Страница:
- Что же вы не дадите ему нашивку? - спросил майор. - Если это любовь, почему бы не использовать ее к вящей славе английского оружия?
- Как? - сказал полковник. - Подкупать одним отделением человека, которому уже принадлежит целый батальон?
- Так, может, и вам стоит передать ему свою страховку и расчетную книжку?
- Да, - сказал полковник. - Только мне некогда стоять в очереди.
И все. Полковник провел с женой четырнадцать часов. К полудню следующего дня он был снова в Булони; вечером около шести его машина въехала в деревню, где был расквартирован батальон.
- Останови, - велел полковник водителю и с минуту сидел, глядя на стоящих в очереди солдат, очередь еле-еле двигалась к воротам, ведущим в мощенный осклизлым камнем внутренний двор казармы, которыми французы в течение тысячи лет застраивали Пикардию, Фландрию и Артуа, очевидно, для размещения в промежутках между сражениями войск союзных наций, помогающих им отстоять эти провинции. _Нет_, подумал полковник, _на кинотеатр не похоже; предвкушение не столь уж сильное, хотя нетерпеливость гораздо сильнее. Они напоминают хвост возле уборной. Поезжай_.
Другой солдат был батальонным связным. Он сидел на стрелковой ступеньке, прислонясь к стенке траншеи и поставив рядом винтовку, его башмаки и обмотки были покрыты не подсыхающей окопной грязью, а свежей дорожной пылью; сама его поза выдавала не столько вялость, сколько усталость, физическое изнеможение. Причем не бессильное изнеможение, а наоборот: в нем была какая-то напряженность, и, казалось, не изнеможение овладело им, а он нес его на себе, как и пыль, он сидел там пять или шесть минут и без умолку говорил, но в голосе его изнеможения не слышалось. Раньше, в прекрасное старое время, именуемое "мир", он был архитектором, не только преуспевающим, но и хорошим, несмотря на эстетство (в личной жизни) и даже некоторую манерность; в эти часы старых ушедших дней он сидел или в ресторанчике в Сохо, или у себя в студии (а если повезет, даже в какой-нибудь гостиной Мейфера {Аристократический район Лондона.} или даже по крайней мере раз-два, а то и три - в будуаре), говоря больше всех об искусстве, или политике, или обо всем сразу. Он был одним из первых добровольцев в Лондоне; за Ла-Маншем, даже без нашивки младшего капрала, он вывел свой взвод из-под огня: в Пасшенделе он пять дней командовал этим взводом, был утвержден в этой должности, отправлен в офицерскую школу и в 1916 году пять месяцев носил на погонах звездочку, потом, сменясь однажды вечером с дежурства, вошел в землянку, где командир его роты брился, ополаскивая бритву в банке из-под тушенки.
- Хочу подать в отставку, - сказал он.
- И все мы тоже, - ответил командир роты, продолжая бриться и даже не повернув головы, чтобы увидеть его отражение в зеркале. Потом рука с бритвой замерла.
- Должно быть, вы серьезно. Ну что ж. Идите в траншею, прострелите ногу. С этим, разумеется, под чистую не демобилизуют. Но...
- Понятно, - сказал он. - Нет, я хочу не демобилизации. Пальцем правой руки он быстро коснулся звездочки на левом плече и опустил руку.
- Я не желаю больше ее носить.
- Захотелось опять в рядовые, - сказал командир роты. - Так любите солдата, что вам нужно спать в одной грязи с ним.
- Нет, - ответил он. - Совсем наоборот. Так ненавижу. Слышите его? - Он снова поднял руку, указывая вверх. - И принюхайтесь к нему.
Несмотря на шестьдесят ступеней вниз, в землянку проникал не только гром, грохот, но и запах, вонь, смрад естественного процесса: не гниющих в грязи мертвых костей и плоти, а последствий того, что живые кости и плоть слишком долго ели и спали в этой грязи.
- Если я, сознавая, кем был, остался и останусь - при условии, что повезет остаться в живых, это не исключено, кое-кто из нас непременно уцелеет, не спрашивайте почему, - с благословения всего милитаристского правительства имею право лишь благодаря этой штучке на погонах не только приказывать людям, но и безнаказанно застрелить человека, если он не подчинится, то мне ясно, как он достоин всяческого страха, отвращения и ненависти.
- Не только вашего страха, отвращения и ненависти, - сказал командир роты.
- Верно, - ответил он. - Но только я не могу мириться с этим.
- Не желаете, - сказал командир роты.
- Не могу.
- Не желаете.
- Пусть так, - сказал он. - Поэтому я должен вернуться к нему, в грязь. И тогда, быть может, стану свободен.
- От чего? - спросил командир роты.
- Ну, ладно, - сказал он. - Я и сам не знаю. Может, от необходимости вечно предаваться в неизбежные часы затишья тому пороку, что именуют надеждой. Будет достаточно и этого. У меня была мысль отправиться сразу в штаб бригады. Это сберегло бы время. Но полковник мог бы разозлиться, что его попусту отрывают от дел. Я ищу то, что в наставлениях и уставах, очевидно, именовалось бы порядком. Только, похоже, такого порядка не существует.
Задача эта оказалась не из легких. Командир батальона отказался поддержать его; он предстал перед командиром бригады, двадцатисемилетним человеком с тремя нашивками за ранения, окончившим Сандхерст менее четырех лет назад, кавалером Военного креста, звезды за Монс, ордена "За безупречную службу", какой-то награды от бельгийского монарха и французского Croix de Guerre {Военный крест (фр.).}, и тот не смог - не отказался, а не смог поверить своим ушам, тем более взять в толк, чего добивается этот назойливый проситель, и посоветовал:
- Должно быть, вы уже подумывали о том, чтобы прострелить себе ногу. Пистолет надо поднимать дюймов на шестьдесят. Можно также выйти за бруствер. А еще лучше за проволоку.
Но ему удалось отыскать очень простой способ. Он стал дожидаться отпуска. Ничего больше не оставалось; дезертирства он никак не хотел. В Лондоне он нашел девицу, не профессионалку и пока что не слишком опытную любительницу, два или три месяца назад забеременевшую от кого-то из троих солдат, двое из них погибли почти одновременно под Ньеппским лесом, третий находился в Месопотамии; она тоже не поняла, чего он добивается, и потому (так ему тогда показалось) согласилась за мзду - он заплатил вдвое больше, чем она запросила, исчерпав весь свой банковский счет, - стать его партнершей в спектакле, безвкусица и убогость которого могла сравниться лишь с американскими фильмами: их застали на месте преступления, публичного и столь вопиюще скандального, что все, даже моралисты, ответственные за поведение младших офицеров англосаксонского происхождения, наотрез отказались поверить в это.
Тем не менее своего он добился. На другое утро в приемной найтсбриджской казармы делегат штабных офицеров предложил в виде альтернативы пятну на чести полка ту привилегию, о какой три месяца назад во Франции он просил командира роты, потом батальона и, наконец, бригады; и три дня спустя на вокзале Виктории, идя в строю к переполненному солдатскому вагону того поезда, которым десять дней назад ехал из Дувра в офицерском вагоне первого класса, он понял, что ошибался в той девице, которую не сразу узнал, когда она заговорила с ним.
- Ничего не вышло, - сказала она.
- Вышло, - ответил он.
- Но ведь ты уезжаешь. Я думала, ты хочешь разжалования, чтобы не возвращаться туда.
И вцепилась в него, ругаясь и плача.
- Значит, ты мне наврал. Ты хотел вернуться. Снова стать несчастным треклятым рядовым. - Она схватила его руку. - Пошли. Время еще есть.
- Нет, - сказал он, упираясь. - Успокойся.
- Пошли, - сказала она, дергая его. - Я знаю эти дела. Есть поезд, на который ты можешь сесть утром; тебя не хватятся до завтрашнего вечера в Булони.
Строй двинулся. Он попытался идти вместе со всеми, но она вцепилась еще крепче.
- Как ты не понимаешь? - крикнула она. - Я смогу вернуть тебе деньги только завтра утром.
- Пусти, - сказал он. - Мне нужно войти в вагон и найти себе место.
- Поезд отойдет через два часа. Скольких, по-твоему, я провожала? Пошли. До моей комнаты идти десять минут.
- Пусти, - cказал он, направляясь к вагону. - До свиданья.
- Ровно два часа.
Сержант прикрикнул на него. Он давно не слышал такого обращения от сержантов и не сразу понял, что это относится к нему. Но он уже высвободился внезапным, резким, сильным рывком; дверь за собой он не закрыл; в купе он бросил винтовку и вещмешок в груду остальных, переступая через чьи-то ноги, вернулся и стал закрывать дверь, а она крикнула:
- Ты не сказал, куда выслать деньги.
- До свиданья, - сказал он и захлопнул дверь, оставив ее на подножке, она как-то держалась там, даже когда поезд тронулся, глядела и что-то кричала в звуконепроницаемое стекло, пока военный полицейский на платформе не снял ее, и казалось, не поезд, а ее лицо быстро пронеслось и скрылось.
В 1914 году он уезжал с лондонцами. Офицером был среди лондонцев. Теперь он попал в батальон нортумберлендцев. Слухи о нем опередили его; в Булони, у пристани, его дожидался капрал, чтобы проводить на распределительный пункт.
Лейтенант оказался его товарищем по офицерской школе.
- Ну и штуку ты отмочил, - сказал лейтенант. - Не рассказывай, я не хочу знать зачем. Тебя направляют в ...тый батальон. Джеймса (подполковника, который им командует) я знаю, в прошлом году понюхал с ним пороха. Идти во взвод тебе неохота. Может, станешь телефонистом или каптенармусом?
- Лучше связным, - ответил он. И стал связным. Лейтенант даже перестарался; слухи не только о выходке, но и о прошлом снова опередили его. Через несколько дней он был вызван к подполковнику, возможно потому, что он, связной, имел право носить (но не носил, так как это была офицерская награда, и в среде солдат, с которыми ему предстояло теперь есть и спать, эта ленточка на мундире рядового потребовала бы множества объяснений) одну из тех ленточек, что носил подполковник (тоже не кадровый военный); была и еще одна причина, хотя он ни за что не поверил бы, что одно связано с другим.
- Послушайте, - сказал ему подполковник, - не вздумайте ничего затевать. Вам должно быть понятно, что единственно возможный путь - это продолжать войну, завершить ее и разделаться с ней ко всем чертям. У нас уже есть один солдат, который может поднять смуту - если мы не узнаем заранее его намерений. - Подполковник назвал фамилию солдата. - Он из вашей роты.
- У меня такой возможности нет, - ответил связной. - Солдаты пока со мной не общаются. Я, наверно, не смог бы склонить их ни к чему, даже если б они общались со мной и у меня была бы такая цель.
- И даже - (подполковник снова назвал фамилию солдата)? И вам тоже неизвестно, что он замышляет?
- Я не агитатор, - сказал связной. - И тем более не шпик. Не забывайте, это в прошлом, - сказал он, легонько касаясь правой рукой левого плеча.
- Я сомневаюсь, что вам удастся об этом забыть, - сказал подполковник. - Не морочьте себе голову. Если так уж ненавидите солдата, достаточно взять пистолет, пойти в уборную и там избавиться от него.
- Слушаюсь, сэр, - ответил связной деревянным голосом.
- Раз уж необходимо кого-то ненавидеть, ненавидьте немцев.
- Слушаюсь, сэр.
- Ну что? Не можете ответить?
- Все немцы, со всей их родней, не могут заменить солдата.
- Мне заменяют - в настоящее время, - сказал подполковник. - Будет лучше, если заменят и вам. Не вынуждайте меня напоминать о той звездочке. Да, я тоже знаю: те, кто надеется войти в историю победоносными премьер-министрами или просто министрами, поставляют людей. Те, кто хочет стать миллионерами, поставляют пушки и снаряды. Те, кто хочет именоваться "фельдмаршал", "виконт Плат-стрит" или "граф Лоо", выдумывают игры, называемые планами. Те, кто хотят быть победителями, если возможно, находят врага, если необходимо - выдумывают. Значит, обещаете?
- Да, - ответил связной.
- Хорошо, - сказал подполковник. - Можете разъезжать где угодно. Только не забывайте.
И он разъезжал, иногда по службе, но большей частью в те периоды, когда батальон находился на отдыхе, незаряженная винтовка за спиной служила ему эмблемой, опознавательным знаком, в кармане на всякий случай лежал какой-нибудь листок бумаги, подписанный адъютантом или подполковником.
Иногда он ездил на попутном транспорте - грузовиках, пустых санитарных машинах, в свободной коляске мотоцикла. Иногда в районах отдыха он даже ухитрялся сам брать мотоцикл, будто настоящий курьер; его можно было видеть сидящим на пустых жестянках из-под бензина в ангарах разведчиков, истребителей или бомбардировщиков, в складах артиллерийских и транспортных парков, у задних дверей полевых телефонных станций, госпиталей и дивизионных штабов, в кухнях, столовых и у маленьких оцинкованных стоек деревенских кабачков, и он, как обещал подполковнику, слушал и помалкивал.
Так он почти сразу же узнал о тринадцати французских солдатах - вернее, о тринадцати во французской форме, - вот уже год известных всем ниже сержанта по чину в английских и, видимо, во французских войсках, и в тот же миг понял не только что из всех солдат всего фронта союзников узнал о них последним, но и почему: пять месяцев он был офицером, и звездочки на погонах полностью отлучили, отторгли его от права и свободы на простые человеческие чувства, надежды и страхи -беспокойство о женах и выплате денег по аттестату, тоску по дому, легкому пиву и ежедневному шиллингу, которого мало, чтобы купить пива вдоволь; даже от права на страх смерти - от всего, что объединяет солдат, давая им силы выносить бремя войны; он был даже удивлен, что ему, бывшему офицеру, вообще позволили узнать об этих тринадцати.
Рассказал ему о них рядовой вспомогательного корпуса, старик шестидесяти с лишним лет, мирской проповедник небольшой нонконформистской конгрегации в Саутворке; он служил в юридической фирме "Судебные Инны", был, как в прошлом его отец, наполовину швейцаром, наполовину доверенным слугой с незапятнанной репутацией, сын в свою очередь должен был пойти по его стопам, однако весной 1914 года на судебном процессе в Олд Бейли сын избежал тюрьмы за кражу со взломом лишь потому, что судья оказался не только гуманистом, но и членом филателистического общества, в котором состоял глава фирмы; сыну позволили на другой же день вступить в армию, в августе его отправили в Бельгию, потом пришло известие, что он пропал без вести под Монсом в течение тех самых трех недель; в это поверили все, кроме отца, который получил отпуск, чтобы уйти из фирмы в армию, лишь благодаря сомнению нанимателей, что ему удастся пройти медкомиссию; восемь месяцев спустя он оказался во Франции; год спустя он все еще добивался отпуска; потом, потерпев неудачу, стал добиваться перевода куда-нибудь поближе к Монсу, чтобы поискать сына, хотя о сыне давно уже не упоминал, словно забыл цель и помнил лишь место, по-прежнему мирской проповедник, по-прежнему наполовину ночной сторож, наполовину сиделка у детей (на его взгляд), служивших на большом складе боеприпасов в Сент-Омере; там он и рассказал связному о тринадцати французских солдатах.
- Сходи послушай их, - сказал старый швейцар. - Ты говоришь по-иностранному, ты их поймешь.
- Вы же сами сказали, что девятеро, которые должны бы говорить по-французски, не говорили ничего, а остальные четверо вообще не могут сказать ни слова.
- Им незачем говорить, - сказал старый швейцар. - А тебе незачем понимать. Пойди и просто посмотри на него.
- На него? Значит, теперь это всего один?
- А прежде разве был не один? - сказал старый швейцар. - Разве мало было одного, дабы возвестить нам то же самое две тысячи лет назад; что нам нужно лишь сказать: "Хватит", - нам, даже не сержантам и капралам, а нам, немцам, солдатам из колоний и всем прочим иностранцам, что сидят здесь в грязи, сказать всем вместе: "Хватит". Пусть больше не будет убитых, искалеченных и пропавших без вести - это так просто и ясно, что даже человек, полный зла, греха и безрассудства, может на сей раз понять и поверить. Сходи посмотри на него.
Но связной их не видел. И не потому, что не мог найти; бывая в английской зоне, эта группа из тринадцати человек в небесно-голубой форме, пусть даже покрытой окопной грязью, выделялась на фоне хаки как пучок гиацинтов в шотландском крепостном рву. Он даже еще не пытался. Не смел: он был офицером, пусть всего пять месяцев, и хотя сам отверг звание, оно все же оставило что-то неизгладимое - так бывшего священника или убийцу, даже полностью отрекшегося от веры или раскаявшегося, вечно окружает неизменный, неискоренимый ореол прошлого; ему казалось, что он не посмеет и подступить к собравшейся вокруг них пусть даже громадной толпе, даже пройти, прошагать мимо, тем более остановиться среди людей, обступивших эту маленькую голубую группу надежды; это чувство не покидало его, даже когда он убеждал себя, что не верит, что это невероятно, невозможно, ведь иначе им не пришлось бы скрываться от Власти; что было бы неважно, знают о них власти или нет, потому что даже безжалостная, могучая и непререкаемая Власть оказалась бы бессильна перед массовой, несопротивляющейся, ничего не требующей пассивностью. Он думал: Им не расстрелять всех нас, у них износятся винтовки с пистолетами и кончатся патроны, и мысленно представлял себе: сперва подножие иерархии, безвестных младших чиновников и офицеров, к которым некогда принадлежал и сам, приставленных к станкам и машинам для нарезки стволов и набивания гильз; затем стоящих ступенькой повыше более испуганных и остервенелых капитанов и майоров в мундирах и при орденах, секретарей и атташе в полосатых брюках и при портфелях - с ручными масленками у шпинделей; затем старших офицеров и чиновников: полковников, сенаторов и членов парламента; затем самых старших: послов, министров и генералов, бестолково суетящихся среди замедляющих вращение колес и плавящихся подшипников, в то время как владыки, последняя горстка королей, президентов, фельдмаршалов, баронов сапожных гвоздей и тухлой говядины, защищая последний оплот своего реального, надежного, привычного мира, усталые, измотанные отнюдь не кровопролитием, а чрезмерным напряжением глаз при прицеливании, усилиями мышц при наводке и сведенными от нажатия на спуск пальцами выпаливают вразброс последний, неслаженный, ничтожный залп по бескрайнему людскому морю.
- Дело не в том, что я не верю, - сказал он. - А в том, что этого не может быть. Нас теперь не спасти; даже Ему больше мы не нужны.
И он поверил, что даже не ждет, лишь выжидает. Снова наступила зима, сплошная длинная линия фронта лежала почти в бездействии, в отвратительной грязевой менопаузе; для тринадцати это было подходящее время, так как солдаты на передовой получили короткую передышку и вспоминали о тех днях, когда они были в тепле, сухими и чистыми; для него и двенадцати остальных (связной думал почти с раздражением: Хорошо, хорошо, их тоже тринадцать) почва была не только подготовленной, но даже благодатной, у солдат появилось время задуматься, вспомнить и ужаснуться; он (связной) думал, что главное не в смерти, а в недостойности метода: даже приговоренный убийца находится в лучшем положении, его час определен и назначен в будущем, чтобы он мог собраться с духом и смело взглянуть в глаза смерти, ему дано уединение, чтобы, если потребуется, скрывать отсутствие духа; он не подвергается казни в один миг с вынесением приговора, без подготовки; и даже не в неподвижности, а на бегу, спотыкаясь, нагруженный бренчащим железом, как вьючный мул, окруженный смертью, могущей настичь его откуда угодно, спереди, сзади, сверху, тяжело дышащий, вшивый, смердящий, лишенный уединения, даже чтобы справить нужду. Он даже знал, чего выжидает: того мига в этом затишье, когда Власть наконец узнает об этой чуждой, несовместимой с ней голубизне в своем крепостном рву. Теперь это могло произойти со дня на день; ему это представлялось чем-то вроде гонок. Зима уже шла к концу; у них - у тринадцати - было время, но оно уходило. Близилась весна; начиналась теплая солнечная пора, грязь подсыхала; а на Уайтхоллах, Кэ д'Орсэ, Унтер ден Чем-угодно и Гарглеплатцах должны были заранее подготовить что-то очередное, пусть даже потерпевшее крах в прошлом. И внезапно он понял, почему для Власти неважно, знает она об этих тринадцати или нет.
В этом не было необходимости, на ее стороне была не только власть, но и время; ей незачем было отыскивать, хватать и казнить каких-то тринадцать человек: само положение служило ей прикрытием и защитой.
И время ушло. Наступила весна; в войну (уже шел 1918 год) вступили американцы, они остервенело стремились за Атлантический океан, пока было еще не поздно, пока не кончились все бои, не настал час победы; старый затхлый германский поток снова залил Сомму и пикардийские города, можно сказать, уже прошедшие искус, месяц спустя он хлынул вдоль Эны, и чиновники в парижских конторах стали снова защелкивать замки старых дорожных портфелей; наступил май, и бои возобновились даже на Марне, американские войска теперь контратаковали среди разрушенных городов, которым уже, казалось бы, пора было получить и отпущение грехов. И теперь он не размышлял; ему было не до того; вот уже две недели с винтовкой, из которой ни разу не выстрелил, он находился в одном из взводов арьергарда, был слишком занят тем, что снова приучался ходить в строю, и заглушал неотвязную потребность думать, твердя про себя отрывок, памятный с прежних времен, когда он еще не утратил способности верить, возможно, с оксфордских (он словно бы видел даже страницу), хотя сейчас казалось, что это было гораздо раньше, слишком давно, чтобы помниться и поныне:
Я согрешил,
Но то было в другой стране, К тому же девушка мертва.
И поэтому прекращение огня оказалось для него громом с ясного неба. Немцев остановили, и он опять стал связным; на рассвете он вернулся из штаба дивизии, два часа спустя, когда он спал на койке солдата, посланного на хозяйственные работы, посыльный вызвал его в штаб.
- Вы умеете водить мотоцикл, - сказал подполковник. Он подумал: Будто не знаешь. И ответил:
- Так точно, сэр.
- Отправляйтесь в штаб корпуса. Там нужны курьеры. У штаба дивизии вас и остальных будет ждать грузовик.
Он даже не подумал: Кого остальных? Подумал лишь: Они убили змея, теперь им нужно избавиться от обрубков, и снова отправился в штаб дивизии, где ждали еще восемь связных из других батальонов и грузовик; все девять поехали этим специальным транспортом служить специальными курьерами при штаб-квартире корпуса, хотя обычно курьеров там хватало, зачем туда потребовали еще их, они не знали, не спрашивали и даже не интересовались; видя все вокруг неизменным, давным-давно знакомым, он бесстрастно думал с легкой, кривой, похожей на улыбку гримасой: Да, змей оказался больше, чем они предполагали. Больше он ничего не узнал ни по прибытии в штаб корпуса, ни в течение последующих двух часов, когда на полной скорости доставлял, обменивал и получал депеши от людей, с которыми никогда не сталкивался прежде, - то были не дежурные сержанты, а майоры, полковники... иногда даже и генералы в транспортных и артиллерийских парках, возле которых стояли замаскированные колонны грузовиков и орудий, дожидаясь темноты, чтобы тронуться в путь, на позиционных батареях, в штабах летных подразделений и на прифронтовых аэродромах, - и за его застывшей, похожей на улыбку гримасой не скрывалось даже любопытства; он был солдатом во Франции двадцать один месяц, из них пять - офицером, и поэтому мог разобраться в открывшейся ему картине: гигантский, неуклюжий механизм войны со скрежетом полз к вынужденной остановке, с тем чтобы повернуть и с грохотом покатить в новом направлении, - поток осевших было на складах боеприпасов, приостановившийся не сам по себе, а вследствие военных успехов, теперь снова хлынул к фронту; впоследствии ему казалось, что он несколько дней носился по этим тыловым дорогам, прежде чем понял, что происходит; он даже не мог вспомнить, когда, где, какой незнакомый голос со встречного грузовика, или с мотоцикла, или, может быть, в одной из канцелярий, где он сдавал одну депешу и брал другую, произнес: "Сегодня утром французы прекратили огонь..." - помнил лишь, что, когда осознал услышанное, он ехал, мчался к вышедшему из-за горизонта солнцу.
И лишь в час пополудни он в конце концов увидел человеческое лицо: на деревенской улице возле кабачка стоял капрал - связной еще в бытность офицером видел его в канцелярии старого батальона: он притормозил и остановился, не слезая с мотоцикла; раньше он этого не делал.
- Нет, - сказал капрал. - Это всего один полк. И они подняли сильную стрельбу по немецкому тылу и коммуникациям. Палят с самого рассвета...
- Но один полк прекратил огонь, - сказал связной. - Один прекратил.
Капрал уже не смотрел на него.
- Промочи горло, - сказал он.
- Кроме того, - сказал связной, - ты ошибаешься. В полдень прекратил огонь весь французский фронт.
- А наш нет, - сказал капрал.
- Пока нет, - сказал связной. - Но вскоре прекратят.
Капрал смотрел в сторону. И молчал. Связной легко и быстро коснулся правой рукой левого плеча.
- Как? - сказал полковник. - Подкупать одним отделением человека, которому уже принадлежит целый батальон?
- Так, может, и вам стоит передать ему свою страховку и расчетную книжку?
- Да, - сказал полковник. - Только мне некогда стоять в очереди.
И все. Полковник провел с женой четырнадцать часов. К полудню следующего дня он был снова в Булони; вечером около шести его машина въехала в деревню, где был расквартирован батальон.
- Останови, - велел полковник водителю и с минуту сидел, глядя на стоящих в очереди солдат, очередь еле-еле двигалась к воротам, ведущим в мощенный осклизлым камнем внутренний двор казармы, которыми французы в течение тысячи лет застраивали Пикардию, Фландрию и Артуа, очевидно, для размещения в промежутках между сражениями войск союзных наций, помогающих им отстоять эти провинции. _Нет_, подумал полковник, _на кинотеатр не похоже; предвкушение не столь уж сильное, хотя нетерпеливость гораздо сильнее. Они напоминают хвост возле уборной. Поезжай_.
Другой солдат был батальонным связным. Он сидел на стрелковой ступеньке, прислонясь к стенке траншеи и поставив рядом винтовку, его башмаки и обмотки были покрыты не подсыхающей окопной грязью, а свежей дорожной пылью; сама его поза выдавала не столько вялость, сколько усталость, физическое изнеможение. Причем не бессильное изнеможение, а наоборот: в нем была какая-то напряженность, и, казалось, не изнеможение овладело им, а он нес его на себе, как и пыль, он сидел там пять или шесть минут и без умолку говорил, но в голосе его изнеможения не слышалось. Раньше, в прекрасное старое время, именуемое "мир", он был архитектором, не только преуспевающим, но и хорошим, несмотря на эстетство (в личной жизни) и даже некоторую манерность; в эти часы старых ушедших дней он сидел или в ресторанчике в Сохо, или у себя в студии (а если повезет, даже в какой-нибудь гостиной Мейфера {Аристократический район Лондона.} или даже по крайней мере раз-два, а то и три - в будуаре), говоря больше всех об искусстве, или политике, или обо всем сразу. Он был одним из первых добровольцев в Лондоне; за Ла-Маншем, даже без нашивки младшего капрала, он вывел свой взвод из-под огня: в Пасшенделе он пять дней командовал этим взводом, был утвержден в этой должности, отправлен в офицерскую школу и в 1916 году пять месяцев носил на погонах звездочку, потом, сменясь однажды вечером с дежурства, вошел в землянку, где командир его роты брился, ополаскивая бритву в банке из-под тушенки.
- Хочу подать в отставку, - сказал он.
- И все мы тоже, - ответил командир роты, продолжая бриться и даже не повернув головы, чтобы увидеть его отражение в зеркале. Потом рука с бритвой замерла.
- Должно быть, вы серьезно. Ну что ж. Идите в траншею, прострелите ногу. С этим, разумеется, под чистую не демобилизуют. Но...
- Понятно, - сказал он. - Нет, я хочу не демобилизации. Пальцем правой руки он быстро коснулся звездочки на левом плече и опустил руку.
- Я не желаю больше ее носить.
- Захотелось опять в рядовые, - сказал командир роты. - Так любите солдата, что вам нужно спать в одной грязи с ним.
- Нет, - ответил он. - Совсем наоборот. Так ненавижу. Слышите его? - Он снова поднял руку, указывая вверх. - И принюхайтесь к нему.
Несмотря на шестьдесят ступеней вниз, в землянку проникал не только гром, грохот, но и запах, вонь, смрад естественного процесса: не гниющих в грязи мертвых костей и плоти, а последствий того, что живые кости и плоть слишком долго ели и спали в этой грязи.
- Если я, сознавая, кем был, остался и останусь - при условии, что повезет остаться в живых, это не исключено, кое-кто из нас непременно уцелеет, не спрашивайте почему, - с благословения всего милитаристского правительства имею право лишь благодаря этой штучке на погонах не только приказывать людям, но и безнаказанно застрелить человека, если он не подчинится, то мне ясно, как он достоин всяческого страха, отвращения и ненависти.
- Не только вашего страха, отвращения и ненависти, - сказал командир роты.
- Верно, - ответил он. - Но только я не могу мириться с этим.
- Не желаете, - сказал командир роты.
- Не могу.
- Не желаете.
- Пусть так, - сказал он. - Поэтому я должен вернуться к нему, в грязь. И тогда, быть может, стану свободен.
- От чего? - спросил командир роты.
- Ну, ладно, - сказал он. - Я и сам не знаю. Может, от необходимости вечно предаваться в неизбежные часы затишья тому пороку, что именуют надеждой. Будет достаточно и этого. У меня была мысль отправиться сразу в штаб бригады. Это сберегло бы время. Но полковник мог бы разозлиться, что его попусту отрывают от дел. Я ищу то, что в наставлениях и уставах, очевидно, именовалось бы порядком. Только, похоже, такого порядка не существует.
Задача эта оказалась не из легких. Командир батальона отказался поддержать его; он предстал перед командиром бригады, двадцатисемилетним человеком с тремя нашивками за ранения, окончившим Сандхерст менее четырех лет назад, кавалером Военного креста, звезды за Монс, ордена "За безупречную службу", какой-то награды от бельгийского монарха и французского Croix de Guerre {Военный крест (фр.).}, и тот не смог - не отказался, а не смог поверить своим ушам, тем более взять в толк, чего добивается этот назойливый проситель, и посоветовал:
- Должно быть, вы уже подумывали о том, чтобы прострелить себе ногу. Пистолет надо поднимать дюймов на шестьдесят. Можно также выйти за бруствер. А еще лучше за проволоку.
Но ему удалось отыскать очень простой способ. Он стал дожидаться отпуска. Ничего больше не оставалось; дезертирства он никак не хотел. В Лондоне он нашел девицу, не профессионалку и пока что не слишком опытную любительницу, два или три месяца назад забеременевшую от кого-то из троих солдат, двое из них погибли почти одновременно под Ньеппским лесом, третий находился в Месопотамии; она тоже не поняла, чего он добивается, и потому (так ему тогда показалось) согласилась за мзду - он заплатил вдвое больше, чем она запросила, исчерпав весь свой банковский счет, - стать его партнершей в спектакле, безвкусица и убогость которого могла сравниться лишь с американскими фильмами: их застали на месте преступления, публичного и столь вопиюще скандального, что все, даже моралисты, ответственные за поведение младших офицеров англосаксонского происхождения, наотрез отказались поверить в это.
Тем не менее своего он добился. На другое утро в приемной найтсбриджской казармы делегат штабных офицеров предложил в виде альтернативы пятну на чести полка ту привилегию, о какой три месяца назад во Франции он просил командира роты, потом батальона и, наконец, бригады; и три дня спустя на вокзале Виктории, идя в строю к переполненному солдатскому вагону того поезда, которым десять дней назад ехал из Дувра в офицерском вагоне первого класса, он понял, что ошибался в той девице, которую не сразу узнал, когда она заговорила с ним.
- Ничего не вышло, - сказала она.
- Вышло, - ответил он.
- Но ведь ты уезжаешь. Я думала, ты хочешь разжалования, чтобы не возвращаться туда.
И вцепилась в него, ругаясь и плача.
- Значит, ты мне наврал. Ты хотел вернуться. Снова стать несчастным треклятым рядовым. - Она схватила его руку. - Пошли. Время еще есть.
- Нет, - сказал он, упираясь. - Успокойся.
- Пошли, - сказала она, дергая его. - Я знаю эти дела. Есть поезд, на который ты можешь сесть утром; тебя не хватятся до завтрашнего вечера в Булони.
Строй двинулся. Он попытался идти вместе со всеми, но она вцепилась еще крепче.
- Как ты не понимаешь? - крикнула она. - Я смогу вернуть тебе деньги только завтра утром.
- Пусти, - сказал он. - Мне нужно войти в вагон и найти себе место.
- Поезд отойдет через два часа. Скольких, по-твоему, я провожала? Пошли. До моей комнаты идти десять минут.
- Пусти, - cказал он, направляясь к вагону. - До свиданья.
- Ровно два часа.
Сержант прикрикнул на него. Он давно не слышал такого обращения от сержантов и не сразу понял, что это относится к нему. Но он уже высвободился внезапным, резким, сильным рывком; дверь за собой он не закрыл; в купе он бросил винтовку и вещмешок в груду остальных, переступая через чьи-то ноги, вернулся и стал закрывать дверь, а она крикнула:
- Ты не сказал, куда выслать деньги.
- До свиданья, - сказал он и захлопнул дверь, оставив ее на подножке, она как-то держалась там, даже когда поезд тронулся, глядела и что-то кричала в звуконепроницаемое стекло, пока военный полицейский на платформе не снял ее, и казалось, не поезд, а ее лицо быстро пронеслось и скрылось.
В 1914 году он уезжал с лондонцами. Офицером был среди лондонцев. Теперь он попал в батальон нортумберлендцев. Слухи о нем опередили его; в Булони, у пристани, его дожидался капрал, чтобы проводить на распределительный пункт.
Лейтенант оказался его товарищем по офицерской школе.
- Ну и штуку ты отмочил, - сказал лейтенант. - Не рассказывай, я не хочу знать зачем. Тебя направляют в ...тый батальон. Джеймса (подполковника, который им командует) я знаю, в прошлом году понюхал с ним пороха. Идти во взвод тебе неохота. Может, станешь телефонистом или каптенармусом?
- Лучше связным, - ответил он. И стал связным. Лейтенант даже перестарался; слухи не только о выходке, но и о прошлом снова опередили его. Через несколько дней он был вызван к подполковнику, возможно потому, что он, связной, имел право носить (но не носил, так как это была офицерская награда, и в среде солдат, с которыми ему предстояло теперь есть и спать, эта ленточка на мундире рядового потребовала бы множества объяснений) одну из тех ленточек, что носил подполковник (тоже не кадровый военный); была и еще одна причина, хотя он ни за что не поверил бы, что одно связано с другим.
- Послушайте, - сказал ему подполковник, - не вздумайте ничего затевать. Вам должно быть понятно, что единственно возможный путь - это продолжать войну, завершить ее и разделаться с ней ко всем чертям. У нас уже есть один солдат, который может поднять смуту - если мы не узнаем заранее его намерений. - Подполковник назвал фамилию солдата. - Он из вашей роты.
- У меня такой возможности нет, - ответил связной. - Солдаты пока со мной не общаются. Я, наверно, не смог бы склонить их ни к чему, даже если б они общались со мной и у меня была бы такая цель.
- И даже - (подполковник снова назвал фамилию солдата)? И вам тоже неизвестно, что он замышляет?
- Я не агитатор, - сказал связной. - И тем более не шпик. Не забывайте, это в прошлом, - сказал он, легонько касаясь правой рукой левого плеча.
- Я сомневаюсь, что вам удастся об этом забыть, - сказал подполковник. - Не морочьте себе голову. Если так уж ненавидите солдата, достаточно взять пистолет, пойти в уборную и там избавиться от него.
- Слушаюсь, сэр, - ответил связной деревянным голосом.
- Раз уж необходимо кого-то ненавидеть, ненавидьте немцев.
- Слушаюсь, сэр.
- Ну что? Не можете ответить?
- Все немцы, со всей их родней, не могут заменить солдата.
- Мне заменяют - в настоящее время, - сказал подполковник. - Будет лучше, если заменят и вам. Не вынуждайте меня напоминать о той звездочке. Да, я тоже знаю: те, кто надеется войти в историю победоносными премьер-министрами или просто министрами, поставляют людей. Те, кто хочет стать миллионерами, поставляют пушки и снаряды. Те, кто хочет именоваться "фельдмаршал", "виконт Плат-стрит" или "граф Лоо", выдумывают игры, называемые планами. Те, кто хотят быть победителями, если возможно, находят врага, если необходимо - выдумывают. Значит, обещаете?
- Да, - ответил связной.
- Хорошо, - сказал подполковник. - Можете разъезжать где угодно. Только не забывайте.
И он разъезжал, иногда по службе, но большей частью в те периоды, когда батальон находился на отдыхе, незаряженная винтовка за спиной служила ему эмблемой, опознавательным знаком, в кармане на всякий случай лежал какой-нибудь листок бумаги, подписанный адъютантом или подполковником.
Иногда он ездил на попутном транспорте - грузовиках, пустых санитарных машинах, в свободной коляске мотоцикла. Иногда в районах отдыха он даже ухитрялся сам брать мотоцикл, будто настоящий курьер; его можно было видеть сидящим на пустых жестянках из-под бензина в ангарах разведчиков, истребителей или бомбардировщиков, в складах артиллерийских и транспортных парков, у задних дверей полевых телефонных станций, госпиталей и дивизионных штабов, в кухнях, столовых и у маленьких оцинкованных стоек деревенских кабачков, и он, как обещал подполковнику, слушал и помалкивал.
Так он почти сразу же узнал о тринадцати французских солдатах - вернее, о тринадцати во французской форме, - вот уже год известных всем ниже сержанта по чину в английских и, видимо, во французских войсках, и в тот же миг понял не только что из всех солдат всего фронта союзников узнал о них последним, но и почему: пять месяцев он был офицером, и звездочки на погонах полностью отлучили, отторгли его от права и свободы на простые человеческие чувства, надежды и страхи -беспокойство о женах и выплате денег по аттестату, тоску по дому, легкому пиву и ежедневному шиллингу, которого мало, чтобы купить пива вдоволь; даже от права на страх смерти - от всего, что объединяет солдат, давая им силы выносить бремя войны; он был даже удивлен, что ему, бывшему офицеру, вообще позволили узнать об этих тринадцати.
Рассказал ему о них рядовой вспомогательного корпуса, старик шестидесяти с лишним лет, мирской проповедник небольшой нонконформистской конгрегации в Саутворке; он служил в юридической фирме "Судебные Инны", был, как в прошлом его отец, наполовину швейцаром, наполовину доверенным слугой с незапятнанной репутацией, сын в свою очередь должен был пойти по его стопам, однако весной 1914 года на судебном процессе в Олд Бейли сын избежал тюрьмы за кражу со взломом лишь потому, что судья оказался не только гуманистом, но и членом филателистического общества, в котором состоял глава фирмы; сыну позволили на другой же день вступить в армию, в августе его отправили в Бельгию, потом пришло известие, что он пропал без вести под Монсом в течение тех самых трех недель; в это поверили все, кроме отца, который получил отпуск, чтобы уйти из фирмы в армию, лишь благодаря сомнению нанимателей, что ему удастся пройти медкомиссию; восемь месяцев спустя он оказался во Франции; год спустя он все еще добивался отпуска; потом, потерпев неудачу, стал добиваться перевода куда-нибудь поближе к Монсу, чтобы поискать сына, хотя о сыне давно уже не упоминал, словно забыл цель и помнил лишь место, по-прежнему мирской проповедник, по-прежнему наполовину ночной сторож, наполовину сиделка у детей (на его взгляд), служивших на большом складе боеприпасов в Сент-Омере; там он и рассказал связному о тринадцати французских солдатах.
- Сходи послушай их, - сказал старый швейцар. - Ты говоришь по-иностранному, ты их поймешь.
- Вы же сами сказали, что девятеро, которые должны бы говорить по-французски, не говорили ничего, а остальные четверо вообще не могут сказать ни слова.
- Им незачем говорить, - сказал старый швейцар. - А тебе незачем понимать. Пойди и просто посмотри на него.
- На него? Значит, теперь это всего один?
- А прежде разве был не один? - сказал старый швейцар. - Разве мало было одного, дабы возвестить нам то же самое две тысячи лет назад; что нам нужно лишь сказать: "Хватит", - нам, даже не сержантам и капралам, а нам, немцам, солдатам из колоний и всем прочим иностранцам, что сидят здесь в грязи, сказать всем вместе: "Хватит". Пусть больше не будет убитых, искалеченных и пропавших без вести - это так просто и ясно, что даже человек, полный зла, греха и безрассудства, может на сей раз понять и поверить. Сходи посмотри на него.
Но связной их не видел. И не потому, что не мог найти; бывая в английской зоне, эта группа из тринадцати человек в небесно-голубой форме, пусть даже покрытой окопной грязью, выделялась на фоне хаки как пучок гиацинтов в шотландском крепостном рву. Он даже еще не пытался. Не смел: он был офицером, пусть всего пять месяцев, и хотя сам отверг звание, оно все же оставило что-то неизгладимое - так бывшего священника или убийцу, даже полностью отрекшегося от веры или раскаявшегося, вечно окружает неизменный, неискоренимый ореол прошлого; ему казалось, что он не посмеет и подступить к собравшейся вокруг них пусть даже громадной толпе, даже пройти, прошагать мимо, тем более остановиться среди людей, обступивших эту маленькую голубую группу надежды; это чувство не покидало его, даже когда он убеждал себя, что не верит, что это невероятно, невозможно, ведь иначе им не пришлось бы скрываться от Власти; что было бы неважно, знают о них власти или нет, потому что даже безжалостная, могучая и непререкаемая Власть оказалась бы бессильна перед массовой, несопротивляющейся, ничего не требующей пассивностью. Он думал: Им не расстрелять всех нас, у них износятся винтовки с пистолетами и кончатся патроны, и мысленно представлял себе: сперва подножие иерархии, безвестных младших чиновников и офицеров, к которым некогда принадлежал и сам, приставленных к станкам и машинам для нарезки стволов и набивания гильз; затем стоящих ступенькой повыше более испуганных и остервенелых капитанов и майоров в мундирах и при орденах, секретарей и атташе в полосатых брюках и при портфелях - с ручными масленками у шпинделей; затем старших офицеров и чиновников: полковников, сенаторов и членов парламента; затем самых старших: послов, министров и генералов, бестолково суетящихся среди замедляющих вращение колес и плавящихся подшипников, в то время как владыки, последняя горстка королей, президентов, фельдмаршалов, баронов сапожных гвоздей и тухлой говядины, защищая последний оплот своего реального, надежного, привычного мира, усталые, измотанные отнюдь не кровопролитием, а чрезмерным напряжением глаз при прицеливании, усилиями мышц при наводке и сведенными от нажатия на спуск пальцами выпаливают вразброс последний, неслаженный, ничтожный залп по бескрайнему людскому морю.
- Дело не в том, что я не верю, - сказал он. - А в том, что этого не может быть. Нас теперь не спасти; даже Ему больше мы не нужны.
И он поверил, что даже не ждет, лишь выжидает. Снова наступила зима, сплошная длинная линия фронта лежала почти в бездействии, в отвратительной грязевой менопаузе; для тринадцати это было подходящее время, так как солдаты на передовой получили короткую передышку и вспоминали о тех днях, когда они были в тепле, сухими и чистыми; для него и двенадцати остальных (связной думал почти с раздражением: Хорошо, хорошо, их тоже тринадцать) почва была не только подготовленной, но даже благодатной, у солдат появилось время задуматься, вспомнить и ужаснуться; он (связной) думал, что главное не в смерти, а в недостойности метода: даже приговоренный убийца находится в лучшем положении, его час определен и назначен в будущем, чтобы он мог собраться с духом и смело взглянуть в глаза смерти, ему дано уединение, чтобы, если потребуется, скрывать отсутствие духа; он не подвергается казни в один миг с вынесением приговора, без подготовки; и даже не в неподвижности, а на бегу, спотыкаясь, нагруженный бренчащим железом, как вьючный мул, окруженный смертью, могущей настичь его откуда угодно, спереди, сзади, сверху, тяжело дышащий, вшивый, смердящий, лишенный уединения, даже чтобы справить нужду. Он даже знал, чего выжидает: того мига в этом затишье, когда Власть наконец узнает об этой чуждой, несовместимой с ней голубизне в своем крепостном рву. Теперь это могло произойти со дня на день; ему это представлялось чем-то вроде гонок. Зима уже шла к концу; у них - у тринадцати - было время, но оно уходило. Близилась весна; начиналась теплая солнечная пора, грязь подсыхала; а на Уайтхоллах, Кэ д'Орсэ, Унтер ден Чем-угодно и Гарглеплатцах должны были заранее подготовить что-то очередное, пусть даже потерпевшее крах в прошлом. И внезапно он понял, почему для Власти неважно, знает она об этих тринадцати или нет.
В этом не было необходимости, на ее стороне была не только власть, но и время; ей незачем было отыскивать, хватать и казнить каких-то тринадцать человек: само положение служило ей прикрытием и защитой.
И время ушло. Наступила весна; в войну (уже шел 1918 год) вступили американцы, они остервенело стремились за Атлантический океан, пока было еще не поздно, пока не кончились все бои, не настал час победы; старый затхлый германский поток снова залил Сомму и пикардийские города, можно сказать, уже прошедшие искус, месяц спустя он хлынул вдоль Эны, и чиновники в парижских конторах стали снова защелкивать замки старых дорожных портфелей; наступил май, и бои возобновились даже на Марне, американские войска теперь контратаковали среди разрушенных городов, которым уже, казалось бы, пора было получить и отпущение грехов. И теперь он не размышлял; ему было не до того; вот уже две недели с винтовкой, из которой ни разу не выстрелил, он находился в одном из взводов арьергарда, был слишком занят тем, что снова приучался ходить в строю, и заглушал неотвязную потребность думать, твердя про себя отрывок, памятный с прежних времен, когда он еще не утратил способности верить, возможно, с оксфордских (он словно бы видел даже страницу), хотя сейчас казалось, что это было гораздо раньше, слишком давно, чтобы помниться и поныне:
Я согрешил,
Но то было в другой стране, К тому же девушка мертва.
И поэтому прекращение огня оказалось для него громом с ясного неба. Немцев остановили, и он опять стал связным; на рассвете он вернулся из штаба дивизии, два часа спустя, когда он спал на койке солдата, посланного на хозяйственные работы, посыльный вызвал его в штаб.
- Вы умеете водить мотоцикл, - сказал подполковник. Он подумал: Будто не знаешь. И ответил:
- Так точно, сэр.
- Отправляйтесь в штаб корпуса. Там нужны курьеры. У штаба дивизии вас и остальных будет ждать грузовик.
Он даже не подумал: Кого остальных? Подумал лишь: Они убили змея, теперь им нужно избавиться от обрубков, и снова отправился в штаб дивизии, где ждали еще восемь связных из других батальонов и грузовик; все девять поехали этим специальным транспортом служить специальными курьерами при штаб-квартире корпуса, хотя обычно курьеров там хватало, зачем туда потребовали еще их, они не знали, не спрашивали и даже не интересовались; видя все вокруг неизменным, давным-давно знакомым, он бесстрастно думал с легкой, кривой, похожей на улыбку гримасой: Да, змей оказался больше, чем они предполагали. Больше он ничего не узнал ни по прибытии в штаб корпуса, ни в течение последующих двух часов, когда на полной скорости доставлял, обменивал и получал депеши от людей, с которыми никогда не сталкивался прежде, - то были не дежурные сержанты, а майоры, полковники... иногда даже и генералы в транспортных и артиллерийских парках, возле которых стояли замаскированные колонны грузовиков и орудий, дожидаясь темноты, чтобы тронуться в путь, на позиционных батареях, в штабах летных подразделений и на прифронтовых аэродромах, - и за его застывшей, похожей на улыбку гримасой не скрывалось даже любопытства; он был солдатом во Франции двадцать один месяц, из них пять - офицером, и поэтому мог разобраться в открывшейся ему картине: гигантский, неуклюжий механизм войны со скрежетом полз к вынужденной остановке, с тем чтобы повернуть и с грохотом покатить в новом направлении, - поток осевших было на складах боеприпасов, приостановившийся не сам по себе, а вследствие военных успехов, теперь снова хлынул к фронту; впоследствии ему казалось, что он несколько дней носился по этим тыловым дорогам, прежде чем понял, что происходит; он даже не мог вспомнить, когда, где, какой незнакомый голос со встречного грузовика, или с мотоцикла, или, может быть, в одной из канцелярий, где он сдавал одну депешу и брал другую, произнес: "Сегодня утром французы прекратили огонь..." - помнил лишь, что, когда осознал услышанное, он ехал, мчался к вышедшему из-за горизонта солнцу.
И лишь в час пополудни он в конце концов увидел человеческое лицо: на деревенской улице возле кабачка стоял капрал - связной еще в бытность офицером видел его в канцелярии старого батальона: он притормозил и остановился, не слезая с мотоцикла; раньше он этого не делал.
- Нет, - сказал капрал. - Это всего один полк. И они подняли сильную стрельбу по немецкому тылу и коммуникациям. Палят с самого рассвета...
- Но один полк прекратил огонь, - сказал связной. - Один прекратил.
Капрал уже не смотрел на него.
- Промочи горло, - сказал он.
- Кроме того, - сказал связной, - ты ошибаешься. В полдень прекратил огонь весь французский фронт.
- А наш нет, - сказал капрал.
- Пока нет, - сказал связной. - Но вскоре прекратят.
Капрал смотрел в сторону. И молчал. Связной легко и быстро коснулся правой рукой левого плеча.