчаянный шанс избежать брачных уз, но, разумеется, был бы не прав, что он и подтвердил через два года. Но мы прекрасно понимали, в чем тут дело. Он теперь был французом. Франция требовала от него за эту привилегию и право, за эту уверенность и независимость лишь готовности защищать ее и их, и он пошел выполнять свой долг. Потом вдруг Франция (и вся Западная Европа) услышала ваше имя; ваше лицо было знакомо каждому ребенку во Франции, потому что вы должны были спасти нас - вы, самый главный из всех, должны были не командовать нашими армиями и армиями союзников, командовать ими было не нужно, потому что они испытывали тот же страх, угрозу, что и все, их нужно было только вести, успокаивать, подбадривать, и делать это должны были вы, потому что они верили, доверяли вам. Но я знала больше. Не лучше, просто больше; еще до войны мне достаточно было отправить эту вещь, - она снова чуть пошевелила сжатым кулаком, лежащим в ладони другой руки, - в редакцию почти любой газеты, чтобы узнать не только вашу фамилию, но и вашу должность, и местопребывание. Нет, нет, вы начали войну не затем, чтобы подвергнуть его дальнейшему испытанию как своего сына и француза, скорее уж, раз война началась, его участь, судьба - воспользовались ею, чтобы представить сына отцу. Понимаете? И вы, и он спасаете Францию, он на своем незаметном месте, вы на своем высоком и недосягаемом, и в день победы вы наконец встретитесь друг с другом лицом к лицу, и он по-прежнему будет незаметным, если не считать смелости, преданности и верности, которые будет символизировать и утверждать медаль, приколотая вами ему на грудь.
   Разумеется, дело было в этой девушке; вот та его кара и месть, которых вы страшились: проститутка, марсельская шлюха должна была стать матерью ваших внуков. Он сказал нам о ней, приехав в отпуск на втором году войны. Мы - я - конечно, воспротивились, но он унаследовал от вас и способность добиваться своего. О да, он рассказывал нам о ней: хорошая девушка, сказал он, ведущая из-за судьбы, нужды, необходимости (у нее есть старая бабушка) жизнь, которая ей не подходит. И он был прав. Мы поняли это, как только он привез ее к нам. Он был прав. Она хорошая девушка, по крайней мере сейчас, во всяком случае, с тех пор, может, она всегда была хорошей девушкой, как считает он, или, может, с тех пор, как полюбила его. В конце концов, как могли мы противиться их браку, если тут видно, что может сделать любовь: погубить женщину и спасти ее. Но теперь это неважно. Вы никогда не поверите, возможно, не рискнете, не посмеете поверить, что он никогда не имел бы к вам никаких претензий, что дети этой шлюхи носили бы фамилию не его отца, а моего. Вы ни за что не поверите, что они никогда не узнали бы, чья кровь течет в их жилах, как не узнал бы и он, если б не этот случай. Но уже слишком поздно. Все это позади; я представляла себе, что вы впервые увидите его на поле последней победной битвы, прикалывая медаль к его мундиру; но вы впервые увидите его - нет, даже не увидите, вас там даже не будет привязанным к столбу, вы увидите его - если придете взглянуть на него, но вы не придете - через плечи солдат и наведенные винтовки.