Страница:
- Но только не я, - сказал он, еле видимый, будто суровый, гигантский призрак, больной, неистовый, и негромко продолжал: - Потому что я все понимаю. Я понял это в тот первый миг одиннадцать лет назад, едва увидел тебя стоящим в воротах. Понял. Конечно, меня уже не будет на свете, я не смогу увидеть этого (судя по моему последнему медосмотру, эта чудесная, удивительная штука, человеческая жизнь - как это говорят буры? - запрягается и распрягается одной страницей сухого и неприятного медицинского жаргона. Они, конечно, не правы. Я имею в виду - на Кэ д' Орсэ. Меня никак не хотели назначать сюда, потому что тем самым, по их мнению, они лишь удваивали работу канцеляристу, которому придется не только сменять меня, но и вычеркивать из списков армии. И потом слать мне преемника, прежде чем я отслужу свой срок), и сперва я немного горевал, потому что когда-то думал, что, может быть, понадоблюсь тебе. Не затем, чтобы внушить надежду на спасение человека. Да, - сказал он, хотя другой не издал ни звука. - Смейся над этой мечтой, над этой тщетной надеждой. Потому что, куда бы ты ни отправился, тебе не потребуется никто, чтобы вернуться оттуда. Заметь, я не спрашиваю куда. Я чуть было не сказал "найти того или то, что потребуется тебе в качестве орудия", но вовремя удержался. Только не нужно смеяться над этим, так как я знаю, что ты едешь туда, куда едешь, чтобы, когда настанет время, минута, вернуться оттуда воплощенной человеческой надеждой. Можно я обниму тебя?
- Нужно ли? - сказал другой. Потом: - Стоит ли? - Потом торопливо: Конечно.
Но не успел он шевельнуться, как высокий, еле видимый в темноте, наклонился, взял руку того, что был пониже, поцеловал ее, выпустил и выпрямился снова, обхватил его лицо ладонями по-родительски и тут же убрал руки.
- С Богом, - сказал он. - Теперь отправляйся.
- Значит, мне предстоит спасти Францию, - сказал тот.
- Францию, - сказал он, даже не резко, даже не презрительно. - Ты спасешь человека. Прощай.
И он был прав, в течение двух лет. Вернее, почти ошибался. Он совсем не помнил, как его везли - на верблюде или в паланкине; помнился лишь один миг - очевидно, несомненно, в базовом госпитале в Оране, - какое-то лицо, чей-то голос, должно быть, врача, выражающий удивление не тому, что он лишился сознания на этом знойном, безводном пути, а тому, что не лишился жизни; потом снова лишь движение: Средиземное море, потом он спокойно, без волнения или радости, лишь спокойно, почти равнодушно, будучи не в силах (этого и не требовалось) приподнять голову и оглядеться, понял, что он в Европе, во Франции, дома. Потом он смог поворачивать голову и поднимать руки, хотя его громадный костяк нормандского крестьянина, казалось, по-прежнему лежал отдельно от его прозрачной оболочки; он произнес слабым голосом, но вслух, с каким-то спокойным изумлением, еле слышно, но все-таки вслух: "Я забыл, какой бывает зима". Теперь, обложенный подушками, он все дни сидел в постели на веранде под Церматтом, глядя на Маттерхорн, видя не как дни уходят один за другим, а скорее как мала земля, потому что большая вершина всегда передает другой, словно в гигантской руке, толику света. Однако служить ему отказывалось только тело, к тому же оно набиралось сил; скоро оно станет крепким, возможно, не таким, как было, пожалуй, даже не как хотелось бы, а как нужно, поскольку между одним и другим разницы не было - только тело: не память, потому что она не забывала ничего, не забывала даже на секунду того человека, который в тот день, два года назад, был младшим за столиком на Кэ д'Орсэ, тот приехал из Парижа специально повидать его...
- Не из Парижа, - сказал гость. - Из Вердена, мы строим укрепления, и они там уже не пройдут.
- Они? - спокойно сказал он. - Уже слишком поздно.
- Поздно? Ерунда. Уверяю тебя, воинственная горячка еще не прошла. Видимо, она у них врожденная, и они ничего не могут с этим поделать. Но пройдут десятилетия, возможно, в жизнь вступит новое поколение, прежде чем дело дойдет до припадка.
- Не для нас, - сказал он. - Слишком поздно для них.
- A... - протянул гость, не зная, что он имел в виду; он догадался об этом.
Потом гость сказал:
- Я привез вот что. Она вышла, едва ты уехал в Африку. Наверно, ты еще не видел ее.
Это была газета, выцветшая, пожелтевшая, ей было почти три года, гость держал ее развернутой, пока он вглядывался в суровую эпитафию:
Присвоено звание подполковника
младшему лейтенанту (и фамилия)
29 марта 1885г.
Принята отставка
подполковника (и фамилия)
29 марта 1885 г.
- Он так и не вернулся в Париж, - сказал гость. - Даже во Францию...
- Нет, - спокойно сказал он.
- Тогда, видимо, ты последний, кто видел его. Ты его видел, не так ли?
- Да.
- Тогда, может, ты даже знаешь, куда он уехал. Где он.
- Да.
- Он сам сказал тебе? Не верю.
- Да, - сказал он. - Невероятно, не так ли? Возможно, он не собирался говорить этого именно мне, но ему было нужно сказать кому-то. Он в тибетском монастыре.
- Что?
- Да. Восток, рассвет, лицом к которому лежат даже мертвые, даже язычники, чтобы первый луч солнца мог прервать их сон.
Теперь он чувствовал, что гость смотрит на него и в выражении его лица что-то есть, но он не придал этому значения; когда гость заговорил, что-то было и в его голосе, но он не придал значения и этому.
- Ему дали ленту, - сказал гость. - Красную. Он не только сберег для тебя свой пост, гарнизон, но, возможно, и спас Африку. Он предотвратил войну. Разумеется, им пришлось избавиться от него - предложить отставку.
- Правильно, - сказал он. Потом спросил: - Что?
- Верблюд и солдат, которых он потерял; убийца - разве не помнишь? Если он сказал тебе, куда уезжает, то, конечно же, рассказал и об этом. - Гость пристально смотрел, вглядывался в него. - Там была женщина - не его, разумеется. Он говорил тебе?
- Да, - сказал он. - Говорил.
- В таком случае мне незачем рассказывать.
- Да, - повторил он. - Говорил.
- Туземка племени рифф, принадлежавшая той деревне, поселку, становищу или что там оно такое, из-за которого существуют пост и гарнизон; ты должен был видеть его, когда находился там, - рабыня, притом дорогостоящая; видимо, у нее не было ни отца, ни мужа, ни любовника, по крайней мере никто о них не слышал; вполне годная для продажи. Она погибла, как и другая женщина в Марселе восемнадцать лет назад; власть этого человека над женщинами была поистине роковой. Наутро исчезли верблюд, принадлежавший лично ему коменданту, возможно, даже любимый, если человек сможет-захочет привязаться к верблюду, и грум, погонщик, магагут, как он там назывался; через два дня перепуганный до смерти грум вернулся пешком с ультиматумом от вождя, главаря, требующим выдать до рассвета (замешано было трое, но вождь соглашался удовольствоваться главным виновником) человека, повинного в смерти женщины и в похищении ее как товара; в противном случае вождь и его люди грозились окружить пост и уничтожить вместе с гарнизоном, что вполне удалось бы им, если и не сразу, то за одиннадцать с лишним месяцев до прибытия очередного генерал-инспектора наверняка. И комендант вызвал добровольца, согласного потихоньку выбраться ночью, пока ультиматум не вступил в силу и пост не был окружен, дойти до ближайшего поста и привести подкрепление. Прошу прощенья?..
Но он, неподвижный, теперь сам ставший хрупким, только что едва избежавший смерти, ничего не говорил.
- Мне показалось, ты произнес "выбрал", - сказал гость. - Ему незачем было выбирать. Потому что у того человека это был единственный шанс. Он мог бы сбежать в любое время - запастись продуктами, водой и улизнуть почти в любую ночь из восемнадцати лет, добраться до побережья и, может быть, даже до Франции. Но куда бы он делся, если бы мог убежать только из Африки: не от себя, не от старого приговора, от которого его спасала только военная форма, и лишь поэтому он носил ее при свете дня.
Но теперь он мог идти. Он не бежал, он получал даже не амнистию, а оправдание; отныне все величественное здание Франции становилось его поручителем и оправдателем, хотя бы он и вернулся с подкреплением слишком поздно, потому что он располагал не только словами коменданта, но и подписанной бумагой, подтверждающей его подвиг и требующей, чтобы он был вознагражден за него.
Поэтому коменданту не нужно было выбирать его - только принять; на закате гарнизон был выстроен, и этот человек вышел из строя; коменданту следовало бы тут снять награду со своей груди и приколоть ее на грудь жертве, но у коменданта пока не было ленты (о да, я тоже подумал о медальоне; снять его со своей шеи и повесить на шею обреченному, но это приберегается для более славного, более достойного мгновения в полете этой ракеты, чем оправдание убийцы или сохранение крошечного поста). И, несомненно, он вручил ему перед строем бумагу, освобождающую его от прошлого; этот человек еще не знал, что выход из строя уже освободил его от всего, что могли с ним сделать; он откозырял, повернулся кругом и вышел из ворот во тьму. В смерть. И мне показалось было, что ты снова хотел заговорить, спросить, как же, если ультиматум вступал в силу на рассвете, вождь племени узнал, что лазутчик попытается уйти ночью, и приготовил засаду в устье пересохшей реки. Да, как: тот человек, очевидно, задавал этот, вопрос - в последнем сдавленном крике или вопле обвинения и отрицания, потому что он не мог знать об этой ленте.
В темноту, в ночь, в пустыню. В ад; такого не мог вообразить даже Гюго. Судя по тому, что осталось от этого человека, ему пришлось умирать почти всю ночь; часовой у ворот на рассвете кого-то окликнул, потом рысью вбежал верблюд (разумеется, не пропавший, упитанный, а старый, тощий, потому что погибшая женщина стоила дорого; а кроме того, в рапорте транспортному отделу верблюды все одинаковы) с привязанным на спине трупом, с которого была содрана одежда и большая часть мяса. И окружение, блокада, было снято; противник отошел, а вечером комендант предал земле единственную жертву (не считая лучшего верблюда и в конце концов стоившей дорого женщины) с горнами и салютом, потом его сменил ты, и он уехал отставным подполковником с лентой в гималайский монастырь, не оставив после себя ничего, кроме крошечного уголка Франции, ставшего мавзолеем и памятником человеку, которого он хитростью заставил спасти его. Это был человек, - сказал гость, глядя, на него. - Из плоти и крови.
- Убийца, - сказал он. - Дважды убийца.
- Рожденный для убийства во французской клоаке.
- Но отвергнутый всеми клоаками мира: дважды лишившийся национальности, дважды лишившийся отечества, потому что он утратил право на жизнь, дважды утративший мир, потому что был осужден на смерть, чужой всем, потому что он не был даже своим...
- Но человеком, - сказал гость.
- ...говорил, думал по-французски лишь потому, что, лишенный национальности, по необходимости должен был пользоваться единственным международным языком; носил французскую форму лишь потому, что только во французской форме убийца мог спастись от казни...
- Но он нес ее тяжесть, нес по крайней мере без жалоб, свою незавидную долю громадного славного имперского бремени там, где мало кто смог бы или посмел: он даже вел себя по-своему: в его бумагах нет ничего, кроме случайных пьянок, мелких краж...
- Пока что, - выкрикнул он. - Только кражи, мужеложство, содомия - пока что.
- ...что было единственной его защитой от присвоения капральского или сержантского чина, означающего смертный приговор. Он никого ни о чем не просил, пока слепая и негодная судьба не связала его с тем, кто уже изнурил Comite de Ferroive и французскую армию и был вынужден находиться среди людских отбросов и клоак: он, уже лишенный права на жизнь, ничего не был должен Франции, кроме формы, которую носил, и винтовки, которую чистил и смазывал, занимая свое место в строю, он не требовал за это ничего, кроме права надеяться на смерть в казарменной постели; он не раскаивался, однако его хитростью вынудили отдать жизнь, не дав приготовиться к этому, за страну, которая казнила бы его на гильотине через пятнадцать минут после того, как он попал бы в ее цивилизованные руки.
- Он был человеком, - сказал гость. - Даже мертвые, ангелы - сама справедливость - продолжали сражаться за него. В то время тебя не было, поэтому ты не слышал и об этом. Случилось это при подписании указа о награждении его лентой. Передавая бумагу через стол на подпись главнокомандующему, писарь (в частной жизни альпинист-любитель) споткнулся и опрокинул на нее литровую бутыль чернил, заливших не только фамилию награждаемого, но и весь перечень его заслуг. Тогда написали новую бумагу. Она легла на стол, но, когда главнокомандующий потянулся заручкой, порыв ветра налетел из ниоткуда (если ты знаешь генерала Мартеля, то тебе известно, что любая комната, где он задерживается хотя бы настолько, чтобы снять фуражку, должна быть герметически закупорена), - налетел из ниоткуда, пронес бумагу по комнате на двадцать метров и швырнул в огонь, где она сгорела - пуф! - как целлулоид. Но чем это могло кончиться, если ангелы вооружены огненными мечами наивной мифологии, a Comite de Ferroive храпит револьверами и трескучими очередями пулеметов "максим"? А теперь он отправился в тибетский монастырь. Каяться.
- Ждать! - вскричал он. - Готовиться.
- Да, - сказал гость. - Они тоже так называют это: Der Tag {День (нем.).}. И, видимо, мне нужно поскорее возвращаться в Верден, продолжать строительство укреплений и установку орудий, потому что мы знаем, что нам понадобится и то и другое. О, я знаю. Я не был в тот день у ворот и не видел его лица, как ты. И все же оно досталось мне в наследие. Всем нам, не только вашему курсу, но и всем остальным, что следовали за вашим. И по крайней мере мы теперь знаем, что унаследовали: только страх, не страдание. Некий пророк избавил нас от страдания, предупредив о нем. Теперь нужно быть готовыми только к страху.
- Убийца, - сказал он.
- Но человек, - ответил гость и удалился, оставив его, возможно, еще не совсем ушедшим от смерти, но, во всяком случае, снова повернувшимся к ней спиной; он ушел от нее так далеко, что стал узнавать о постепенном уменьшении числа старших по званию; резервуар, в котором плавала ладья его карьеры, должен был скоро иссякнуть. И наступит день, когда он узнает, что резервуар иссяк и его уже не наполнить никакому приливу, волне или потоку; он всю жизнь верил если не в свою стойкость, то по крайней мере в большой костяк, одетый нестойкостью, поэтому тут же поймет, что, иссяк резервуар или нет, он сам никогда не будет оставлен, что величественное здание, принявшее на службу его громадный костяк, позаботится, чтобы его непременно отделял от нуля хотя бы один номер, пусть даже его собственный; и вот настал день, Der Tag, враги вторглись не через Верден, потому что его гость в то утро двадцать пять лет назад был прав и там они не прошли бы, а через Фландрию, они двигались так быстро и зашли так далеко, что отчаянная толпа встретила их в парижских такси и сдерживала до нужной отчаянной минуты, находясь по-прежнему на остекленной веранде; он узнал, что тот, кто был номером первым на их курсе в Сен-Сире, теперь номер первый среди всех отчаянных, заключивших союз наций Западной Европы, и сказал себе: Даже отсюда я увижу начало. А два месяца спустя он предстал перед столом, глядя на лицо, которого не видел тридцать лет, которое впервые увидел в Сен-Сире сорок лет назад и навсегда запомнил, оно казалось не на много старше, по-прежнему было спокойным, сдержанным, тело, плечи под ним были по-прежнему слабыми и хрупкими, но обреченными - нет, не обреченными, способными - нести страшное бремя страданий, ужасов и, наконец-то, надежд человека; сидящий за столом с минуту глядел на него, потом сказал: "Назначение генерал-квартирмейстера в моей власти. Примешь ли ты этот пост?", и он сказал себе с каким-то спокойным оправданием не великой и отчаянной надежды, а простой причинности, логики: Я увижу даже конец, завершение. Я буду даже присутствовать при нем.
Но это будет четверть века спустя, как предсказал гость десять минут назад; теперь он лежал со спокойными слезами на глазах, сиделка склонялась к нему со свернутым платком, а он, слабый, но неукротимый, твердо, упорно, непоколебимо надеющийся, говорил, называя обоих "он", словно сиделка могла его понять:
- Да, он был человеком. Но тогда он был еще молодым, почти ребенком. Это слезы не страдания, лишь горя.
Теперь комната была освещена люстрой, канделябрами и жирандолями. Окна были закрыты и завешены шторами; комната, казалось, висела, будто водолазный колокол, над шумом города, над Place, где опять начинали собираться люди. Кувшин с миской были унесены, и старый генерал снова сидел с двумя коллегами за пустым столом, однако теперь там был еще один человек, чуждый, неожиданный, как сорока в аквариуме с золотыми рыбками, - бородатый штатский, он сидел между старым генералом и американцем в том черно-белом наряде, который англосаксам служит одеянием для еды, соблазнения и прочих развлечений, а европейцам с континента и южноамериканцам - непременной формой для защиты чужих правительств и свержения собственных. Перед ними стоял молодой адъютант. Он быстро и бойко сказал по-французски:
- Арестованные здесь. Автомобиль из Вильнев-Блан прибудет в двадцать два часа. Женщина по поводу ложки.
- Ложки? - сказал старый генерал. - Мы забрали у нее ложку? Верните.
- Никак нет, - ответил адъютант, - На сей раз - три неизвестные женщины. Иностранки. Это дело его чести мэра.
Старый генерал на миг замер. Но в голосе его не прозвучало ничего.
- Они украли ложку?
В голосе адъютанта тоже не звучало ничего, он был твердым, невыразительным.
- Она швырнула в них ложкой. Ложка исчезла. У нее есть свидетели.
- Видевшие, как одна из них подняла ложку и спрятала, - сказал старый генерал.
Адъютант неподвижно стоял, не глядя ни на что.
- Еще она швырнула в них корзинкой. В корзинке было полно продуктов. Произошло то же самое, даже продукты не рассыпались.
- Ясно, - сказал старый генерал. - Она пришла сюда протестовать против чуда или просто заявить о нем?
- Так точно, - сказал адъютант. - Свидетели вам нужны?
- Одну истицу, - сказал старый генерал. - А иностранки пусть подождут.
- Слушаюсь, - ответил адъютант. Он снова вышел через маленькую дверь в конце комнаты. Однако секунду спустя снова оказался там, так как не успел перед кем-то посторониться. Его не втолкнули, а подхватили, внесли, потому что он возвышался не на полголовы и даже не на целую голову, а на полтуловища над тесной группой женщин в платках и шалях, возглавляемой крепкой приземистой особой лет пятидесяти, она остановилась у края белого ковра, словно у воды, и окинула комнату быстрым, зорким взглядом, потом бросила еще один быстрый взгляд на троих стариков за столом и безошибочно направилась к генералиссимусу, увлекая за собой всех, кроме адъютанта, который наконец высвободился и встал у двери; она твердым шагом подошла по белому ковру и заговорила сильным, уверенным голосом:
- Да, да. Не надейтесь спрятаться - во всяком случае, за мэра; здесь вас слишком много для этого. Когда-то я думала, что проклятием этой страны является множество мэрских лент и шпаг; теперь-то я знаю, что дело не в мэрах. А после четырех лет этой кутерьмы даже ребенок сразу же узнает генерала - если удастся найти его, когда будет нужно.
- В таком случае это третье чудо, - сказал старый генерал. - Потому что ваше первое утверждение противоречит второму.
- Чудо? - сказала женщина. - Ерунда. Чудо в том, что иностранцы за четыре года не разграбили нас до нитки. А теперь еще явились и американцы. Неужели Франция дошла до того, что вам нужно не только отнимать нашу посуду, но и привозить американцев, чтобы воевать дальше? Война, война, война. Когда-нибудь она вам надоест?
- Несомненно, мадам, - сказал старый генерал. - Ваша ложка...
- Она исчезла. Не спрашивайте меня - куда. Спросите у них. Или пусть ваши капралы и сержанты их обыщут. Правда, у двоих даже сержант не захочет шарить под одеждой. Но ни одна не станет возражать против этого.
- Нет, - сказал старый генерал. - Не стоит требовать от капралов и сержантов большего, чем простые опасности военной жизни.
Он произнес фамилию адъютанта.
- Слушаюсь, - ответил адъютант.
- Отправляйся на место происшествия. Найди ложку этой дамы и верни ей.
- Я? - воскликнул адъютант.
- Возьми целую роту. Выходя, направь сюда арестованных. Нет, сперва тех троих офицеров. Они уже здесь?
- Так точно, - ответил адъютант.
- Хорошо, - сказал старый генерал. И повернулся к штатскому; тот суетливо, с какой-то испуганной готовностью, стал подниматься с кресла.
- С ложкой вопрос решен, - сказал старый генерал. - Очевидно, теперь вашей проблемой остается только жалоба трех иностранок, что им негде спать.
- И кроме того... - сказал мэр.
- Да, - сказал старый генерал. - Вскоре я их приму. Тем временем постарайтесь найти для них жилье или же...
- Непременно, генерал, - сказал мэр.
- Благодарю. В таком случае доброй ночи. - Он повернулся к женщинам. Вам тоже.
Теперь женщины подхватили, увлекли уже мэра - на этот раз он выглядел сорокой в стае голубей, кур или гусынь - в дверь, которую адъютант держал распахнутой, возмущенно и недоумевающе глядя на старого генерала.
- Ложку, - сказал адъютант. - Роту. Я никогда не командовал даже одним солдатом, тем более ротой. И даже если бы я мог, умел командовать, как мне найти ту ложку?
- Не сомневаюсь, что ты ее найдешь, - сказал старый генерал. - Это будет четвертым чудом. Теперь пригласи троих офицеров. Но сперва проводи трех иностранок в свой кабинет, пусть подождут там.
- Слушаюсь, - ответил адъютант. Он вышел и затворил дверь. Она распахнулась снова; вошли трое: английский полковник, французский майор, американский капитан, оба младших офицера с полковником посередине старательно промаршировали по ковру и старательно вытянулись, когда полковник отдал честь.
- Господа, - сказал старый генерал, - это не парад. Это даже не расследование; просто опознание. Кресла, пожалуйста, - сказал он, не поворачивая головы, плеяде штабистов позади себя. - Потом арестованных.
Трое адъютантов принесли кресла. Теперь этот конец комнаты напоминал галерку амфитеатра или секцию дешевых зрительских мест в Америке; три генерала и трое пришедших сидели полукругом на фоне стоящих адъютантов и штабистов, один из тех, что принесли кресла, подошел к маленькой двери, распахнул ее и отступил в сторону. И тут, еще не видя солдат, они ощутили их запах - тонкий, сильный, неуничтожимый смрад передовой: вонючей грязи, жженого пороха, табака, аммиака и немытых тел. Потом вошли тринадцать человек, впереди них шел сержант с винтовкой на ремне, а позади рядовой, тоже вооруженный, все тринадцать были с непокрытыми головами, небритые, отчужденные, по-прежнему в окопной грязи, и несли с собой еще одну смесь запахов - усталости, настороженности, чуть-чуть страха, но главным образом недоверчивости; когда сержант отдал две отрывистые команды по-французски, они как-то нехотя построились в одну шеренгу. Старый генерал обратился к английскому офицеру:
- Нужно ли? - сказал другой. Потом: - Стоит ли? - Потом торопливо: Конечно.
Но не успел он шевельнуться, как высокий, еле видимый в темноте, наклонился, взял руку того, что был пониже, поцеловал ее, выпустил и выпрямился снова, обхватил его лицо ладонями по-родительски и тут же убрал руки.
- С Богом, - сказал он. - Теперь отправляйся.
- Значит, мне предстоит спасти Францию, - сказал тот.
- Францию, - сказал он, даже не резко, даже не презрительно. - Ты спасешь человека. Прощай.
И он был прав, в течение двух лет. Вернее, почти ошибался. Он совсем не помнил, как его везли - на верблюде или в паланкине; помнился лишь один миг - очевидно, несомненно, в базовом госпитале в Оране, - какое-то лицо, чей-то голос, должно быть, врача, выражающий удивление не тому, что он лишился сознания на этом знойном, безводном пути, а тому, что не лишился жизни; потом снова лишь движение: Средиземное море, потом он спокойно, без волнения или радости, лишь спокойно, почти равнодушно, будучи не в силах (этого и не требовалось) приподнять голову и оглядеться, понял, что он в Европе, во Франции, дома. Потом он смог поворачивать голову и поднимать руки, хотя его громадный костяк нормандского крестьянина, казалось, по-прежнему лежал отдельно от его прозрачной оболочки; он произнес слабым голосом, но вслух, с каким-то спокойным изумлением, еле слышно, но все-таки вслух: "Я забыл, какой бывает зима". Теперь, обложенный подушками, он все дни сидел в постели на веранде под Церматтом, глядя на Маттерхорн, видя не как дни уходят один за другим, а скорее как мала земля, потому что большая вершина всегда передает другой, словно в гигантской руке, толику света. Однако служить ему отказывалось только тело, к тому же оно набиралось сил; скоро оно станет крепким, возможно, не таким, как было, пожалуй, даже не как хотелось бы, а как нужно, поскольку между одним и другим разницы не было - только тело: не память, потому что она не забывала ничего, не забывала даже на секунду того человека, который в тот день, два года назад, был младшим за столиком на Кэ д'Орсэ, тот приехал из Парижа специально повидать его...
- Не из Парижа, - сказал гость. - Из Вердена, мы строим укрепления, и они там уже не пройдут.
- Они? - спокойно сказал он. - Уже слишком поздно.
- Поздно? Ерунда. Уверяю тебя, воинственная горячка еще не прошла. Видимо, она у них врожденная, и они ничего не могут с этим поделать. Но пройдут десятилетия, возможно, в жизнь вступит новое поколение, прежде чем дело дойдет до припадка.
- Не для нас, - сказал он. - Слишком поздно для них.
- A... - протянул гость, не зная, что он имел в виду; он догадался об этом.
Потом гость сказал:
- Я привез вот что. Она вышла, едва ты уехал в Африку. Наверно, ты еще не видел ее.
Это была газета, выцветшая, пожелтевшая, ей было почти три года, гость держал ее развернутой, пока он вглядывался в суровую эпитафию:
Присвоено звание подполковника
младшему лейтенанту (и фамилия)
29 марта 1885г.
Принята отставка
подполковника (и фамилия)
29 марта 1885 г.
- Он так и не вернулся в Париж, - сказал гость. - Даже во Францию...
- Нет, - спокойно сказал он.
- Тогда, видимо, ты последний, кто видел его. Ты его видел, не так ли?
- Да.
- Тогда, может, ты даже знаешь, куда он уехал. Где он.
- Да.
- Он сам сказал тебе? Не верю.
- Да, - сказал он. - Невероятно, не так ли? Возможно, он не собирался говорить этого именно мне, но ему было нужно сказать кому-то. Он в тибетском монастыре.
- Что?
- Да. Восток, рассвет, лицом к которому лежат даже мертвые, даже язычники, чтобы первый луч солнца мог прервать их сон.
Теперь он чувствовал, что гость смотрит на него и в выражении его лица что-то есть, но он не придал этому значения; когда гость заговорил, что-то было и в его голосе, но он не придал значения и этому.
- Ему дали ленту, - сказал гость. - Красную. Он не только сберег для тебя свой пост, гарнизон, но, возможно, и спас Африку. Он предотвратил войну. Разумеется, им пришлось избавиться от него - предложить отставку.
- Правильно, - сказал он. Потом спросил: - Что?
- Верблюд и солдат, которых он потерял; убийца - разве не помнишь? Если он сказал тебе, куда уезжает, то, конечно же, рассказал и об этом. - Гость пристально смотрел, вглядывался в него. - Там была женщина - не его, разумеется. Он говорил тебе?
- Да, - сказал он. - Говорил.
- В таком случае мне незачем рассказывать.
- Да, - повторил он. - Говорил.
- Туземка племени рифф, принадлежавшая той деревне, поселку, становищу или что там оно такое, из-за которого существуют пост и гарнизон; ты должен был видеть его, когда находился там, - рабыня, притом дорогостоящая; видимо, у нее не было ни отца, ни мужа, ни любовника, по крайней мере никто о них не слышал; вполне годная для продажи. Она погибла, как и другая женщина в Марселе восемнадцать лет назад; власть этого человека над женщинами была поистине роковой. Наутро исчезли верблюд, принадлежавший лично ему коменданту, возможно, даже любимый, если человек сможет-захочет привязаться к верблюду, и грум, погонщик, магагут, как он там назывался; через два дня перепуганный до смерти грум вернулся пешком с ультиматумом от вождя, главаря, требующим выдать до рассвета (замешано было трое, но вождь соглашался удовольствоваться главным виновником) человека, повинного в смерти женщины и в похищении ее как товара; в противном случае вождь и его люди грозились окружить пост и уничтожить вместе с гарнизоном, что вполне удалось бы им, если и не сразу, то за одиннадцать с лишним месяцев до прибытия очередного генерал-инспектора наверняка. И комендант вызвал добровольца, согласного потихоньку выбраться ночью, пока ультиматум не вступил в силу и пост не был окружен, дойти до ближайшего поста и привести подкрепление. Прошу прощенья?..
Но он, неподвижный, теперь сам ставший хрупким, только что едва избежавший смерти, ничего не говорил.
- Мне показалось, ты произнес "выбрал", - сказал гость. - Ему незачем было выбирать. Потому что у того человека это был единственный шанс. Он мог бы сбежать в любое время - запастись продуктами, водой и улизнуть почти в любую ночь из восемнадцати лет, добраться до побережья и, может быть, даже до Франции. Но куда бы он делся, если бы мог убежать только из Африки: не от себя, не от старого приговора, от которого его спасала только военная форма, и лишь поэтому он носил ее при свете дня.
Но теперь он мог идти. Он не бежал, он получал даже не амнистию, а оправдание; отныне все величественное здание Франции становилось его поручителем и оправдателем, хотя бы он и вернулся с подкреплением слишком поздно, потому что он располагал не только словами коменданта, но и подписанной бумагой, подтверждающей его подвиг и требующей, чтобы он был вознагражден за него.
Поэтому коменданту не нужно было выбирать его - только принять; на закате гарнизон был выстроен, и этот человек вышел из строя; коменданту следовало бы тут снять награду со своей груди и приколоть ее на грудь жертве, но у коменданта пока не было ленты (о да, я тоже подумал о медальоне; снять его со своей шеи и повесить на шею обреченному, но это приберегается для более славного, более достойного мгновения в полете этой ракеты, чем оправдание убийцы или сохранение крошечного поста). И, несомненно, он вручил ему перед строем бумагу, освобождающую его от прошлого; этот человек еще не знал, что выход из строя уже освободил его от всего, что могли с ним сделать; он откозырял, повернулся кругом и вышел из ворот во тьму. В смерть. И мне показалось было, что ты снова хотел заговорить, спросить, как же, если ультиматум вступал в силу на рассвете, вождь племени узнал, что лазутчик попытается уйти ночью, и приготовил засаду в устье пересохшей реки. Да, как: тот человек, очевидно, задавал этот, вопрос - в последнем сдавленном крике или вопле обвинения и отрицания, потому что он не мог знать об этой ленте.
В темноту, в ночь, в пустыню. В ад; такого не мог вообразить даже Гюго. Судя по тому, что осталось от этого человека, ему пришлось умирать почти всю ночь; часовой у ворот на рассвете кого-то окликнул, потом рысью вбежал верблюд (разумеется, не пропавший, упитанный, а старый, тощий, потому что погибшая женщина стоила дорого; а кроме того, в рапорте транспортному отделу верблюды все одинаковы) с привязанным на спине трупом, с которого была содрана одежда и большая часть мяса. И окружение, блокада, было снято; противник отошел, а вечером комендант предал земле единственную жертву (не считая лучшего верблюда и в конце концов стоившей дорого женщины) с горнами и салютом, потом его сменил ты, и он уехал отставным подполковником с лентой в гималайский монастырь, не оставив после себя ничего, кроме крошечного уголка Франции, ставшего мавзолеем и памятником человеку, которого он хитростью заставил спасти его. Это был человек, - сказал гость, глядя, на него. - Из плоти и крови.
- Убийца, - сказал он. - Дважды убийца.
- Рожденный для убийства во французской клоаке.
- Но отвергнутый всеми клоаками мира: дважды лишившийся национальности, дважды лишившийся отечества, потому что он утратил право на жизнь, дважды утративший мир, потому что был осужден на смерть, чужой всем, потому что он не был даже своим...
- Но человеком, - сказал гость.
- ...говорил, думал по-французски лишь потому, что, лишенный национальности, по необходимости должен был пользоваться единственным международным языком; носил французскую форму лишь потому, что только во французской форме убийца мог спастись от казни...
- Но он нес ее тяжесть, нес по крайней мере без жалоб, свою незавидную долю громадного славного имперского бремени там, где мало кто смог бы или посмел: он даже вел себя по-своему: в его бумагах нет ничего, кроме случайных пьянок, мелких краж...
- Пока что, - выкрикнул он. - Только кражи, мужеложство, содомия - пока что.
- ...что было единственной его защитой от присвоения капральского или сержантского чина, означающего смертный приговор. Он никого ни о чем не просил, пока слепая и негодная судьба не связала его с тем, кто уже изнурил Comite de Ferroive и французскую армию и был вынужден находиться среди людских отбросов и клоак: он, уже лишенный права на жизнь, ничего не был должен Франции, кроме формы, которую носил, и винтовки, которую чистил и смазывал, занимая свое место в строю, он не требовал за это ничего, кроме права надеяться на смерть в казарменной постели; он не раскаивался, однако его хитростью вынудили отдать жизнь, не дав приготовиться к этому, за страну, которая казнила бы его на гильотине через пятнадцать минут после того, как он попал бы в ее цивилизованные руки.
- Он был человеком, - сказал гость. - Даже мертвые, ангелы - сама справедливость - продолжали сражаться за него. В то время тебя не было, поэтому ты не слышал и об этом. Случилось это при подписании указа о награждении его лентой. Передавая бумагу через стол на подпись главнокомандующему, писарь (в частной жизни альпинист-любитель) споткнулся и опрокинул на нее литровую бутыль чернил, заливших не только фамилию награждаемого, но и весь перечень его заслуг. Тогда написали новую бумагу. Она легла на стол, но, когда главнокомандующий потянулся заручкой, порыв ветра налетел из ниоткуда (если ты знаешь генерала Мартеля, то тебе известно, что любая комната, где он задерживается хотя бы настолько, чтобы снять фуражку, должна быть герметически закупорена), - налетел из ниоткуда, пронес бумагу по комнате на двадцать метров и швырнул в огонь, где она сгорела - пуф! - как целлулоид. Но чем это могло кончиться, если ангелы вооружены огненными мечами наивной мифологии, a Comite de Ferroive храпит револьверами и трескучими очередями пулеметов "максим"? А теперь он отправился в тибетский монастырь. Каяться.
- Ждать! - вскричал он. - Готовиться.
- Да, - сказал гость. - Они тоже так называют это: Der Tag {День (нем.).}. И, видимо, мне нужно поскорее возвращаться в Верден, продолжать строительство укреплений и установку орудий, потому что мы знаем, что нам понадобится и то и другое. О, я знаю. Я не был в тот день у ворот и не видел его лица, как ты. И все же оно досталось мне в наследие. Всем нам, не только вашему курсу, но и всем остальным, что следовали за вашим. И по крайней мере мы теперь знаем, что унаследовали: только страх, не страдание. Некий пророк избавил нас от страдания, предупредив о нем. Теперь нужно быть готовыми только к страху.
- Убийца, - сказал он.
- Но человек, - ответил гость и удалился, оставив его, возможно, еще не совсем ушедшим от смерти, но, во всяком случае, снова повернувшимся к ней спиной; он ушел от нее так далеко, что стал узнавать о постепенном уменьшении числа старших по званию; резервуар, в котором плавала ладья его карьеры, должен был скоро иссякнуть. И наступит день, когда он узнает, что резервуар иссяк и его уже не наполнить никакому приливу, волне или потоку; он всю жизнь верил если не в свою стойкость, то по крайней мере в большой костяк, одетый нестойкостью, поэтому тут же поймет, что, иссяк резервуар или нет, он сам никогда не будет оставлен, что величественное здание, принявшее на службу его громадный костяк, позаботится, чтобы его непременно отделял от нуля хотя бы один номер, пусть даже его собственный; и вот настал день, Der Tag, враги вторглись не через Верден, потому что его гость в то утро двадцать пять лет назад был прав и там они не прошли бы, а через Фландрию, они двигались так быстро и зашли так далеко, что отчаянная толпа встретила их в парижских такси и сдерживала до нужной отчаянной минуты, находясь по-прежнему на остекленной веранде; он узнал, что тот, кто был номером первым на их курсе в Сен-Сире, теперь номер первый среди всех отчаянных, заключивших союз наций Западной Европы, и сказал себе: Даже отсюда я увижу начало. А два месяца спустя он предстал перед столом, глядя на лицо, которого не видел тридцать лет, которое впервые увидел в Сен-Сире сорок лет назад и навсегда запомнил, оно казалось не на много старше, по-прежнему было спокойным, сдержанным, тело, плечи под ним были по-прежнему слабыми и хрупкими, но обреченными - нет, не обреченными, способными - нести страшное бремя страданий, ужасов и, наконец-то, надежд человека; сидящий за столом с минуту глядел на него, потом сказал: "Назначение генерал-квартирмейстера в моей власти. Примешь ли ты этот пост?", и он сказал себе с каким-то спокойным оправданием не великой и отчаянной надежды, а простой причинности, логики: Я увижу даже конец, завершение. Я буду даже присутствовать при нем.
Но это будет четверть века спустя, как предсказал гость десять минут назад; теперь он лежал со спокойными слезами на глазах, сиделка склонялась к нему со свернутым платком, а он, слабый, но неукротимый, твердо, упорно, непоколебимо надеющийся, говорил, называя обоих "он", словно сиделка могла его понять:
- Да, он был человеком. Но тогда он был еще молодым, почти ребенком. Это слезы не страдания, лишь горя.
Теперь комната была освещена люстрой, канделябрами и жирандолями. Окна были закрыты и завешены шторами; комната, казалось, висела, будто водолазный колокол, над шумом города, над Place, где опять начинали собираться люди. Кувшин с миской были унесены, и старый генерал снова сидел с двумя коллегами за пустым столом, однако теперь там был еще один человек, чуждый, неожиданный, как сорока в аквариуме с золотыми рыбками, - бородатый штатский, он сидел между старым генералом и американцем в том черно-белом наряде, который англосаксам служит одеянием для еды, соблазнения и прочих развлечений, а европейцам с континента и южноамериканцам - непременной формой для защиты чужих правительств и свержения собственных. Перед ними стоял молодой адъютант. Он быстро и бойко сказал по-французски:
- Арестованные здесь. Автомобиль из Вильнев-Блан прибудет в двадцать два часа. Женщина по поводу ложки.
- Ложки? - сказал старый генерал. - Мы забрали у нее ложку? Верните.
- Никак нет, - ответил адъютант, - На сей раз - три неизвестные женщины. Иностранки. Это дело его чести мэра.
Старый генерал на миг замер. Но в голосе его не прозвучало ничего.
- Они украли ложку?
В голосе адъютанта тоже не звучало ничего, он был твердым, невыразительным.
- Она швырнула в них ложкой. Ложка исчезла. У нее есть свидетели.
- Видевшие, как одна из них подняла ложку и спрятала, - сказал старый генерал.
Адъютант неподвижно стоял, не глядя ни на что.
- Еще она швырнула в них корзинкой. В корзинке было полно продуктов. Произошло то же самое, даже продукты не рассыпались.
- Ясно, - сказал старый генерал. - Она пришла сюда протестовать против чуда или просто заявить о нем?
- Так точно, - сказал адъютант. - Свидетели вам нужны?
- Одну истицу, - сказал старый генерал. - А иностранки пусть подождут.
- Слушаюсь, - ответил адъютант. Он снова вышел через маленькую дверь в конце комнаты. Однако секунду спустя снова оказался там, так как не успел перед кем-то посторониться. Его не втолкнули, а подхватили, внесли, потому что он возвышался не на полголовы и даже не на целую голову, а на полтуловища над тесной группой женщин в платках и шалях, возглавляемой крепкой приземистой особой лет пятидесяти, она остановилась у края белого ковра, словно у воды, и окинула комнату быстрым, зорким взглядом, потом бросила еще один быстрый взгляд на троих стариков за столом и безошибочно направилась к генералиссимусу, увлекая за собой всех, кроме адъютанта, который наконец высвободился и встал у двери; она твердым шагом подошла по белому ковру и заговорила сильным, уверенным голосом:
- Да, да. Не надейтесь спрятаться - во всяком случае, за мэра; здесь вас слишком много для этого. Когда-то я думала, что проклятием этой страны является множество мэрских лент и шпаг; теперь-то я знаю, что дело не в мэрах. А после четырех лет этой кутерьмы даже ребенок сразу же узнает генерала - если удастся найти его, когда будет нужно.
- В таком случае это третье чудо, - сказал старый генерал. - Потому что ваше первое утверждение противоречит второму.
- Чудо? - сказала женщина. - Ерунда. Чудо в том, что иностранцы за четыре года не разграбили нас до нитки. А теперь еще явились и американцы. Неужели Франция дошла до того, что вам нужно не только отнимать нашу посуду, но и привозить американцев, чтобы воевать дальше? Война, война, война. Когда-нибудь она вам надоест?
- Несомненно, мадам, - сказал старый генерал. - Ваша ложка...
- Она исчезла. Не спрашивайте меня - куда. Спросите у них. Или пусть ваши капралы и сержанты их обыщут. Правда, у двоих даже сержант не захочет шарить под одеждой. Но ни одна не станет возражать против этого.
- Нет, - сказал старый генерал. - Не стоит требовать от капралов и сержантов большего, чем простые опасности военной жизни.
Он произнес фамилию адъютанта.
- Слушаюсь, - ответил адъютант.
- Отправляйся на место происшествия. Найди ложку этой дамы и верни ей.
- Я? - воскликнул адъютант.
- Возьми целую роту. Выходя, направь сюда арестованных. Нет, сперва тех троих офицеров. Они уже здесь?
- Так точно, - ответил адъютант.
- Хорошо, - сказал старый генерал. И повернулся к штатскому; тот суетливо, с какой-то испуганной готовностью, стал подниматься с кресла.
- С ложкой вопрос решен, - сказал старый генерал. - Очевидно, теперь вашей проблемой остается только жалоба трех иностранок, что им негде спать.
- И кроме того... - сказал мэр.
- Да, - сказал старый генерал. - Вскоре я их приму. Тем временем постарайтесь найти для них жилье или же...
- Непременно, генерал, - сказал мэр.
- Благодарю. В таком случае доброй ночи. - Он повернулся к женщинам. Вам тоже.
Теперь женщины подхватили, увлекли уже мэра - на этот раз он выглядел сорокой в стае голубей, кур или гусынь - в дверь, которую адъютант держал распахнутой, возмущенно и недоумевающе глядя на старого генерала.
- Ложку, - сказал адъютант. - Роту. Я никогда не командовал даже одним солдатом, тем более ротой. И даже если бы я мог, умел командовать, как мне найти ту ложку?
- Не сомневаюсь, что ты ее найдешь, - сказал старый генерал. - Это будет четвертым чудом. Теперь пригласи троих офицеров. Но сперва проводи трех иностранок в свой кабинет, пусть подождут там.
- Слушаюсь, - ответил адъютант. Он вышел и затворил дверь. Она распахнулась снова; вошли трое: английский полковник, французский майор, американский капитан, оба младших офицера с полковником посередине старательно промаршировали по ковру и старательно вытянулись, когда полковник отдал честь.
- Господа, - сказал старый генерал, - это не парад. Это даже не расследование; просто опознание. Кресла, пожалуйста, - сказал он, не поворачивая головы, плеяде штабистов позади себя. - Потом арестованных.
Трое адъютантов принесли кресла. Теперь этот конец комнаты напоминал галерку амфитеатра или секцию дешевых зрительских мест в Америке; три генерала и трое пришедших сидели полукругом на фоне стоящих адъютантов и штабистов, один из тех, что принесли кресла, подошел к маленькой двери, распахнул ее и отступил в сторону. И тут, еще не видя солдат, они ощутили их запах - тонкий, сильный, неуничтожимый смрад передовой: вонючей грязи, жженого пороха, табака, аммиака и немытых тел. Потом вошли тринадцать человек, впереди них шел сержант с винтовкой на ремне, а позади рядовой, тоже вооруженный, все тринадцать были с непокрытыми головами, небритые, отчужденные, по-прежнему в окопной грязи, и несли с собой еще одну смесь запахов - усталости, настороженности, чуть-чуть страха, но главным образом недоверчивости; когда сержант отдал две отрывистые команды по-французски, они как-то нехотя построились в одну шеренгу. Старый генерал обратился к английскому офицеру: