И в центре всеобщего внимания - Мамаша Биде, генерал Кабине, маршал д'Эзанс {Cabinet d'Aisance (фр.) - уборная.}, как именовал его командир дивизии, с холодной беспощадностью добивающийся не справедливости к себе, а мести за свою военную репутацию, он - командующий группой - двадцать пять лет назад принес под сияние африканского солнца не любовь к войне (она проявится потом) и даже не простую естественную жажду славы и чинов, а невозмутимую, самоотверженную озабоченность функционированием слизистого отверстия под его армейскими бриджами, которая сопровождала (и даже ускоряла) его продвижение от командира роты до командования эскадроном, полком, бригадой, дивизией, корпусом, армией и группой армий, становясь с увеличением количества звезд и расширением сферы применения военных талантов все более неуязвимой для насмешек, но уже не самоотверженной, - невысокий, здоровый, располневший человек, похожий на зеленщика, с радостью ушедшего на покой в пятьдесят, а потом, десять лет спустя, не очень охотно надевшего для маскарада плохо сидящий солдатский мундир без единой награды и даже без знаков различия; однако под настоящей фамилией он вот уже пятнадцать лет был авторитетом для кабинетных военачальников по части обучения войск и четыре года - примером для строевых командиров как руководитель их боевых действий.
   Он не пригласил командира дивизии сесть, когда сели командир корпуса и командующий армией; насколько командир дивизии мог судить, командующий даже не замечал его, сосредоточась на долгом перечислении полков и дивизий не только по расположению на фронте, но и по их репутации, районам формирования, фамилиям офицеров и их репутации; командующий армией говорил быстро и кратко, без тревоги или воодушевления, голос его был просто бойким, четким, бесстрастным. И, глядя на командующего - в сущности, он глядел не на него, а просто в его сторону, - вдруг осознав, что не только не помнит, когда последний раз заглядывал в глаза начальству, но и не видит необходимости заглядывать, - командир дивизии решил, что командующий не слушает, хотя он, должно быть, слушал - спокойно, любезно и рассеянно; и вдруг командир дивизии понял, что командующий смотрит на него уже несколько секунд. Потом и остальные заметили это; командующий армией умолк, потом сказал:
   - Это Граньон. Командир той дивизии.
   - А, да, - сказал командующий. И обратился к командиру дивизии тем же добродушным и ровным тоном: "Большое спасибо. Можете вернуться к своим солдатам", потом снова повернулся к командующему армией: - Да?
   Еще полминуты слышался голос командующего армией; командир дивизии, застыв и глядя прямо перед собой, не смотрел ни на что, он не шевельнулся и не перевел взгляда, когда командующий армией умолк, и даже не подумал взглянуть на командующего, когда тот снова обратился к нему:
   - Да?
   Стоя почти навытяжку, не глядя ни на что, просто устремив взгляд прямо перед собой, командир дивизии официально потребовал разрешения на расстрел всего полка. Командующий выслушал, на его лице ничего не отразилось.
   - Ваше требование необдуманно, - сказал он. - Возвращайтесь к своим солдатам.
   Командир дивизии не шевельнулся. Казалось, он даже не слышал. Командующий откинулся на спинку стула и сказал командующему армией, даже не повернув головы:
   - Анри, будь добр, проводи этих джентльменов в малую гостиную, пусть им подадут виски, вина, чаю, чего они пожелают.
   И обратился к американскому полковнику на вполне сносном английском:
   - Я наслышан о вашей кока-коле. Сожалею и приношу извинения, что пока не могу предложить ее вам. Но, будем надеяться, вскоре?
   - Благодарю, генерал, - ответил полковник на более чем сносном французском. - В Европе мы отвергаем только немецкие предложения.
   Они ушли; дверь за ними закрылась. Командир дивизии не шевельнулся. Командующий глядел на него. Голос командующего был по-прежнему добродушным, в нем не слышалось даже насмешки:
   - Дивизионный генерал. Вы проделали большой путь из Африки, сержант Граньон.
   - И вы тоже, - сказал командир дивизии, - ...Мамаша Биде. - Он произнес резким, холодным тоном, без интонации, без выражения ту кличку, которой солдаты стали называть командующего даже не тайком, просто за глаза, а то и, поскольку им было нечего терять, даже в лицо вскоре после того, как он прибыл субалтерном в африканский полк, где командир дивизии уже ходил в сержантах. - Большой путь, месье генерал Кабине, будущий маршал д'Эзанс.
   В лице командующего по-прежнему ничего не изменилось; голос его был все так же спокоен, однако в нем появился какой-то новый оттенок, что-то вроде задумчивости и даже легкого удивления, однако командир дивизии делал вид, что не замечает этого. Потом командующий сказал:
   - Кажется, я оказался более прав, чем даже думал или надеялся. Когда вы вошли, мне показалось, что, возможно, мне придется извинять вас. Теперь я в этом уверен.
   - Вы унижаете себя, - сказал командир дивизии. - Как может человек, сомневающийся в собственной непогрешимости, получить столько звезд? А как может человек, у которого столько звезд, сомневаться в чем бы то ни было?
   Командующий еще секунду смотрел на командира дивизии. Потом сказал:
   - Неужели вы не видите, что уже все равно, погибнут эти три тысячи человек или эти четыре человека или нет? Что казнь даже шести тысяч ничего не поправит и не изменит?
   - Не морочьте мне голову, - сказал командир дивизии. - Я видел вдесятеро больше мертвых французов. Вы спросите: "Их убили другие французы?" - И сказал, произнес механически, холодно, невыразительно, почти телеграфно: "Comite des Forges. De Ferrovie S. P. A. D." {Синдикат металлургической промышленности. Боеприпасов. Авиационной промышленности (фр.).}. Люди в Беланкуре. Не говоря уж об англичанах и американцах, потому что они не французы и пока что не покорили нас. Не все ли равно трем или тридцати тысячам людей, когда они будут убиты? И не все ли равно нам, кто их убьет, если мы добьемся успеха?
   - Под "успехом" вы имеете в виду победу, - сказал командующий. - А под "нами", разумеется, Францию.
   Командир дивизии ровным, холодным голосом повторил незамысловатую кличку, полученную командующим в Африке.
   - Факт, но не возражение, - сказал командующий. Командир дивизии повторил то же самое слово.
   - Я завтра же получу орден; вы со временем - маршальский жезл. Если один полк - небольшая цена за мою награду, то за вашу - тем более.
   - По сути дела, - незамедлительно ответил командующий, - вы добиваетесь того, чтобы я отдал вас под трибунал. И ставите меня перед выбором: отправить ли вас к главнокомандующему или вынудить подать в отставку.
   Командир дивизии промолчал. Он не хотел отставки. И оба это понимали.
   - Возвращайтесь к себе в штаб, - сказал командующий. - Туда сообщат, когда маршал примет вас в Шольнемоне.
   Граньон вместе с командиром корпуса подъехал к его штабу и пересел в свой автомобиль; видимо, он даже не обратил внимания, что командир корпуса не пригласил его на обед. Ему было не до того. Он все равно отказался бы. Командующий сказал, чтобы он возвращался к себе в штаб; это был приказ. Граньон, очевидно, даже не сознавал, что нарушает его, лаконично бросив водителю: "На передовую". Однако было поздно. Часовая стрелка близилась к двум; полк давно уже должны были снять с позиций, разоружить и заменить другим; было уже поздно понаблюдать, как полк отводится в тыл, убедиться в этом самолично, как там, в соединительной траншее, когда он медлил, удостоверяясь, что артиллерия не прекращает огня. Он возвращался, как шеф-повар два-три часа спустя возвращается на кухню, где убежала и сгорела его стряпня, не помочь в уборке, хотя бы советом, а просто взглянуть, что осталось после нее, не пожалеть, потому что жалость была бы напрасна, а лишь посмотреть, проверить; сидя спокойно и неподвижно в едущем автомобиле, он не думал об этом, не думал ни о чем, его переполняла холодная, несгибаемая, непреклонная решимость любой ценой добиться расстрела всего полка, сполна отомстить за свою репутацию.
   И поэтому не сразу понял, что поразило, потрясло его. Он резко приказал: "Стой!" - и стал вслушиваться в звенящую тишину, потому что раньше слышал здесь только грохот канонады: это был уже не усеянный звездами мужчина в штабном автомобиле у французской линии фронта, а одинокий мальчик, лежащий животом на каменной стене за пиренейской деревней, где, как утверждают записи или помнит знание, он родился сиротой; он слушал, как та самая цикада звенит и щебечет в опаленной порохом траве за откосом, где с прошлой зимы валялся хвост сбитого немецкого аэроплана. Потом он услышал и мелодичное пение жаворонка, высокого и невидимого, казалось, четыре золотые монетки упали в чашу из мягкого серебра, они с водителем поглядели друг на друга, потом он громко и хрипло сказал: "Поезжай", - и они тронулись снова; и, конечно же, снова послышалось пение жаворонка, безмятежное и невероятное, затем снова наступила счастливая тишина, и ему захотелось зажать руками уши, спрятать голову, потом, наконец, снова послышалось пение-жаворонка.
   Обе батареи в замаскированном углу уже не стреляли, но по-прежнему находились там, и к ним еще примкнул взвод тяжелых гаубиц; артиллеристы спокойно смотрели, как рубленым шагом приближается генерал, широкогрудый, мужественный, внешне непроницаемый и несокрушимый, усеянный звездами, решительный и на этом участке земли все еще самый главный и всемогущий, однако из-за этих самых звезд он не осмеливался спросить, кто был тут старшим, когда прекратили огонь, тем более откуда исходил этот приказ, теперь он думал о том, что всю свою военную жизнь слышал, будто война налагает на лицо человека неизгладимый след, сам он никогда не видел его, но тут смог увидеть, что делает с лицами людей мир. Потому что теперь он знал, что тишина простерлась гораздо дальше участка одной дивизии и даже двух смежных с ним; теперь он понимал, что имели в виду командир корпуса и командующий группой, когда говорили почти слово в слово: "Неужели ты не понял, что происходит?" - и думал: _Я даже не попаду под трибунал за некомпетентность. Теперь, раз война окончилась, им незачем устраивать суд надо мной, потому что всем будет не до того, а военный устав сам по себе никого не заставит позаботиться, чтобы моей репутации было отдано должное_.
   - Кто здесь командует? - спросил он. Но прежде, чем капитан успел ответить, из-за орудий появился майор.
   - Командует здесь Граньон, - сказал командир дивизии. - Вы, разумеется, замещаете его?
   - Так точно, генерал, - ответил майор. - Таков был приказ, он поступил вместе с приказом о прекращении огня. - В чем дело, генерал? Что происходит? - Последние слова он произнес в спину командиру дивизии, потому что тот уже повернулся и зашагал прочь, высоко вскинув голову, перед глазами его все расплывалось; потом километрах в двух или больше к югу выстрелила батарея: раздался залп, резкий грохот; и командир дивизии, твердо идущий, неторопливый, сильный, мужественный и несокрушимый, вдруг ощутил, как внутри у него что-то прорвалось, побежало, хлынуло; будь он до сих пор мальчишкой, круглым сиротой, укрывшимся ото всех на заброшенной пиренейской стене, это были бы слезы, скрытые ото всех тогда, как и теперь, вызванные теперь, как и тогда, не горем, а несгибаемостью. Потом выстрелила другая батарея, залп раздался на сей раз менее чем в километре, командир дивизии не замедлил шага, а лишь сменил направление и вместо того, чтобы войти в соединительную траншею, поднялся на откос и спустился на изрытое снарядами поле, по-прежнему он шел шагом, но так быстро, что отошел на значительное расстояние, когда выстрелила третья батарея, на этот раз одна из тех, которые он только что покинул, выпалила еще один залп, словно те, кто создал эту тишину, обращали на нее внимание людей, подчеркивали ее размеренными, бессмысленными залпами, говоря каждым раскатом ничтожного грохота: "Слышите ее? Слышите?"
   Штаб его первой бригады размещался в подвале разрушенной фермы. Там сидело несколько человек, но он пробыл внизу слишком короткое время, чтобы узнать кого-нибудь, даже если бы захотел или попытался. Почти немедленно он снова вышел наружу, вырывая руку из пальцев адъютанта, который был с ним на наблюдательном пункте, когда атака провалилась. Но фляжку он взял, коньяк, чуть согретый телом адъютанта, показался безвкусным и противным, как затхлая вода. Потому что теперь наступила одна из тех редких, острых минут одиночества и гордости, когда он мог быть Генералом Граньоном, не будучи дивизионным генералом Граньоном.
   - Что... - сказал он.
   - Отойдемте, - торопливо перебил его адъютант. Но командир дивизии снова вырвал руку из его пальцев и пошел по двору фермы не за ним, а впереди него, потом остановился и обернулся.
   - Ну?
   - Вам даже не сообщили? - спросил адъютант. Он не ответил, неподвижный, упорный и несокрушимый: и упорно, несокрушимо, совершенно спокойный. Адъютант заговорил:
   - Война кончается. Весь наш фронт - я имею в виду не только дивизию и корпус, - весь французский фронт прекратил боевые действия, оставлены только воздушные патрули да отдельные батареи, как вон там на углу. Летчики не летают к немцам - лишь патрулируют линию фронта, артиллеристам приказано стрелять не по бошам, а, как выражаются американцы, по ничейной земле. И немецкие самолеты с артиллерией тоже оставили нас в покое; англичанам и американцам приказано прекратить огонь в пятнадцать часов, посмотреть, сделают ли боши то же самое.
   Командир дивизии пристально взглянул на него.
   - Не только наша дивизия, все: и мы, и боши.
   И адъютант догадался, что командир дивизии ничего не понял даже теперь.
   - Войну прекращают солдаты, - сказал он. - Рядовые. Не только этот полк и не только наша дивизия, но все наши солдаты, на всем нашем фронте, и немецкие тоже, потому что они прекратили огонь, как только окончился наш обстрел, хотя туту них была удачная возможность атаковать. Они должны были видеть, что наш полк заартачился, взбунтовался; и они пошли дальше нас, потому что их артиллерия молчит, только летчики патрулируют свою линию фронта. Правда, до пятнадцати часов нельзя быть уверенными в англичанах, американцах и противостоящих им бошах. Это солдаты; даже сержанты ничего не подозревали, ни о чем не догадывались. И никто не знает, то ли заранее намеченная дата совпала с нашей атакой, то ли у них был условный сигнал, который подал наш полк, когда узнал наверняка, что атака намечена на сегодняшнее утро...
   - Врешь, - сказал командир дивизии. - Солдаты?
   - Да. Все, кто по званию ниже сержанта...
   - Врешь, - повторил командир дивизии. И заговорил с каким-то неимоверным, бесстрастным, непреклонным спокойствием:
   - Неужели ты не можешь понять? Одно дело, если бы полк струсил - это может случиться с любой частью и в любое время; с полком, который вчера захватил траншеи противника, а завтра, лишь потому, что сегодня он поджал хвост, захватит деревню или даже укрепленный город? А ты мне толкуешь об этой (и снова краткое солдатское словечко). - Солдаты, - сказал он. Офицеры - маршалы и генералы - наметили эту атаку, и наметили как заранее проваленную; штабные офицеры и начальники служб разработали планы по обеспечению провала; я обеспечил провал взбунтовавшимся полком, теперь офицеры, генералы и маршалы взыщут издержки с моей репутации. Но солдаты. Я всю жизнь водил их в бой. Я всегда ходил под огонь вместе с ними. Я посылал их на смерть - да; но и я тоже рисковал жизнью, я возглавлял их, пока мне не дали столько звезд, что могли уже запретить это. Нет, не верю. Солдаты понимают, даже если ты неспособен понять. Даже этот полк понял бы. Отказались выйти из траншей, они знали, на* какой риск идут. Риск? Конечно. Потому что я не мог предпринять ничего иного. Не ради своей репутации и даже не ради своих заслуг или заслуг дивизии, которой я командую, а ради будущей безопасности рядовых, солдат всех прочих полков и дивизий, чьи жизни может погубить завтра или через год другой полк, который уклонится, взбунтуется, откажется, вот почему я хотел расстрелять... - И подумал: "Хотел. Я уже говорю хотел; не хочу - хотел".
   Адъютант с неверящим изумлением поглядел на него.
   - Неужели это возможно? - сказал адъютант. - Вы действительно уверены, что солдаты прекращают войну лишь ради того, чтобы лишить вас права как командира Дивизии расстрелять этот полк?
   - Не ради моей репутации, - торопливо сказал командир дивизии, - и даже не ради заслуг. Но ради репутации и заслуг дивизии. В чем же еще может быть дело? Какая еще причина может заставить их... - и замигал быстро и вымученно; тогда адъютант достал из кармана фляжку, отвернул пробку и протянул ему.
   - Солдаты, - сказал командир дивизии.
   - Прошу, - сказал адъютант. Командир дивизии взял фляжку.
   - Спасибо, - сказал он, но пить не стал. - Рядовые, - сказал он. Солдаты. Все до единого. Поднялись, восстали не против врага, а против нас, офицеров, хотя мы не только шли туда же, куда и они, но вели их, шли первыми, впереди, мы не желали для них ничего, кроме славы, и не требовали от них ничего, кроме мужества...
   - Пейте же, генерал, - сказал адъютант.
   - Ох, да, - сказал генерал. Он выпил коньяк и вернул фляжку.
   - Спасибо, - сказал он и сделал какое-то движение, но, прежде чем он успел его завершить, адъютант, находящийся в его военной семье с тех пор, как он получил первую звезду бригадного генерала, протянул ему платок, чистый, без единого пятнышка, еще со складками от утюга,
   - Спасибо, - еще раз сказал командир дивизии, вытер платком усы и замер с ним в руке, помигивая быстро и вымученно. Потом сказал просто и отчетливо:
   - Хватит об этом.
   - Генерал? - произнес адъютант.
   - А? Что? - спросил командир дивизии. Потом замигал снова, уже размеренно, не вымученно и не быстро.
   - Ну что ж... - сказал он и повернулся.
   - Мне с вами? - спросил адъютант.
   - Нет, нет, - сказал командир дивизии уже на ходу. - Останься. Ты можешь понадобиться здесь. Мало ли что... - Голос его не смолк, а оборвался, он уже снова шагал рубленым шагом, сильный и стойкий, артиллеристы теперь стояли на гребне противоположного эскарпа, и он приближался к ним с платком в руке, словно неся по приказу белый флаг, которого сам мучительно стыдился. Майор отдал ему честь. Он козырнул в ответ и сел в автомобиль. Машина тут же тронулась; водитель заблаговременно развернул ее. Сбитый немецкий аэроплан был недалеко; вскоре они подъехали к нему.
   - Останови здесь, - сказал он и вылез. - Поезжай. Через минуту я подойду. - И, не дожидаясь, пока автомобиль тронется, стал взбираться по откосу, по выжженной порохом траве, все еще держа в руке платок. Это здесь; он запомнил место. Своим внезапным появлением он, конечно, насторожит то крошечное существо. Но не спугнет; присев и осторожно, терпеливо раздвигая стебли травы, он, видимо, найдет это существо в этой траве припавшим к земле, но не в страхе, просто в ожидании, когда он замрет, погрузится в то одиночество, которое было его началом, родословной и наследием: монахини - и даже приезжавший епископ с безутешным, понимающим взглядом, но бездетный, руки его никогда не били и не ласкали в гневе, любви, страхе, надежде и гордости детскую плоть от своей плоти, очевидно, более мудрый, чем монахини, менее нежный, но не менее жалостливый, ничего незнающий, как они, говорили: "Твоя мать-это мать Христа, мать всего живого", - но этого было мало, ему не были нужны ни мать всего живого, ни мать Христа, ему нужна была родная мать... Необходимо лишь замереть, выждать, пока это крошечное существо освоится с его внезапным появлением, потом раздастся первый звук, пробный, краткий: повышающаяся, почти вопросительная интонация, чуть ли не проверка, действительно ли он здесь и ждет, потом он прошепчет это единственное слово в раскаленный камень перед лицом. И он оказался прав: разумеется, это была не пиренейская цикада, но, вне всякого сомнения, ее северная сестра; где-то в обломках ржавого двигателя, пулеметов, среди почерневших проводов и обугленных ручек управления раздавался еле слышный звук, спокойный, безразличный, неумолчный и навязчивый, - мурлыканье, какое, по его мнению, мог бы издавать во сне беззубый ротик с пустышкой.
   Дом, где размещался штаб дивизии, его владелец именовал виллой, этот человек сколотил несколько миллионов на парижской фондовой бирже, вернулся туда, где родился, с любовницей-аргентинкой и воздвиг не только символ и памятник, но и наглядное подтверждение своего успеха там, где прошли его детство и юность, свое "я же говорил вам" старшим - мэру, доктору, адвокату и судье, утверждавшим, что он никогда ничего не добьется; а когда военные потребовали у него этот дом в пользование, он охотно уступил его по соображениям не только патриотическим, но и амурным, так как аргентинка согласилась покинуть Париж только под нажимом.
   Его ждала депеша из штаба корпуса: Вас ждут в Шольнемоне в среду к пятнадцати часам. Находитесь на месте, за вами прибудет автомобиль; он скомкал и депешу и вместе с платком адъютанта сунул ее в карман мундира; теперь, когда он вернулся домой (другого дома у него не было с тех пор, как он семнадцати лет надел военную форму, так панцирь черепахи является ее жилищем), перед ним открылась неприкаянность, пустота ближайших пяти, шести или семи часов, пока не стемнеет. Мелькнула мысль - напиться. Он был непьющим; он не только никогда не думал о выпивке, но словно бы забывал о ее существовании, пока кто-нибудь не совал ему в руку стакан, как адъютант флягу. Но отверг эту мысль он совсем по другой причине: хотя дивизионный генерал Граньон, получив приказ командира корпуса посадить себя под арест, был официально отстранен от дел, он все равно будет дивизионным генералом Граньоном еще пять, шесть или семь часов, возможно, даже день и два.
   Потом он внезапно понял, чем ему нужно заняться, и отправился из официальной резиденции в частную; прошел через свою спальню - маленькую, обшитую панелями комнату, которую миллионер называл оружейной, там хранился дробовик, из которого никогда не стреляли, на стене висела голова оленя (не очень крупного) и чучело форели, купленное вместе с дробовиком, - в комнату, служившую спальней его трем адъютантам, - раньше она была гнездышком любви, и, казалось, в ней что-то до сих пор напоминало об аргентинке, хотя никто не мог сказать, что именно, после нее ничего не оставалось, разве какой-то неутешный призрак того, что северяне считали, представляли южным любовным неистовством, - и отыскал в обшарпанном шкафу, где один из адъютантов хранил возимые с места на место неофициальные предметы штабного антуража, ту самую книгу.
   И ему снова вспомнился погибший владелец книги: бывший офицер его штаба, худощавый, очень высокий, изящного, даже хрупкого сложения человек, чьи сексуальные наклонности вызывали у командира дивизии сомнения (скорее всего, ошибочные), хотя, в сущности, ему не было до них никакого дела, в военную семью бригадного (тогда еще) генерала он вошел незадолго до получения им дивизии, генералу стало известно, что его адъютант тоже рос в сиротском приюте, и это обстоятельство, а не книга, не чтение, как сознавал с каким-то яростным презрением к себе командир дивизии, заставляло его постоянно отмечать, что адъютант не расстается с книгой ни за едой, ни за питьем и никогда не уходит в нее с головой; так как со своими обязанностями он справлялся неплохо, в конце концов командиру дивизии даже стало казаться, что потрепанная, разбухшая книга и есть адъютант, а сам человек лишь денщик этого адъютанта, и однажды вечером, когда они ждали с передовой связного, посланного за рапортом о пленных, который один из командиров бригад по небрежности не подписал (адъютант был у генерала начальником военно-юридической службы), он задал адъютанту вопрос и с холодным, невежливым изумлением выслушал ответ:
   - Я был дамским портным. В Париже...
   - Кем? - переспросил командир дивизии.