Страница:
Сержант лишь захлопнул за капралом дверцу, машина тронулась; в машине с ним были только двое: старик в слишком большом чине, чтобы носить смертоносное оружие, даже если и не слишком старый, чтобы пользоваться им, и водитель, руки которого все равно были заняты, даже если бы он не сидел спиной к капралу, а за прошедшие четыре дня возле него постоянно были не один или двое, а от двадцати до тысячи вооруженных людей, уже державших палец на спусковом крючке; машина выехала из лагеря и, хотя от старика в фуражке с галунами и в плаще цвета ночи, сидящего в углу напротив него, не последовало ни указания, ни приказа, понеслась не в город, а по окраине, все быстрее и быстрее, оглашая гулким эхом узкие улицы пустынных кварталов, делая резкие повороты, словно сама знала место назначения; потом окраина осталась позади, дорога пошла вверх, и капрал стал догадываться, куда они едут; город, уходя вниз, начинал открываться им; старик опять не произнес ни слова; машина просто остановилась, и, глядя мимо изящного тонкого профиля под словно бы невыносимой тяжестью фуражки с околышем и галунами, капрал увидел не Place de Ville - они были еще не так высоко над городом, - а словно бы зарево ее неустанной и бессонной тревоги, принявшей блеск и сияние света.
- Побыстрее, мое дитя, - сказал старый генерал, на сей раз не ему, а водителю. Автомобиль тронулся, и теперь капрал догадался, куда они едут, потому что впереди находилась лишь старая римская крепость. Но если он при этом ощутил прилив какого-то инстинктивного и чисто физического страха, то заметно этого не было. И если в эту минуту разум говорил ему: _Ерунда. Твоя тайная казнь в укромном месте сделала бы невозможным то, ради чего они остановили войну и заперли в камеру всех тринадцать_, - то этого не было слышно: он просто сидел, выпрямись, не откидываясь на спинку сиденья, настороженный, но совершенно хладнокровный, сосредоточенный и сдержанный; автомобиль, уже на второй скорости, но по-прежнему быстро проходил последние крутые извилистые повороты, потом наконец каменная громада крепости словно бы надвинулась и нависла зловещей тенью; автомобиль, сделав последний разворот, остановился, потому что ехать дальше было невозможно, и не водитель, а сам старый генерал распахнул дверцу, вылез и придержал ее, капрал последовал за ним, выпрямился и хотел было взглянуть на город, но старый генерал сказал: "Нет, пока не надо", - и повернулся в другую сторону, капрал стал взбираться вслед за ним по последнему, крутому и каменистому, склону, где можно было двигаться только пешком; старая крепость не высилась над ними, а припадала к земле, она была не готической, а римской: не вздымалась из несбывшихся надежд человека к звездам, а, выделяясь на их фоне, словно щит или сжатый кулак, напоминала о его смертности.
- Теперь обернись и взгляни, - сказал старый генерал. Но капрал уже обернулся, глядел - вниз, в черноту, где лежал город, мерцая, словно груда сухих тлеющих листьев, мириадами огней страдания и непокоя, более густых, плотных, чем звезды, будто вся непроглядная тьма и весь неизбывный ужас хлынули сплошным валом, волной на Place de Ville и затопили ее.
- Смотри. Слушай. Запоминай. Одну минуту, потом выбрось это из головы. Забудь о том страдании. Ты заставил их бояться и страдать, но завтра ты снимешь с их душ бремя того и другого, и они будут лишь ненавидеть тебя - из ярости, что ты привел их в ужас, из благодарности, что избавил от него, и из-за того, что ты уже будешь недоступен ни тому, ни другому. Поэтому выбрось это из головы и сними бремя со своей души. Теперь посмотри дальше. Перед тобой вся земля, вернее, половина ее, целая половина земли до самого горизонта. Правда, она темная, но темная лишь отсюда; ее темнота - это лишь та же безвестность, которую человек может сомкнуть, словно занавес, за своим прошлым, и не только когда его вынудит к этому отчаяние, но и когда ему захочется этого для покоя и уединения. Конечно, сейчас в ней ему открыт лишь один путь: на запад, лишь одно - западное - полушарие сейчас доступно ему. Но и оно достаточно велико для уединения на год, потому что это состояние продлится не больше года, и потом уже ему будет доступна вся земля. Они попросят встречи для выработки условий уже нынешней зимой; в будущем году мы даже добьемся того, что назовем миром, - на короткое время. Просить о нем будем не мы: просить будут они - немцы, лучшие на свете солдаты в настоящее время или даже в течение двух тысяч лет, потому что даже римляне не смогли их покорить, - единственный на земле народ с призванием и страстью даже не к славе, а к войне, они ведут войну не для покорения и завоевания, а как обычное занятие, как работу, и проиграют нынешнюю именно по этой причине: потому что они лучшие солдаты на свете; не мы, французы и англичане, принимающие войну лишь как последнее средство, когда все остальное не возымело успеха, а они, немцы, не отступившие ни на фут с тех пор, как почти четыре года назад перешли бельгийскую границу; и с тех пор каждое решение было либо их, либо ничьим, они не остановятся даже теперь, хотя понимают, что еще одна победа погубит их; возможно, они одержат еще две или три победы (количество не будет иметь значения), а потом будут вынуждены капитулировать, потому что характерным свойством войны является ее гермафродитизм; первопричины победы и поражения кроются в одном теле, и необходимый противник, враг, - это лишь ложе, на котором они изнуряют друг друга, порок, лишь еще более жуткий и роковой оттого, что меж ними нет преграды или границы, способной исцелить их лишь нормальным расстоянием, невозможностью совокупляться, от чего их не спасает даже оргазм; это наиболее расточительный и роковой порок из всех, до сих пор изобретенных человеком, в сравнении с ним обычный разврат, пьянство и азартные игры, способные, как бессмысленно верит человек, погубить его, - не более чем леденец в сравнении с бутылкой, куртизанкой и игорным столом. Порок этот укоренился в человеке так давно, что уже стал достойным принципом поведения, национальным алтарем его любви к пролитию крови и славным жертвам. Даже более того: необходимым условием не господства нации, а ее выживания, мы с тобой видели в войне последнее прибежище политики; я, разумеется, нет, но ты увидишь - сможешь увидеть, если захочешь, - как она станет последним спасением от банкротства, ты увидишь - сможешь увидеть, если захочешь, - тот день, когда нация, обедневшая от перенаселенности, объявит войну богатому и великодушному противнику, который разгромит ее в самые сжатые сроки и станет кормить ее народ из своих запасов. Но сегодня эта проблема не стоит перед нами, и даже если бы стояла, то, находясь в союзе с самым богатым победителем, мы - Франция и Англия - оказались бы в благоприятной ситуации, дающей возможность извлечь из своей победы почти столько же, сколько немцы извлекут из поражения. Наша - если угодно, назови ее моей - проблема более неотложна. Мы живем на земле. Половина ее сейчас в твоем распоряжении; очень может быть, что к Новому году в твоем распоряжении будет она вся, все ее Пределы, за исключением этого крошечного гнойника, который люди называют Европой, - и кто знает? - со временем, при некоторой сдержанности и осторожности, ты, если захочешь, снова обретешь и ее. Возьми мой автомобиль - ты умеешь водить, не так ли?
- Да, - сказал капрал. - И уехать?
- Послушай, - сказал старый генерал. - Возьми автомобиль. Если ты умеешь водить, флажок на капоте проведет тебя в любое место Европы к западу от немецкой линии фронта; если ты водишь хорошо, мотор под капотом доставит тебя к побережью - в Брест или Марсель - за два дня; у меня заготовлены бумаги, которые позволят тебе сесть там на любой корабль и отдавать приказания капитану. Потом Южная Америка-Азия-тихоокеанские острова; выбрось все это из головы, откажись от своей пустой и тщетной мечты. Нет, нет, торопливо продолжал он, - не думай, что о тебе низкого мнения - в понедельник ты за пять минут остановил войну, которую немцы, лучшие солдаты в Европе, за четыре года так и не вывели из тупика. Разумеется, ты получишь деньги, но лишь в сумме, дающей тебе независимость орла или бандита. Я не подкупаю тебя деньгами. Я предоставляю тебе свободу.
- Покинуть их, - сказал капрал.
Быстрым, коротким движением руки старый генерал указал на измученный, неспящий город, раскинувшийся внизу, - в этом жесте не было ни презрения, ничего, рука лишь протянулась и снова исчезла, скрылась под плащом цвета полуночи.
- Их? Где они были начиная с понедельника? Почему они голыми руками, поскольку их достаточно, не снесли по кирпичу стены, для возведения которых потребовалось гораздо меньше рук, или не сорвали с петель дверь, для запирания которой хватило одной руки, и не освободили всех вас, готовых погибнуть ради них? Где две тысячи девятьсот восемьдесят семь остальных, что были - или ты считал, что были, - с тобой в понедельник на рассвете? Почему, когда ты вышел за проволоку, все они не бросили винтовки и не последовали за тобой, если верили тоже, что обладают оружием и защитой из арсенала неуязвимых человеческих стремлений, надежды и веры? Почему хотя бы эти три тысячи - их бы хватило - не развалили стену и не сорвали дверь, ведь, хотя бы пять минут, они верили настолько, чтобы пойти на риск, вы же знали, чем рискуете, - три тысячи, вернее, без двенадцати человек, запертых в одних стенах с тобой? Где были даже эти двенадцать? Один из них, твой соотечественник, побратим, быть может, даже родственник, поскольку вы там все когда-то были кровными родственниками, - один зеттлани отрекся от тебя, а другой - зеттлани или нет, родственник или нет, но принятый в ваше братство надежды и веры, - Полчек, предал тебя еще в воскресенье ночью. Понимаешь? У тебя есть даже замена в твоем деле, так Бог создал ягненка, который спас Исаака, - если Полчека можно назвать ягненком. Завтра я возьму Полчека, казню его с барабанным боем и фанфарами; ты не только отомстишь за себя и три тысячи преданных, ты вновь обретешь уважение всех тех внизу, кто даже не ложится в постель из неистового стремления проклинать тебя. Отдай мне Полчека и прими свободу.
- Остаются еще десять, - сказал капрал.
- Давай испробуем вот что. Мы останемся здесь, я отправлю автомобиль с приказом отпереть и открыть ту дверь, а потом покинуть это здание каждому, находящемуся там, не обращая внимания ни на кого и не показываясь никому на глаза, - потихоньку отпереть дверь, отпереть ту калитку и скрыться. Сколько времени пройдет до того, как эти десять отрекутся от тебя - предадут тебя, если ты сможешь назвать этот выбор предательством?
- Поймите и вы, - сказал капрал. - Через десять минут их будет не десять, а сто. Через десять часов их будет не тысяча, а десять тысяч. А через десять дней....
- Да, - ответил старый генерал. - Я понял это. Разве я не говорил, что не так низко ценю тебя? О да, давай скажем так: твою угрозу. Иначе почему же я предлагал за свою - нашу - безопасность то, чего большинство людей не только не желают, а, наоборот, боятся и бегут, - волю и свободу? О да, я могу уничтожить тебя завтра утром и спасти нас - на время. В сущности, до конца своей жизни. Но лишь на время. И если буду вынужден, я это сделаю. Потому что я верю в человека в пределах его способностей и ограниченности. Я не только верю, что он способен выстоять и выстоит, но что он должен выстоять, пока хотя бы не изобретет, не придумает, не создаст для своей замены лучшего орудия, чем он сам. Не отказывайся от моего автомобиля и свободы, и я отдам тебе Полчека. Прими высшую из радостей - сострадание, жалость; насладись прощением того, кто едва не причинил тебе смертельный вред, - оно тот клей, катализатор, который, как научили тебя считать философы, скрепляет землю. Прими эту землю.
- Остаются еще десять, - сказал капрал.
- Разве я забыл о них? - сказал старый генерал. - Разве я не сказал уже дважды, что не ошибаюсь в тебе? Не угрожай мне; я знаю, что проблему представляют они, а не ты; мы спорим не из-за тебя, а из-за них. Потому что для твоей выгоды я должен уничтожить всех одиннадцать и десятикратно увеличить стоимость твоей угрозы и жертвы. Для своей выгоды я должен отпустить и их, дабы они свидетельствовали всей земле, что ты их не бросил; ибо, как бы громко и долго они ни говорили, кто поверит в ценность, правильность проповедуемой ими веры, если ты, ее пророк и основатель, предпочел свободу мученичеству за нее? Нет, нет, мы не двое греческих, или армянских, или еврейских, или даже нормандских крестьян, торгующихся из-за лошади, мы два поборника, пусть избравшие себя сами, но все же избранные, все же обязанные не столько защищать, сколько испытывать два противоположных начала, не по нашей вине, а лишь из-за тесноты, ограниченности арены, на которой они сошлись; им придется столкнуться и - одному из них - исчезнуть: я представляю земное дело, оно началось не по моей воле, и я за него не в ответе, но, поскольку я принимаю в нем участие, оно не только должно прекратиться, но и прекратится при моей жизни; ты представляешь некую таинственную сферу беспочвенных надежд человека и его безграничного стремления - нет, страсти к несбыточному. Собственно говоря, они даже не противоположны, между ними нет борьбы; они могут даже существовать бок о бок на этой тесной арене, и существовали бы, если бы твое не мешало моему. Поэтому предлагаю еще раз: прими эту землю. А теперь отвечай, я уже знаю ответ: "Остаются еще десять".
- Остаются еще десять, - сказал капрал.
- Тогда прими мир, - сказал старый генерал. - Я признаю тебя своим сыном; мы выбросим это отклонение из головы и забудем о нем навсегда. Потом я покажу тебе такой мир, какого не видели ни кесарь, ни султан, ни хан, какой не снился Тиберию, Кубла и всем императорам Востока, не Рим и Байю это лишь склад для награбленной добычи и место для последних утех перед возвращением в мрачную пустыню, чтобы расширить там свои владения или попасть дома в руки наемных убийц, подосланных ближайшими сподвижниками, жаждущими исцелить императора от нужды в том и другом; не сказочный Китай это мечта поэтов, не более реальная, чем рай мусульманина - символ и оправдание стремления к бегству от вонючих улиц или жарких песков его неизбежной колыбели; не Занаду Кубла-хана - это даже не завершенная поэтическая мечта, а молния одурманенного наркотиком английского поэта, убившая его сверканием, на которое он не мог даже глядеть достаточно долго, чтобы свести его на землю, - это были только случайные и недолговечные созвездия в небесах мировой истории; а Париж, представляющий собой целый мир, как небеса представляют собой сумму созвездий, - не тот, где каждый человек может получить все это - Рим, Китай и Занаду, если у него есть какие-то связи и ему не требуется считать деньги, тебе все это не нужно: я ведь уже дважды сказал, что не ошибаюсь в тебе. Нет, тот Париж, какой лишь мой сын может унаследовать от меня, - Париж, который я отнюдь не отвергал в семнадцать лет, а приберегал до того дня, когда стану отцом, чтобы завещать его наследнику, достойному столь громадного и столь страшного наследия. В нем судьба, участь, моя и твоя, единая и неразделимая. Несравненное и безмерное могущество; о нет, я не ошибся в тебе - я уже законный наследник этого могущества, воспользовался им, чтобы стать полновластным, непререкаемым вождем союза, который победит, подавит и тем самым устранит единственный угрожающий ему фактор; и ты, сумевший убедить три тысячи человек пойти на верную смерть, предпочесть ее определенной вероятности остаться в живых, когда сферой твоей деятельности была от силы одна дивизия, пятнадцать тысяч человек, а средством лишь - собственные силы, обретешь это могущество. Чего ты не сможешь добиться, не добьешься, когда сферой твоей деятельности станет мир, а средством - наследие, которое я могу дать тебе? Став королем, императором, сохраняющим влияние и власть над людьми, пока не явится другой, способный дать им больше более кровавых цирков и больше более вкусного хлеба? Ты будешь богом, властвующим с помощью гораздо более сильного средства, чем обыкновенные страсти и стремления человека, - его торжествующего и неискоренимого безрассудства, непреходящей страсти к тому, чтобы его вели на поводу, мистифицировали и обманывали.
- Значит, мы вступим в союз - объединимся, - сказал капрал. - Вы так боитесь меня?
- Я уже уважаю тебя; бояться мне незачем. Я могу обойтись и без тебя. И обойдусь. Разумеется, в таком случае ты не увидишь этого - и как печален комментарий: та последняя, горчайшая пилюля мученичества, без которой его не существует, потому что иначе оно не мученичество; даже если по какой-то невероятной случайности ты окажешься прав, то не узнаешь об этом - и парадокс: лишь добровольное отречение от привилегии узнать когда-нибудь, что ты был прав, дает тебе возможность быть правым. Не говори, я знаю: если я могу обойтись без тебя, то и ты сам тоже; для меня твоя смерть лишь обыкновенный туз, а для тебя - козырный. Нет, я уже говорил о подкупе; теперь я предлагаю его: я стар, ты молод; я умру через несколько лет, и ты сможешь воспользоваться моим наследием, чтобы завтра выиграть ту взятку, которой сегодня лишила тебя моя двойка. Потому что я тоже пойду на этот риск. Даже не говори... - Он умолк, торопливо вынул руку из-под плаща, выставил ее ладонью вперед и сказал: - Подожди. Пока не отвечай. Тогда прими жизнь. И как следует подумай, прежде чем отвечать. Учти, что этот кошелек уже пуст; в нем остается лишь одно. Прими жизнь. Ты молод, молодые даже после четырех лет войны все еще способны верить в собственную неуязвимость, что погибнуть могут все, но не они. Им и не нужно слишком дорожить жизнью, потому что они не могут постичь, принять ее возможный конец. Но со временем ты состаришься и узришь смерть. Тогда ты поймешь, что ничто-ничто-ничто - ни могущество, ни слава и богатство, ни наслаждение, ни даже избавление от боли - не так ценно, как возможность просто дышать, просто жить, даже со всеми печальными воспоминаниями и муками неисцелимого, изможденного тела; одно лишь сознание, что ты жив... Вот послушай. Произошло это в Америке, в глухом местечке, носящем, по-моему, индейское название Миссисипи. Человек, совершивший зверское убийство по каким-то низким мотивам - ради выгоды или из мести, или просто чтобы избавиться от одной женщины и жениться на другой - это неважно, - кричал о своей невиновности, представ перед судом, кричал о ней, когда был признан виновным и приговорен, кричал о ней даже в камере смертников, дожидаясь виселицы, пока к нему не пришел священник; разумеется, не в первый раз, не во второй, может быть, даже и не в третий, но и не в последний: тогда убийца признался наконец в преступлении против человека, примирился таким образом с Богом, и вскоре стало казаться, что священник и убийца поменялись местами: теперь уже не священник, а убийца был тверд и спокоен, являл собой твердый, стойкий утес даже не трепетной надежды, а убеждения и неколебимой веры, могущий послужить священнику опорой при нехватке силы и мужества; так продолжалось до самого утра казни, убийца ждал ее чуть ли не с нетерпением, словно стремился поскорее покинуть скорбный и бренный мир, который довел его до убийства, потребовал искупить содеянное собственной смертью и принял от него прощение, продолжалось до самой виселицы - в Миссисипи, насколько я понимаю, вешают не в камере, а во дворе тюрьмы, обнеся его высоким дощатым забором, чтобы скрыть смерть преступника от глаз испорченных и любопытных, однако они приезжали за много миль в экипажах и повозках, захватив с собой еду: мужчины, женщины, дети и старики ждали у высокой ограды, пока колокол - часы или что там еще, отмечавшее расставание тела с душой, - не пробьет и не позволит им разъехаться по домам; в сущности, они могли увидеть даже меньше, чем стоящий под петлей человек, вот уже неделю свободный от бренного смертного тела, которого лишь и могла лишить его казнь, он стоял молча, спокойно, тривиальная петля уже облегла его шею, перед его взором находились лишь последний клочок неба, на которое, как учила его теология, он скоро перенесется, и единственная ветвь близрастущего дерева, протянувшаяся над забором, словно бы в благословении, в последнем жесте отпущения грехов от земли, хотя он уже давно разорвал последнюю непрочную связь с землей; но вдруг на эту ветвь порхнула птичка, села и завела песенку - и тут он, секунду назад уже готовый шагнуть от земных мук и страданий в вечный покой, отверг небеса, спасение, бессмертную Душу и прочее и закричал: "Я невиновен! Невиновен! Я не убийца!", - пытаясь высвободить связанные руки и сорвать петлю, даже когда люк, земля, мир и все прочее ушло у него из-под ног, - все из-за птички, невесомого и эфемерного создания, которая могла попасться ястребу или в силок, или сесть на ветку с птичьим клеем, или случайно угодить под камень бездельника-мальчишки еще до захода солнца, - но только завтра, в будущем году, будет другая птичка, другая весна, та же самая ветвь снова зазеленеет, и другая птичка запоет на ней, если только он сможет услышать ее, останется жить... Ты меня слушаешь?
- Да, - ответил капрал.
- Тогда прими эту птичку. Отрекись, покайся, скажи, что ошибся; скажи, что ты возглавил только - возглавил? - ты ничего не возглавлял, ты лишь принимал участие - в атаке, которая провалилась. Прими от меня жизнь, попроси милосердия и прими его. Я могу даровать его даже за военную неудачу. Генерал, командующий твоей дивизией, будет требовать - он уже требует жертвы не ради Франции или победы, а ради собственной репутации. Но эту фуражку носит не он, а я.
- Остаются еще десять, - сказал капрал.
- Которые будут ненавидеть тебя - пока не забудут. Они даже будут проклинать тебя; пока не забудут, кого проклинали и почему. Нет, нет, отвергни эту бессмысленную мечту. Обрати взгляд в другую сторону, возможно, ты увидишь - сможешь разглядеть - лишь сумрак, но в любом случае заметишь и ту ветвь, ту самую ветвь, что всегда будет готова принять невесомую и эфемерную ношу. Прими ту птичку.
- Не бойтесь, - сказал капрал. - Бояться не нужно ничего. Ничто не достойно страха.
Сперва казалось, что старый генерал не слышал, он стоял, едва доставая капралу до плеча, словно бы под невыносимым бременем фуражки, оплетенной золотым галуном и убранной золотыми листьями. Потом заговорил:
- Бояться? Нет, нет, не я, а ты боишься человека; не я, а ты веришь, что спасти его может лишь чья-то смерть. Но мне лучше знать. Я знаю, что в нем есть черта, благодаря которой он сможет пережить даже войны; черта эта долговечнее всех его пороков, даже этого, последнего и самого страшного; благодаря ей он сможет пережить даже очередную стадию рабства, в котором теперь оказался; его поработило демоническое порождение собственной страсти к механизмам, и освободится от него он тем же испытанным методом, каким всегда освобождались рабы: навязав властелинам свои рабские пороки - в данном случае воинственность и ту самую черту, которая, в сущности, не порок, а залог и гарантия его бессмертия, - свое неизбывное безрассудство. Он уже ставит на колеса свой внутренний дворик, веранду и переднее крыльцо; возможно, даже я доживу до того, что дом будет нужен ему лишь для размещения койки, печи, бритвы и смены одежды; ты же еще молод, ты можешь (вспомни ту птичку) дожить до того, что он изобретет собственный частный климат, перенесет свою печь, ванну, кровать, кухню, гардероб и прочее в автомобиль, и слово "дом" исчезнет из его лексикона: он перестанет вылезать из автомобиля, потому что в этом не будет нужды; все горы и реки исчезнут, земля превратится в сплошную бетонную площадку для машин, без единого деревца, кустика, дома или чего бы то ни было, могущего привлечь внимание или ограничить видимость, и человек будет жить в своих бесчисленных автомобилях-амфибиях голым с рождения, в индивидуальной, облегающей его, как перчатка, оболочке с трубами и шлангами, идущими из подземных резервуаров и снабжающими его жидкой смесью, которая будет одновременно питать топливом его двигатель, насыщать его утробу, утолять его страсти и воспламенять его мечты; вечно движущийся, неустанный и давно уже неисчислимый, он в конце концов будет умирать от щелчка автоматического выключателя на диске какого-нибудь спидометра и, давно лишившийся костей, органов и кишок, будет оставлять общественным мусорщикам лишь ржавый, лишенный запаха панцирь, из которого он не будет вылезать сперва за ненадобностью, а потом потому, что не посмеет, так как панцирь этот будет единственной защитой от похожих на градины железных осколков его войн. Потому что к тому времени войны лишат его всего остального, просто-напросто разорив; его хрупкое телосложение просто-напросто не позволит ему продолжать их, выносить их, участвовать в них. Он, разумеется, будет пытаться и какое-то время даже преуспевать в этом; он будет строить танки крупнее, быстрее, неуязвимее и с большей огневой мощью, чем раньше, он будет строить аэропланы крупнее, быстрее, способные взять больше груза и произвести больше разрушений, чем прежние; какое-то время он будет водить их, управлять ими, полагая, что они в его власти, даже после того, как поймет наконец, что сражается не с таким же хрупким и смертным врагом своей политики или представлением о национальных границах, а с чудовищем, которое живет в нем самом. Это будет не кто-то, стреляющий в него из-за минутной вражды. Это будет его собственный Франкенштейн, заживо жарящий его на огне, душащий скоростью, вырывающий еще живые внутренности в жестокости своего мстительного унижения. И человек уже станет неспособен продолжать войну, хотя она даст ему на время безобидное заблуждение, будто он может управлять ею кнопками с земли. Потом пройдет и оно, протекут годы, десятилетия, века с тех пор, как она в последний раз отзовется на его голос; он даже забудет, где она началась, потому что в. последний раз увидит ее в тот день, когда, весь дрожа, выползет из своей холодной норы и скорчится среди тонких прутиков фантастической геометрии своих антенн под лязгающим дождем падающих приборов, счетчиков, выключателей и обрывков бескровной металлической эпидермы, глядя, как последние двое борются в последней грандиозной схватке на фоне исчезающего неба, лишенного даже темноты и оглашаемого монотонным ревом двух механических голосов, выкрикивающих друг другу нескончаемую патриотическую бессмыслицу без единого глагола. О да, он переживет войну, благодаря той самой черте она выстоит, даже когда останется лишь последняя никчемная омертвелая твердь, медленно стынущая в последних лучах негреющего багрового солнца, потому что ближайшая звезда в голубой безмерности пространства уже будет оглашаться шумом его высадки, его слабый и неизбывный голос будет все так же звучать, все так же говорить о планах на будущее; и когда даже там колокол судьбы отзвонит в последний раз и замрет, все равно будет слышен еще один звук: его голос, все так же говорящий о планах, о стремлении построить нечто более высокое, быстрое и громкое; более мощное, громкое и быстрое, чем до сих пор, но и оно будет обладать все тем же исконным несовершенством, потому что в конце концов окажется бессильным стереть человека с лица земли. Я не боюсь человека. Наоборот: я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь; я в десять раз более горд тем бессмертием, каким он обладает, чем он - небесным, плодом собственного заблуждения. Потому что человек и его безрассудство...
- Побыстрее, мое дитя, - сказал старый генерал, на сей раз не ему, а водителю. Автомобиль тронулся, и теперь капрал догадался, куда они едут, потому что впереди находилась лишь старая римская крепость. Но если он при этом ощутил прилив какого-то инстинктивного и чисто физического страха, то заметно этого не было. И если в эту минуту разум говорил ему: _Ерунда. Твоя тайная казнь в укромном месте сделала бы невозможным то, ради чего они остановили войну и заперли в камеру всех тринадцать_, - то этого не было слышно: он просто сидел, выпрямись, не откидываясь на спинку сиденья, настороженный, но совершенно хладнокровный, сосредоточенный и сдержанный; автомобиль, уже на второй скорости, но по-прежнему быстро проходил последние крутые извилистые повороты, потом наконец каменная громада крепости словно бы надвинулась и нависла зловещей тенью; автомобиль, сделав последний разворот, остановился, потому что ехать дальше было невозможно, и не водитель, а сам старый генерал распахнул дверцу, вылез и придержал ее, капрал последовал за ним, выпрямился и хотел было взглянуть на город, но старый генерал сказал: "Нет, пока не надо", - и повернулся в другую сторону, капрал стал взбираться вслед за ним по последнему, крутому и каменистому, склону, где можно было двигаться только пешком; старая крепость не высилась над ними, а припадала к земле, она была не готической, а римской: не вздымалась из несбывшихся надежд человека к звездам, а, выделяясь на их фоне, словно щит или сжатый кулак, напоминала о его смертности.
- Теперь обернись и взгляни, - сказал старый генерал. Но капрал уже обернулся, глядел - вниз, в черноту, где лежал город, мерцая, словно груда сухих тлеющих листьев, мириадами огней страдания и непокоя, более густых, плотных, чем звезды, будто вся непроглядная тьма и весь неизбывный ужас хлынули сплошным валом, волной на Place de Ville и затопили ее.
- Смотри. Слушай. Запоминай. Одну минуту, потом выбрось это из головы. Забудь о том страдании. Ты заставил их бояться и страдать, но завтра ты снимешь с их душ бремя того и другого, и они будут лишь ненавидеть тебя - из ярости, что ты привел их в ужас, из благодарности, что избавил от него, и из-за того, что ты уже будешь недоступен ни тому, ни другому. Поэтому выбрось это из головы и сними бремя со своей души. Теперь посмотри дальше. Перед тобой вся земля, вернее, половина ее, целая половина земли до самого горизонта. Правда, она темная, но темная лишь отсюда; ее темнота - это лишь та же безвестность, которую человек может сомкнуть, словно занавес, за своим прошлым, и не только когда его вынудит к этому отчаяние, но и когда ему захочется этого для покоя и уединения. Конечно, сейчас в ней ему открыт лишь один путь: на запад, лишь одно - западное - полушарие сейчас доступно ему. Но и оно достаточно велико для уединения на год, потому что это состояние продлится не больше года, и потом уже ему будет доступна вся земля. Они попросят встречи для выработки условий уже нынешней зимой; в будущем году мы даже добьемся того, что назовем миром, - на короткое время. Просить о нем будем не мы: просить будут они - немцы, лучшие на свете солдаты в настоящее время или даже в течение двух тысяч лет, потому что даже римляне не смогли их покорить, - единственный на земле народ с призванием и страстью даже не к славе, а к войне, они ведут войну не для покорения и завоевания, а как обычное занятие, как работу, и проиграют нынешнюю именно по этой причине: потому что они лучшие солдаты на свете; не мы, французы и англичане, принимающие войну лишь как последнее средство, когда все остальное не возымело успеха, а они, немцы, не отступившие ни на фут с тех пор, как почти четыре года назад перешли бельгийскую границу; и с тех пор каждое решение было либо их, либо ничьим, они не остановятся даже теперь, хотя понимают, что еще одна победа погубит их; возможно, они одержат еще две или три победы (количество не будет иметь значения), а потом будут вынуждены капитулировать, потому что характерным свойством войны является ее гермафродитизм; первопричины победы и поражения кроются в одном теле, и необходимый противник, враг, - это лишь ложе, на котором они изнуряют друг друга, порок, лишь еще более жуткий и роковой оттого, что меж ними нет преграды или границы, способной исцелить их лишь нормальным расстоянием, невозможностью совокупляться, от чего их не спасает даже оргазм; это наиболее расточительный и роковой порок из всех, до сих пор изобретенных человеком, в сравнении с ним обычный разврат, пьянство и азартные игры, способные, как бессмысленно верит человек, погубить его, - не более чем леденец в сравнении с бутылкой, куртизанкой и игорным столом. Порок этот укоренился в человеке так давно, что уже стал достойным принципом поведения, национальным алтарем его любви к пролитию крови и славным жертвам. Даже более того: необходимым условием не господства нации, а ее выживания, мы с тобой видели в войне последнее прибежище политики; я, разумеется, нет, но ты увидишь - сможешь увидеть, если захочешь, - как она станет последним спасением от банкротства, ты увидишь - сможешь увидеть, если захочешь, - тот день, когда нация, обедневшая от перенаселенности, объявит войну богатому и великодушному противнику, который разгромит ее в самые сжатые сроки и станет кормить ее народ из своих запасов. Но сегодня эта проблема не стоит перед нами, и даже если бы стояла, то, находясь в союзе с самым богатым победителем, мы - Франция и Англия - оказались бы в благоприятной ситуации, дающей возможность извлечь из своей победы почти столько же, сколько немцы извлекут из поражения. Наша - если угодно, назови ее моей - проблема более неотложна. Мы живем на земле. Половина ее сейчас в твоем распоряжении; очень может быть, что к Новому году в твоем распоряжении будет она вся, все ее Пределы, за исключением этого крошечного гнойника, который люди называют Европой, - и кто знает? - со временем, при некоторой сдержанности и осторожности, ты, если захочешь, снова обретешь и ее. Возьми мой автомобиль - ты умеешь водить, не так ли?
- Да, - сказал капрал. - И уехать?
- Послушай, - сказал старый генерал. - Возьми автомобиль. Если ты умеешь водить, флажок на капоте проведет тебя в любое место Европы к западу от немецкой линии фронта; если ты водишь хорошо, мотор под капотом доставит тебя к побережью - в Брест или Марсель - за два дня; у меня заготовлены бумаги, которые позволят тебе сесть там на любой корабль и отдавать приказания капитану. Потом Южная Америка-Азия-тихоокеанские острова; выбрось все это из головы, откажись от своей пустой и тщетной мечты. Нет, нет, торопливо продолжал он, - не думай, что о тебе низкого мнения - в понедельник ты за пять минут остановил войну, которую немцы, лучшие солдаты в Европе, за четыре года так и не вывели из тупика. Разумеется, ты получишь деньги, но лишь в сумме, дающей тебе независимость орла или бандита. Я не подкупаю тебя деньгами. Я предоставляю тебе свободу.
- Покинуть их, - сказал капрал.
Быстрым, коротким движением руки старый генерал указал на измученный, неспящий город, раскинувшийся внизу, - в этом жесте не было ни презрения, ничего, рука лишь протянулась и снова исчезла, скрылась под плащом цвета полуночи.
- Их? Где они были начиная с понедельника? Почему они голыми руками, поскольку их достаточно, не снесли по кирпичу стены, для возведения которых потребовалось гораздо меньше рук, или не сорвали с петель дверь, для запирания которой хватило одной руки, и не освободили всех вас, готовых погибнуть ради них? Где две тысячи девятьсот восемьдесят семь остальных, что были - или ты считал, что были, - с тобой в понедельник на рассвете? Почему, когда ты вышел за проволоку, все они не бросили винтовки и не последовали за тобой, если верили тоже, что обладают оружием и защитой из арсенала неуязвимых человеческих стремлений, надежды и веры? Почему хотя бы эти три тысячи - их бы хватило - не развалили стену и не сорвали дверь, ведь, хотя бы пять минут, они верили настолько, чтобы пойти на риск, вы же знали, чем рискуете, - три тысячи, вернее, без двенадцати человек, запертых в одних стенах с тобой? Где были даже эти двенадцать? Один из них, твой соотечественник, побратим, быть может, даже родственник, поскольку вы там все когда-то были кровными родственниками, - один зеттлани отрекся от тебя, а другой - зеттлани или нет, родственник или нет, но принятый в ваше братство надежды и веры, - Полчек, предал тебя еще в воскресенье ночью. Понимаешь? У тебя есть даже замена в твоем деле, так Бог создал ягненка, который спас Исаака, - если Полчека можно назвать ягненком. Завтра я возьму Полчека, казню его с барабанным боем и фанфарами; ты не только отомстишь за себя и три тысячи преданных, ты вновь обретешь уважение всех тех внизу, кто даже не ложится в постель из неистового стремления проклинать тебя. Отдай мне Полчека и прими свободу.
- Остаются еще десять, - сказал капрал.
- Давай испробуем вот что. Мы останемся здесь, я отправлю автомобиль с приказом отпереть и открыть ту дверь, а потом покинуть это здание каждому, находящемуся там, не обращая внимания ни на кого и не показываясь никому на глаза, - потихоньку отпереть дверь, отпереть ту калитку и скрыться. Сколько времени пройдет до того, как эти десять отрекутся от тебя - предадут тебя, если ты сможешь назвать этот выбор предательством?
- Поймите и вы, - сказал капрал. - Через десять минут их будет не десять, а сто. Через десять часов их будет не тысяча, а десять тысяч. А через десять дней....
- Да, - ответил старый генерал. - Я понял это. Разве я не говорил, что не так низко ценю тебя? О да, давай скажем так: твою угрозу. Иначе почему же я предлагал за свою - нашу - безопасность то, чего большинство людей не только не желают, а, наоборот, боятся и бегут, - волю и свободу? О да, я могу уничтожить тебя завтра утром и спасти нас - на время. В сущности, до конца своей жизни. Но лишь на время. И если буду вынужден, я это сделаю. Потому что я верю в человека в пределах его способностей и ограниченности. Я не только верю, что он способен выстоять и выстоит, но что он должен выстоять, пока хотя бы не изобретет, не придумает, не создаст для своей замены лучшего орудия, чем он сам. Не отказывайся от моего автомобиля и свободы, и я отдам тебе Полчека. Прими высшую из радостей - сострадание, жалость; насладись прощением того, кто едва не причинил тебе смертельный вред, - оно тот клей, катализатор, который, как научили тебя считать философы, скрепляет землю. Прими эту землю.
- Остаются еще десять, - сказал капрал.
- Разве я забыл о них? - сказал старый генерал. - Разве я не сказал уже дважды, что не ошибаюсь в тебе? Не угрожай мне; я знаю, что проблему представляют они, а не ты; мы спорим не из-за тебя, а из-за них. Потому что для твоей выгоды я должен уничтожить всех одиннадцать и десятикратно увеличить стоимость твоей угрозы и жертвы. Для своей выгоды я должен отпустить и их, дабы они свидетельствовали всей земле, что ты их не бросил; ибо, как бы громко и долго они ни говорили, кто поверит в ценность, правильность проповедуемой ими веры, если ты, ее пророк и основатель, предпочел свободу мученичеству за нее? Нет, нет, мы не двое греческих, или армянских, или еврейских, или даже нормандских крестьян, торгующихся из-за лошади, мы два поборника, пусть избравшие себя сами, но все же избранные, все же обязанные не столько защищать, сколько испытывать два противоположных начала, не по нашей вине, а лишь из-за тесноты, ограниченности арены, на которой они сошлись; им придется столкнуться и - одному из них - исчезнуть: я представляю земное дело, оно началось не по моей воле, и я за него не в ответе, но, поскольку я принимаю в нем участие, оно не только должно прекратиться, но и прекратится при моей жизни; ты представляешь некую таинственную сферу беспочвенных надежд человека и его безграничного стремления - нет, страсти к несбыточному. Собственно говоря, они даже не противоположны, между ними нет борьбы; они могут даже существовать бок о бок на этой тесной арене, и существовали бы, если бы твое не мешало моему. Поэтому предлагаю еще раз: прими эту землю. А теперь отвечай, я уже знаю ответ: "Остаются еще десять".
- Остаются еще десять, - сказал капрал.
- Тогда прими мир, - сказал старый генерал. - Я признаю тебя своим сыном; мы выбросим это отклонение из головы и забудем о нем навсегда. Потом я покажу тебе такой мир, какого не видели ни кесарь, ни султан, ни хан, какой не снился Тиберию, Кубла и всем императорам Востока, не Рим и Байю это лишь склад для награбленной добычи и место для последних утех перед возвращением в мрачную пустыню, чтобы расширить там свои владения или попасть дома в руки наемных убийц, подосланных ближайшими сподвижниками, жаждущими исцелить императора от нужды в том и другом; не сказочный Китай это мечта поэтов, не более реальная, чем рай мусульманина - символ и оправдание стремления к бегству от вонючих улиц или жарких песков его неизбежной колыбели; не Занаду Кубла-хана - это даже не завершенная поэтическая мечта, а молния одурманенного наркотиком английского поэта, убившая его сверканием, на которое он не мог даже глядеть достаточно долго, чтобы свести его на землю, - это были только случайные и недолговечные созвездия в небесах мировой истории; а Париж, представляющий собой целый мир, как небеса представляют собой сумму созвездий, - не тот, где каждый человек может получить все это - Рим, Китай и Занаду, если у него есть какие-то связи и ему не требуется считать деньги, тебе все это не нужно: я ведь уже дважды сказал, что не ошибаюсь в тебе. Нет, тот Париж, какой лишь мой сын может унаследовать от меня, - Париж, который я отнюдь не отвергал в семнадцать лет, а приберегал до того дня, когда стану отцом, чтобы завещать его наследнику, достойному столь громадного и столь страшного наследия. В нем судьба, участь, моя и твоя, единая и неразделимая. Несравненное и безмерное могущество; о нет, я не ошибся в тебе - я уже законный наследник этого могущества, воспользовался им, чтобы стать полновластным, непререкаемым вождем союза, который победит, подавит и тем самым устранит единственный угрожающий ему фактор; и ты, сумевший убедить три тысячи человек пойти на верную смерть, предпочесть ее определенной вероятности остаться в живых, когда сферой твоей деятельности была от силы одна дивизия, пятнадцать тысяч человек, а средством лишь - собственные силы, обретешь это могущество. Чего ты не сможешь добиться, не добьешься, когда сферой твоей деятельности станет мир, а средством - наследие, которое я могу дать тебе? Став королем, императором, сохраняющим влияние и власть над людьми, пока не явится другой, способный дать им больше более кровавых цирков и больше более вкусного хлеба? Ты будешь богом, властвующим с помощью гораздо более сильного средства, чем обыкновенные страсти и стремления человека, - его торжествующего и неискоренимого безрассудства, непреходящей страсти к тому, чтобы его вели на поводу, мистифицировали и обманывали.
- Значит, мы вступим в союз - объединимся, - сказал капрал. - Вы так боитесь меня?
- Я уже уважаю тебя; бояться мне незачем. Я могу обойтись и без тебя. И обойдусь. Разумеется, в таком случае ты не увидишь этого - и как печален комментарий: та последняя, горчайшая пилюля мученичества, без которой его не существует, потому что иначе оно не мученичество; даже если по какой-то невероятной случайности ты окажешься прав, то не узнаешь об этом - и парадокс: лишь добровольное отречение от привилегии узнать когда-нибудь, что ты был прав, дает тебе возможность быть правым. Не говори, я знаю: если я могу обойтись без тебя, то и ты сам тоже; для меня твоя смерть лишь обыкновенный туз, а для тебя - козырный. Нет, я уже говорил о подкупе; теперь я предлагаю его: я стар, ты молод; я умру через несколько лет, и ты сможешь воспользоваться моим наследием, чтобы завтра выиграть ту взятку, которой сегодня лишила тебя моя двойка. Потому что я тоже пойду на этот риск. Даже не говори... - Он умолк, торопливо вынул руку из-под плаща, выставил ее ладонью вперед и сказал: - Подожди. Пока не отвечай. Тогда прими жизнь. И как следует подумай, прежде чем отвечать. Учти, что этот кошелек уже пуст; в нем остается лишь одно. Прими жизнь. Ты молод, молодые даже после четырех лет войны все еще способны верить в собственную неуязвимость, что погибнуть могут все, но не они. Им и не нужно слишком дорожить жизнью, потому что они не могут постичь, принять ее возможный конец. Но со временем ты состаришься и узришь смерть. Тогда ты поймешь, что ничто-ничто-ничто - ни могущество, ни слава и богатство, ни наслаждение, ни даже избавление от боли - не так ценно, как возможность просто дышать, просто жить, даже со всеми печальными воспоминаниями и муками неисцелимого, изможденного тела; одно лишь сознание, что ты жив... Вот послушай. Произошло это в Америке, в глухом местечке, носящем, по-моему, индейское название Миссисипи. Человек, совершивший зверское убийство по каким-то низким мотивам - ради выгоды или из мести, или просто чтобы избавиться от одной женщины и жениться на другой - это неважно, - кричал о своей невиновности, представ перед судом, кричал о ней, когда был признан виновным и приговорен, кричал о ней даже в камере смертников, дожидаясь виселицы, пока к нему не пришел священник; разумеется, не в первый раз, не во второй, может быть, даже и не в третий, но и не в последний: тогда убийца признался наконец в преступлении против человека, примирился таким образом с Богом, и вскоре стало казаться, что священник и убийца поменялись местами: теперь уже не священник, а убийца был тверд и спокоен, являл собой твердый, стойкий утес даже не трепетной надежды, а убеждения и неколебимой веры, могущий послужить священнику опорой при нехватке силы и мужества; так продолжалось до самого утра казни, убийца ждал ее чуть ли не с нетерпением, словно стремился поскорее покинуть скорбный и бренный мир, который довел его до убийства, потребовал искупить содеянное собственной смертью и принял от него прощение, продолжалось до самой виселицы - в Миссисипи, насколько я понимаю, вешают не в камере, а во дворе тюрьмы, обнеся его высоким дощатым забором, чтобы скрыть смерть преступника от глаз испорченных и любопытных, однако они приезжали за много миль в экипажах и повозках, захватив с собой еду: мужчины, женщины, дети и старики ждали у высокой ограды, пока колокол - часы или что там еще, отмечавшее расставание тела с душой, - не пробьет и не позволит им разъехаться по домам; в сущности, они могли увидеть даже меньше, чем стоящий под петлей человек, вот уже неделю свободный от бренного смертного тела, которого лишь и могла лишить его казнь, он стоял молча, спокойно, тривиальная петля уже облегла его шею, перед его взором находились лишь последний клочок неба, на которое, как учила его теология, он скоро перенесется, и единственная ветвь близрастущего дерева, протянувшаяся над забором, словно бы в благословении, в последнем жесте отпущения грехов от земли, хотя он уже давно разорвал последнюю непрочную связь с землей; но вдруг на эту ветвь порхнула птичка, села и завела песенку - и тут он, секунду назад уже готовый шагнуть от земных мук и страданий в вечный покой, отверг небеса, спасение, бессмертную Душу и прочее и закричал: "Я невиновен! Невиновен! Я не убийца!", - пытаясь высвободить связанные руки и сорвать петлю, даже когда люк, земля, мир и все прочее ушло у него из-под ног, - все из-за птички, невесомого и эфемерного создания, которая могла попасться ястребу или в силок, или сесть на ветку с птичьим клеем, или случайно угодить под камень бездельника-мальчишки еще до захода солнца, - но только завтра, в будущем году, будет другая птичка, другая весна, та же самая ветвь снова зазеленеет, и другая птичка запоет на ней, если только он сможет услышать ее, останется жить... Ты меня слушаешь?
- Да, - ответил капрал.
- Тогда прими эту птичку. Отрекись, покайся, скажи, что ошибся; скажи, что ты возглавил только - возглавил? - ты ничего не возглавлял, ты лишь принимал участие - в атаке, которая провалилась. Прими от меня жизнь, попроси милосердия и прими его. Я могу даровать его даже за военную неудачу. Генерал, командующий твоей дивизией, будет требовать - он уже требует жертвы не ради Франции или победы, а ради собственной репутации. Но эту фуражку носит не он, а я.
- Остаются еще десять, - сказал капрал.
- Которые будут ненавидеть тебя - пока не забудут. Они даже будут проклинать тебя; пока не забудут, кого проклинали и почему. Нет, нет, отвергни эту бессмысленную мечту. Обрати взгляд в другую сторону, возможно, ты увидишь - сможешь разглядеть - лишь сумрак, но в любом случае заметишь и ту ветвь, ту самую ветвь, что всегда будет готова принять невесомую и эфемерную ношу. Прими ту птичку.
- Не бойтесь, - сказал капрал. - Бояться не нужно ничего. Ничто не достойно страха.
Сперва казалось, что старый генерал не слышал, он стоял, едва доставая капралу до плеча, словно бы под невыносимым бременем фуражки, оплетенной золотым галуном и убранной золотыми листьями. Потом заговорил:
- Бояться? Нет, нет, не я, а ты боишься человека; не я, а ты веришь, что спасти его может лишь чья-то смерть. Но мне лучше знать. Я знаю, что в нем есть черта, благодаря которой он сможет пережить даже войны; черта эта долговечнее всех его пороков, даже этого, последнего и самого страшного; благодаря ей он сможет пережить даже очередную стадию рабства, в котором теперь оказался; его поработило демоническое порождение собственной страсти к механизмам, и освободится от него он тем же испытанным методом, каким всегда освобождались рабы: навязав властелинам свои рабские пороки - в данном случае воинственность и ту самую черту, которая, в сущности, не порок, а залог и гарантия его бессмертия, - свое неизбывное безрассудство. Он уже ставит на колеса свой внутренний дворик, веранду и переднее крыльцо; возможно, даже я доживу до того, что дом будет нужен ему лишь для размещения койки, печи, бритвы и смены одежды; ты же еще молод, ты можешь (вспомни ту птичку) дожить до того, что он изобретет собственный частный климат, перенесет свою печь, ванну, кровать, кухню, гардероб и прочее в автомобиль, и слово "дом" исчезнет из его лексикона: он перестанет вылезать из автомобиля, потому что в этом не будет нужды; все горы и реки исчезнут, земля превратится в сплошную бетонную площадку для машин, без единого деревца, кустика, дома или чего бы то ни было, могущего привлечь внимание или ограничить видимость, и человек будет жить в своих бесчисленных автомобилях-амфибиях голым с рождения, в индивидуальной, облегающей его, как перчатка, оболочке с трубами и шлангами, идущими из подземных резервуаров и снабжающими его жидкой смесью, которая будет одновременно питать топливом его двигатель, насыщать его утробу, утолять его страсти и воспламенять его мечты; вечно движущийся, неустанный и давно уже неисчислимый, он в конце концов будет умирать от щелчка автоматического выключателя на диске какого-нибудь спидометра и, давно лишившийся костей, органов и кишок, будет оставлять общественным мусорщикам лишь ржавый, лишенный запаха панцирь, из которого он не будет вылезать сперва за ненадобностью, а потом потому, что не посмеет, так как панцирь этот будет единственной защитой от похожих на градины железных осколков его войн. Потому что к тому времени войны лишат его всего остального, просто-напросто разорив; его хрупкое телосложение просто-напросто не позволит ему продолжать их, выносить их, участвовать в них. Он, разумеется, будет пытаться и какое-то время даже преуспевать в этом; он будет строить танки крупнее, быстрее, неуязвимее и с большей огневой мощью, чем раньше, он будет строить аэропланы крупнее, быстрее, способные взять больше груза и произвести больше разрушений, чем прежние; какое-то время он будет водить их, управлять ими, полагая, что они в его власти, даже после того, как поймет наконец, что сражается не с таким же хрупким и смертным врагом своей политики или представлением о национальных границах, а с чудовищем, которое живет в нем самом. Это будет не кто-то, стреляющий в него из-за минутной вражды. Это будет его собственный Франкенштейн, заживо жарящий его на огне, душащий скоростью, вырывающий еще живые внутренности в жестокости своего мстительного унижения. И человек уже станет неспособен продолжать войну, хотя она даст ему на время безобидное заблуждение, будто он может управлять ею кнопками с земли. Потом пройдет и оно, протекут годы, десятилетия, века с тех пор, как она в последний раз отзовется на его голос; он даже забудет, где она началась, потому что в. последний раз увидит ее в тот день, когда, весь дрожа, выползет из своей холодной норы и скорчится среди тонких прутиков фантастической геометрии своих антенн под лязгающим дождем падающих приборов, счетчиков, выключателей и обрывков бескровной металлической эпидермы, глядя, как последние двое борются в последней грандиозной схватке на фоне исчезающего неба, лишенного даже темноты и оглашаемого монотонным ревом двух механических голосов, выкрикивающих друг другу нескончаемую патриотическую бессмыслицу без единого глагола. О да, он переживет войну, благодаря той самой черте она выстоит, даже когда останется лишь последняя никчемная омертвелая твердь, медленно стынущая в последних лучах негреющего багрового солнца, потому что ближайшая звезда в голубой безмерности пространства уже будет оглашаться шумом его высадки, его слабый и неизбывный голос будет все так же звучать, все так же говорить о планах на будущее; и когда даже там колокол судьбы отзвонит в последний раз и замрет, все равно будет слышен еще один звук: его голос, все так же говорящий о планах, о стремлении построить нечто более высокое, быстрое и громкое; более мощное, громкое и быстрое, чем до сих пор, но и оно будет обладать все тем же исконным несовершенством, потому что в конце концов окажется бессильным стереть человека с лица земли. Я не боюсь человека. Наоборот: я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь; я в десять раз более горд тем бессмертием, каким он обладает, чем он - небесным, плодом собственного заблуждения. Потому что человек и его безрассудство...