Его рука взлетела, мелькнула и бросила сложенную бумагу на стол, та упала возле миски, кувшина и нетронутого хлеба, по обеим сторонам которых покоились руки старого генерала с крапинками и набухшими венами.
   - Возвращаю его тебе из рук в руки, как и получил от тебя. Оно мне больше не нужно. Знаю: я слишком поздно возвращаю то, что совсем не должен был принимать, я с самого начала понял бы, что не смогу совладать с тем, что за этим последует, если бы только знал, какими будут последствия. Я в ответе, вина это моя, и только моя; без меня и назначения, данного мне три года назад, ты не смог бы устроить этого. Этой властью я мог бы тогда остановить тебя и даже впоследствии мог бы прекратить, пресечь это. Как ты, главнокомандующий всеми союзными войсками во Франции, так и я, их генерал-квартирмейстер, мог бы объявить всю зону, в которую входит Вильнев-Блан (или любой другой пункт, которому ты мог бы угрожать), закрытой, запретной для всех людей, что вели грузовики с холостыми снарядами, запретной даже для выезда этого единственного немца. Но я не сделал этого. И я в ответе даже более, чем ты, потому что у тебя не было выбора. Ты делал даже не то, что хотел, а только то, что мог, потому что ты неспособен ни на что другое, лишен этого происхождением и судьбой. А у меня был выбор между могу и хочу, между сделаю, должен и не могу, между должен и не смею, между сделаю и боюсь, у меня был этот выбор, и я испугался. О да, испугался. Но почему бы мне не бояться тебя, если ты боишься человека?
   - Я не боюсь человека, - ответил старый генерал. - Страх предполагает незнание. Где нет незнания, нужен не страх - лишь уважение. Я не боюсь способностей человека. Я лишь уважаю их.
   - И пользуешься ими, - сказал генерал-квартирмейстер.
   - Остерегаюсь их, - сказал старый генерал.
   - Так или иначе, тебе нужно ими пользоваться. Когда-нибудь воспользуешься. Я, разумеется, нет. Человек я старый, конченый; у меня был шанс, и я не использовал его; кому - и зачем - теперь я нужен? Какой навозной или мусорной куче, особенно той, что на Сене, с золотым куполом, которой противился человек младше тебя по званию, так как он восстал против всех армий Европы, чтобы погубить империю мелких политиканов, а ты объединил все армии обоих полушарий и, в конце концов, даже немецкую, чтобы погубить мир для человека.
   - Позволишь ты мне сказать? - спросил старый генерал.
   - Конечно, - ответил другой. - Я же сказал, что некогда любил тебя. Кто может сдержать это чувство? Все, что ты посмеешь напомнить мне, - это присяга, контракт.
   - Ты говоришь, они не нуждаются во мне, чтобы спастись от меня и от нас, поскольку спасутся сами, если их оставить в покое, защитить, оградить от нас и от меня. Как, по-твоему, мы узнали об этом вовремя - именно в эту минуту из четырех лет и в этой точке на протяжении фронта от Альп до Ла-Манша? Просто благодаря бдительности? Не только бдительности, но и готовности обнаружить, выявить и уничтожить именно в этом месте и в это время то, что каждый обученный солдат обучен воспринимать как один из факторов войны, подобно снабжению, климату и нехватке боеприпасов; и это за четыре года роковых и опасных минут, на тысячах километров роковых и опасных мест - роковых и опасных, потому что мы пока не нашли ничего лучшего, чем использовать там этого самого человека? Как, по-твоему, мы вовремя узнали об этом? Не знаешь? А ты, раз так веришь в способности человека, должен знать их безупречно.
   Теперь другой замер, неподвижный, угрюмый, громадный, его болезненное лицо словно бы стало еще более больным от предвидения и отчаяния. Однако голос его был спокойным, почти мягким.
   - Как? - спросил он.
   - Донес один из них. Человек из его отделения. Один из его сподвижников - как всегда. Как обычно поступает тот, или те, или по крайней мере один из тех, ради кого человек рискует, как ему кажется, жизнью, хотя он утверждает, что свободой или честью. Фамилия его Полчек. В полночь прошлого воскресенья он пошел в санчасть, и мы узнали бы об этом через час, но, видимо, предателю (называй его так, если хочешь) тоже приходится ждать в очереди. И мы могли не узнать об этом вовремя, командир дивизии за час до рассвета отправился на наблюдательный пункт, где ему было нечего делать, но один лейтенант (шумливый и упорствующий эксцентрик, его карьера, очевидно, на этом кончится, потому что он ставил безопасность родной земли выше безопасности начальства; разумеется, он получит награду, но больше ничего, лейтенантские погоны ему придется носить до самой старости) тут же позвонила штаб-квартиру армии и потребовал кого-нибудь из старших начальников. Вот как мы узнали об этом, и у нас едва хватило времени связаться с противником и предложить выход из хаоса.
   - Значит, я был прав, - сказал другой. - Ты боялся.
   - Я уважал его как существо с членораздельной речью, способное передвигаться и заботиться о своих интересах.
   - Ты боялся, - сказал генерал-квартирмейстер. - С двумя армиями, уже однажды побитыми, и третьей, еще необстрелянной, ты все же сумел остановить самую сильную, искусную и опытную армию Европы, однако был вынужден обратиться к противнику за помощью против простой слитной надежды и мечты простого человека. Нет, ты боишься. И, значит, мне тоже нужно бояться. Вот почему я возвращаю свое назначение. Оно лежит перед тобой. Коснись его, возьми в руку. Или поверь на слово, что оно настоящее, подлинное, незапятнанное, потому что я запятнал себя, отказавшись от него во время войны, а уничтожить этот документ человеческой несостоятельности - твое право и привилегия.
   - Но как ты мог принести его сюда? Мне? - мягко спросил старый генерал.
   - Почему же нет? Ведь я получил его из твоих рук.
   - Как ты мог? - повторил старый генерал. - Посмеешь ли ты просить у меня одолжения, тем более принять его? Такое одолжение, - сказал старый генерал мягким и почти равнодушным голосом. - Человек должен умереть той смертью, которую мир назовет самой низкой и позорной: его ждет казнь за трусость при защите родной - пусть даже принявшей его - земли. Так назовет это невежественный мир, потому что не будет знать, что он погиб за тот принцип, для защиты которого, судя по твоему самобичеванию, ты не способен рискнуть жизнью и честью. Однако ты не требуешь сохранить ему жизнь. Ты лишь требуешь, чтобы тебя освободили от должности. Подвиг. Мученичество. Сравнимо ли оно с его мученичеством?
   - Он не примет жизни! - вскричал другой. - Если только... - И умолк, пораженный, изумленный, предвидящий и исполненный отчаяния, а мягкий голос продолжал:
   - Если только он примет жизнь, сохранит ее, то отвергнет этим свой подвиг и свое мученичество. Если бы сегодня я сохранил ему жизнь, то сам свел бы на нет то, что ты именуешь надеждой и мечтой его самопожертвования. Лишив его завтра утром жизни, я утвержу навсегда, что он не напрасно жил и тем более умер. Скажи мне теперь, кто боится?
   Тут другой начал поворачиваться, медленно, неуверенно, будто слепой, потом оказался лицом к маленькой двери и замер, словно не увидел, а определил ее местонахождение менее сильным и точным чувством вроде обоняния; старый генерал смотрел на него, пока он не повернулся полностью, потом сказал:
   - Ты забыл свою бумагу.
   - Так и есть, - сказал другой. - Забыл.
   Он неуверенно повернулся снова, торопливо помигивая; рука его с минуту шарила по крышке стола, потом он нашел сложенную бумагу, сунул ее опять за борт мундира и стоял, продолжая торопливо мигать.
   - Да, - сказал он. - Забыл.
   Потом повернулся опять, по-прежнему как-то неуклюже, но шел он теперь почти быстро, во всяком случае, прямо, прошел по белому ковру к двери; дверь немедленно распахнулась, вошел адъютант и замер, придерживая дверь; генерал-квартирмейстер шагнул к ней как-то неловко, неуверенно, очень высокий, худой, отчужденный, потом остановился, обернулся и сказал:
   - До свиданья.
   - До свиданья, - ответил старый генерал.
   Другой шагнул еще раз, он был уже почти на пороге и стал наклоняться, словно от долгой привычки выходить через слишком низкие двери, потом остановился почти в проеме, голова его была чуть опущена, даже когда он обернулся не совсем к тому месту, где разряженный, как детская игрушка, старый генерал неподвижно сидел за нетронутой миской супа и еще не раскрошенным хлебом.
   - И еще кое-что, - сказал генерал-квартирмейстер. - Сказать. Кое-что еще...
   - С Богом, - сказал старый генерал.
   - Конечно, - сказал генерал-квартирмейстер. - Именно. Я говорил тебе именно это.
   Дверь с лязгом отворилась; первым вошел сержант с винтовкой на ремне, за ним рядовой, держа в руке, словно охотник, протискивающийся через щель в изгороди, невероятно длинную из-за примкнутого штыка винтовку. Они встали с обеих сторон двери, тринадцать арестантов повернулись к ней и молча смотрели, как еще двое внесли длинный, с приколоченными скамьями стол из столовой, поставили его посреди камеры и вышли.
   - Выходит, решили сперва откормить нас? - спросил один из арестантов.
   Сержант не ответил; он ковырял в передних зубах золотой зубочисткой.
   - Если принесут еще скатерть, то нужно ждать и священника, - сказал другой арестант.
   Но он ошибся, однако появившиеся вслед за этим судки, кастрюльки и прочая посуда (в том числе и котелок, очевидно с супом), а потом третий человек с целой корзиной бутылок и грудой столовой утвари, действовали на нервы почти так же, теперь сержант заговорил, не вынув, однако, зубочистки изо рта:
   - Пока подержи. Пусть они хотя бы уберут руки со стола.
   Но арестанты еще не собирались бросаться к столу, к еде: они лишь стояли полукругом и переминались с ноги на ногу, пока третий дневальный расставлял на столе вино (там было семь бутылок), а потом принялся за чаши, бокалы, если их можно было так назвать, - жестяные кружки, взятые в столовой, несколько треснутых стаканов, два сосуда из разрезанных пополам фляжек.
   - Не извиняйтесь, гарсон, - сказал остряк. - Достаточно того, что внизу у них есть дно, а сверху отверстие.
   Дневальный торопливо отступил к двери вслед за первыми двумя и скрылся в коридоре, рядовой со штыком снова просунул свое семифутовое оружие в дверь и повернулся, придерживая ее для сержанта.
   - Ладно, гады, - сказал сержант, - свинничайте.
   - Отвечайте за себя, мэтр, - сказал остряк. - Если уж нам приходится обедать в зловонии, мы предпочитаем, чтобы оно было нашим собственным.
   Потом внезапно, с неожиданным единодушием, действуя словно не по плану, по сговору, даже не по сигналу, а по налетевшему, будто ветер, наитию, они напустились на сержанта, или даже не на сержанта, не на охранявших их людей, а только на винтовки, штыки и стальные двери с засовом; не двинулись, не бросились, а закричали - крик был хриплым, громким, без слов, не угрожающим и не обвиняющим; это было просто хриплое, единодушное утверждение или отрицание, продолжавшееся еще секунду-две после того, как сержант вышел, снова лязгнув дверью. Потом они умолкли, однако не бросились к столу, они все еще мешкали, стоя возле него полукругом, почти робко, подрагивая ноздрями, словно кролики при запахе еды, грязные, немытые, все еще пахнущие передовой, неуверенностью и, может быть, отчаянием; в их обросших лицах не виднелось ни тревоги, ни злобы, лишь изнеможение - это были лица людей, которые уже вынесли не только больше, чем ожидали, но больше, чем считали для себя возможным, понимали, что это еще не все, и - с каким-то изумлением, даже с ужасом, - что, сколько бы им еще ни предстояло, они вынесут и это.
   - Давай, кап, - раздался голос. - Приступим.
   - Ладно, - сказал капрал. - Налетай.
   Но спешки, торопливости не было по-прежнему. Просто образовалась давка, толчея, свалка, почти ребячливая, но не из-за голода, пустых желудков, скорее из-за нарочитой бесшабашности людей, ходивших - по крайней мере до сих пор - в ногу, которым независимость казалась чем-то вроде полузабытой волшебной сказки, и даже ругань их была ребячливой, безличной, равнодушной, лишь сдавленной, когда они втискивались на приколоченные скамьи, пятеро с одной стороны, шестеро с другой, напротив, двенадцатый принес для капрала единственный в камере стул, поставил его во главе стола и сел на свободное место с краю, как Заместитель Председателя в задней комнате диккенсовской таверны, - приземистый, сильный, обветренный человек с голубыми глазами, рыжеватой шевелюрой и бородой бретонского рыбака или капитана собственной крепкой и надежной лодки - несомненно, возящей контрабанду. Капрал разливал суп по мискам, а они передавали их из рук в руки. Но жадности по-прежнему не было. Ощущалась какая-то нетерпеливость, но спокойная, почти бесстрастная, они сидели, держа сухие ложки поднятыми вверх, как экипаж лодки - весла.
   - Похоже, дела плохи, - сказал один.
   - Хуже того, - сказал другой. - Серьезны.
   - Это отсрочка, - сказал третий. - Стряпню нам готовил явно не механик из гаража. И если они взялись за все эти хлопоты...
   - Перестань, - сказал бретонец. Сидящий напротив него был невысоким и очень смуглым, челюсть его пересекал старый шрам. Он что-то торопливо говорил на почти неразборчивом средиземноморском диалекте - мидийском или баскском. Они поглядели друг на друга. Внезапно заговорил еще один. Выглядел он как ученый, чуть ли на как профессор.
   - Он хочет, чтобы кто-нибудь прочел молитву.
   Капрал взглянул на мидийца.
   - Ну так прочти.
   Тот снова произнес что-то неразборчивое. И снова похожий на ученого перевел:
   - Он говорит, что не знает молитв.
   - Кто-нибудь знает молитву? - спросил капрал.
   Они снова переглянулись. Потом один сказал четвертому:
   - Ты ходил в школу. Прочти.
   - Он ходил слишком быстро и не слышал ее, - сказал другой.
   - Тогда прочти ты, - сказал капрал четвертому. Тот быстро отбарабанил:
   - Бенедиктус. Бенедикте. Бенедиктиссимус. Сойдет?
   - Сойдет, Люлкж? - спросил капрал мидийца.
   - Да, да, - сказал мидиец. И они принялись за еду. Бретонец взял одну из бутылок и показал капралу.
   - Разливать?
   - Разливайте, - ответил капрал.
   Шесть рук разобрали остальные бутылки; они ели, наливали и передавали вино другим.
   - Насчет отсрочки, - сказал третий. - Они не посмеют казнить нас, пока эта стряпни не будет съедена. Подобным оскорблением тому, что мы считаем первым из искусств, возмутилась бы вся нация. Как вам понравится такая мысль? Мы разделим жратву, будем есть поодиночке, каждый в определенный час, это тринадцать часов; и благодаря этому проживем", почти до завтрашнего полудня...
   - ...когда нам снова подадут еду, - сказал другой, - мы оставим ее на обед, а обед на завтрашний вечер...
   - ...и будем есть, пока не состаримся до того, что уже не сможем есть...
   - Тогда пусть и расстреливают нас. Кто против? - сказал третий. - Нет. Эта сволочь сержант явится сюда сразу же после кофе с наряженной для расстрела командой. Вот увидите.
   - Нет, попозже, - сказал первый. - Ты забыл, что мы считаемся и с первой из добродетелей. С бережливостью. Они подождут, пока мы переварим еду и испражнимся.
   - Зачем это им? - спросил четвертый.
   - Удобрение, - сказал первый. - Вообразите себе уголок того огорода, удобренный концентратом нашей жратвы...
   - Навозом изменников, - сказал четвертый.
   У него было неистовое и мечтательное лицо мученика.
   - В таком случае не будут ли маис, фасоль, картофель расти в обратную сторону или хотя бы прятать голову, если не смогут скрыть ее в земле? сказал второй.
   - Перестаньте, - сказал капрал.
   - И не только уголок того огорода, - сказал третий. - Падаль, которую мы завтра завещаем Франции...
   - Перестаньте! - прикрикнул капрал.
   - Христос отпустит нам грехи, - сказал четвертый.
   - Прекрасно, - сказал третий. - Мы тогда сможем наведаться к нему. Ему незачем бояться мертвецов.
   - Угомонить их, кап? - спросил бретонец.
   - Будет вам, - сказал капрал. - Ешьте. Потом до самого утра будете жалеть, что нечего положить на зуб. Отложите свою философию до того времени.
   - Тоже мне остряк, - сказал третий.
   - Тогда мы будем голодными, - сказал первый.
   - Или страдать несварением, - сказал третий. - А за сегодняшний вечер мы слышали не так уже много веселого.
   - Будет, - сказал капрал. - Сколько можно говорить? Что лучше: или пусть брюхо заявит, что ему достаточно, или придет сержант и заявит, что ужин окончен?
   И все снова принялись есть, кроме сидящего слева от капрала, который вдруг остановил нож с порцией еды на полпути ко рту.
   - Полчек не ест, - сказал он. - И даже не пьет. В чем дело, Полчек? Боишься, что навоняешь, не добежав до уборной, и нам придется спать в этой вони?
   Человек, к которому он обращался, сидел рядом с капралом справа. У него было умное, почти красивое солдатское лицо, самоуверенное, но не высокомерное, бесстрастное, спокойное, и, лишь внезапно уловив его взгляд, можно было заметить, как он встревожен.
   - Видно, день отдыха в Шольнемоне не пошел на пользу его животу, сказал первый.
   - Зато coup de grace {Удар милосердия (фр.).} старшины завтра утром пойдет, - сказал четвертый.
   - Надеюсь, он избавит вас от беспокойства, почему я не ем и не пью, сказал Полчек.
   - В чем дело? - спросил у него капрал. - В воскресенье вечером, перед выступлением на передовую, ты ходил в санчасть. Еще не поправился?
   - Отвяжитесь от меня, - сказал Полчек. - Разве это тема для разговора? В воскресенье вечером у меня заболел живот и болит до сих пор, но я не жалуюсь. Я не собираюсь набивать себе брюхо, а некоторые простаки этим пользуются.
   - Ты не намерен это сделать темой разговора? - спросил четвертый.
   - Постучи в дверь, - сказал капрал бретонцу. - Передай сержанту, что у нас больной.
   - Кто делает это теперь темой разговора? - обратился Полчек к капралу, прежде чем бретонец успел шевельнуться. И поднял свой наполненный стакан.
   - Давай выпьем, - сказал он капралу. - До дна. Если, как говорит Жан, моему животу вино придется не по вкусу, то завтра утром старшина опорожнит его своим пистолетом.
   И обратился ко всем:
   - Давайте выпьем. За мир. Разве мы не добились в конце концов того, чего добивались четыре года? Пьем, - резко сказал он, повысив голос, в его лице, взгляде, голосе на миг появилась какая-то горячность. И тоже самое чувство, сдержанная горячность, появилось во всех лицах; все подняли свои стаканы, кроме одного - четвертого человека с лицом горца, пониже всех ростом, в его лице появилось какое-то страдание, почти отчаяние, он резко приподнял свой стакан, но не донес до рта, не выпил вместе со всеми; когда те опорожнили свои причудливые, несуразные бокалы, со стуком поставили их и снова потянулись к бутылкам, в коридоре послышались шаги, лязгнула дверь, и вошел сержант со своим солдатом; в руке у сержанта была развернутая бумага.
   - Полчек, - сказал он.
   На секунду Полчек замер. Потом тот, что не стал пить, конвульсивно дернулся, и, хотя, он тут же застыл, когда Полчек поднялся, они оба какой-то миг были в движении, и сержант, собиравшийся что-то сказать Полчеку, промолчал и посмотрел сперва на одного, потом на другого.
   - Ну? - сказал он. - Который? Вы что, не знаете своих фамилий?
   Никто не ответил. Все, кроме Полчека, глядели на того, кто не пил.
   - Ты знаешь своих людей? - спросил сержант у капрала.
   - Полчек - вот он, - сказал капрал, указав на него.
   - Так что же он?.. - сказал сержант и обратился к другому: - Как твоя фамилия?
   - Я... - произнес тот и снова, в страдании и отчаянии, торопливо огляделся, не глядя ни на кого и ни на что.
   - Его фамилия... - сказал капрал. - У меня его документы...
   Он полез в карман мундира и достал грязную, обтрепанную бумагу, очевидно, назначение в полк.
   - Пьер Бук.
   И назвал какой-то номер.
   - В этом списке никакого Бука нет, - сказал сержант. - Как он попал сюда?
   - Понятия не имею, - сказал капрал. - Как-то затесался к нам в понедельник утром. Никто из нас не знает никакого Пьера Бука.
   - Чего же он молчал раньше? - спросил сержант.
   - Кто бы стал его слушать? - ответил капрал.
   - Это правда? - спросил у того сержант. - Ты не из их отделения?
   - Ответь, - сказал капрал.
   - Нет, - прошептал тот. Потом громко сказал: - Нет!
   Он нетвердо поднялся.
   - Я не знаю их! - сказал он, пошатываясь, и чуть не упал навзничь через скамью, словно от удара, но сержант поддержал его.
   - Майор разберется, - сказал сержант. - Дай сюда бумагу.
   Капрал отдал.
   - Выходите, - сказал сержант. - Оба.
   И тут сидевшие в камере увидели за дверью еще одну колонну вооруженных солдат, очевидно новых, ждущих. Оба арестанта направились к двери и вышли, за ними сержант, потом солдат; лязгнула железная дверь, звук этот показался сидящим в камере многозначительным, зловещим; за дверью Полчек сказал, не понижая голоса:
   - Мне обещан коньяк. Где он?
   - Заткнись, - сказал сержант. - Получишь, что положено, не бойся.
   - Так-то будет лучше, - сказал Полчек. - Если не получу, то смотрите.
   - Я ему уже сказал, - послышался голос сержанта. - Если он не заткнется, уйми его.
   - С удовольствием, сержант, - ответил другой голос. - Это я умею.
   - Веди их, - сказал сержант.
   Однако не успел еще затихнуть лязг двери, капрал сказал, не громко, лишь торопливо, по-прежнему мягко, не властно, лишь твердо:
   - Ешьте.
   Тот же человек снова попытался что-то сказать, но капрал опередил его.
   - Ешьте. В следующий приход он заберет отсюда все.
   Но они пропустили это мимо ушей. Дверь почти немедленно распахнулась снова, однако на этот раз вошел один только сержант, одиннадцать оставшихся повернулись к нему, а он обратился к капралу, сидящему во главе уставленного стола.
   - Ты.
   - Я? - отозвался капрал.
   - Да, - сказал сержант.
   Но капрал не шевельнулся. Снова спросил:
   - Ты имеешь в виду меня?
   - Да, - ответил сержант. - Пошли.
   Капрал поднялся. Он бросил быстрый взгляд на десять лиц, обращенных теперь к нему, - грязных, небритых, напряженных, изнуренных долгим недосыпанием, встревоженных, но совершенно единых даже, собственно говоря, не в надежде, не в ожидании: может быть, лишь в неразрывности, неразделимости.
   - Ты будешь старшим, Поль, - сказал он бретонцу.
   - Хорошо, - ответил бретонец. - Пока ты не вернешься. Однако на сей раз коридор был пуст; сержант сам затворил дверь, повернул тяжелый ключ и сунул его в карман. Не было видно никого там, где он - капрал - рассчитывал увидеть вооруженных людей, дожидающихся, пока люди из белой сверкающей комнаты не пошлют за ними в последний раз. Потом сержант отошел от двери, и тут он - капрал - понял, что они даже немного спешат: отнюдь не крадучись, даже не осторожно, лишь торопливо, быстро шагают по коридору, пройденному им уже трижды - один раз накануне утром, когда их ссадили с грузовика и отвели в камеру, и дважды прошлой ночью, когда их возили в отель и обратно; их его и сержанта - тяжелые сапоги не лязгали, потому что (такой современной была фабрика - когда она была фабрикой) под ногами был не камень, а кирпич; они издавали глухой, тяжелый звук, казавшийся лишь громче оттого, что их было четыре, а не двадцать шесть плюс сапоги охранников. И ему казалось, что не существует другого выхода, кроме одного, другого пути, кроме прямого, поэтому он чуть не прошел мимо маленькой арки с запертой железной калиткой, но сержант остановил его и повернул; казалось, что ни в коридоре, ни поблизости никого нет; поэтому он разглядел силуэт шлема и винтовки, лишь когда солдат отпер наружную калитку и распахнул ее.
   Не сразу разглядел он и автомобиль, сержант не прикасался к нему, просто, не замедляя шага, скорости, вел его, словно бы одной лишь собственной близостью, через калитку, в проход, к глухой стене, возле которой стоял большой черный автомобиль, которого он не заметил из-за тишины - не той гулкой пустоты, в которой только что раздавались их шаги, а какого-то ее тупика, он, сержант, и оба охранника - тот, что отпер им калитку и потом запер, и его напарник по другую ее сторону, - стоящие даже не вольно, а небрежно, с винтовками у ноги, неподвижные, отчужденные, словно не видящие тех, для кого сами были невидимы, находились словно бы в каком-то вакууме тишины, окруженном далеким и неослабным шумом города. Потом он увидел автомобиль. Он не остановился, это была лишь заминка, сержант едва успел коснуться его плечом. Водитель даже не подумал выйти; сержант распахнул дверцу сам, его плечо и на сей раз рука твердо и настойчиво уперлись капралу в спину, потому что он замер, выпрямившись, и не двинулся, не шевельнулся, даже когда из автомобиля послышался голос: "Сюда, мое дитя"; после этого он был неподвижен еще секунду, потом нагнулся и влез в машину, разглядев при этом легкий блеск околыша и очертания лица над черным, окутывающим плащом.