- Они приняли его, будто он никуда и не исчезал. Более того. Будто никогда ничего и не было: ни коня, который выигрывал скачки на трех ногах (они, видимо, даже и не спросили, что с ним сталось), ни двух негров, вроде меня и этого парня, ни денег, чтобы спросить, сколько он выиграл, как все спрашивали в Миссури, ни даже времени между прошлым летом и нынешним...
   Ни осени, зимы и весны между ними, ни багрянца на листьях орешника и дуба, ни резких дождей со снегом, ни цветения и буйной зелени лавра и рододендрона на склонах гор; и сам этот человек (связной, слушая повествование, рассказ, ярко представлял себе все это) не изменился и даже не стал грязнее; только на этот раз он был в одиночестве (хотя и не в таком, как это представилось бы тому бывшему заместителю начальника федеральной полиции) - на передней веранде лавки под рекламой патентованных лекарств, табака и соды, под объявлениями и обещаниями кандидатов в палату представителей и на должности шерифа и окружного прокурора (шел 1914-й, четный год; они уже потерпели поражение и были забыты, оставались лишь их выцветшие фотографии, сделанные за высшую цену в самых дешевых ателье и совершенно непохожие, сходства никто и не ждал, просто, как все кандидаты, у которых есть какая-то надежда, они расклеивали их по всей округе на телефонных столбах, заборах, перилах деревянных мостов и стенах сараев, уже выцветшие от солнца, времени и ветра, фотографии эти походили на вскрики: предупреждения, просьбы, рыдания) сидел тот же самый грубый и кривоногий мизантроп в грязной щеголеватой клетчатой кепке, куртке из дешевой ткани под твид и дерюжных брюках ("Он называл их галифе. Туда влезло бы трое таких, как он. Говорил, что они сшиты в Сэвайл-Роу, втором по величине герцогстве Ирландии".)
   Сперва он просто сидел там, ничего не делая, и никто не докучал ему, даже не пытался заговорить с ним до воскресенья, когда он снова будет в церкви на последней скамье, откуда сможет после благословения выйти первым. Спал он на соломенном тюфяке в помещении ложи над лавкой и кормился из лавки, потому что ему хватало на это денег, выигранных в тот первый вечер. Он мог бы получить работу; мне рассказали: как-то утром он сидел на веранде, и один парень привел к кузнецу лошадь, которой поранил левую заднюю ногу, пытаясь подковать ее сам; лошадь вырывалась, лягалась и отчаянно ржала при каждом прикосновении к больной ноге, в конце концов ее решили связать и, может быть, даже повалить, чтобы снять подкову, но тут он поднялся, вошел в кузницу, положил руку на шею лошади и что-то сказал ей, а потом привязал уздечку к кольцу, поднял копыто, снял подкову и снова поставил ее. Кузнец тут же предложил ему постоянную работу, а он даже не ответил, снова поднялся на веранду и сел, потом, в воскресенье, он снова сидел в церкви на последней скамье, чтобы выйти первым, пока никто не успел заговорить с ним. Потому что они не могли понять его сердца.
   - Его сердца? - переспросил связной.
   - Да, - сказал старый негр. - Потом он исчез, и они, увидев его, узнали только по кепке, так как вместо тех ирландских бриджей на нем были комбинезон и клетчатая рубаха: И увидеть это можно было, лишь оказавшись там, потому что он теперь был батраком, наемным работником и, видимо, мало что получал, кроме еды, стирки и крова, так как доходов с той фермы едва хватало на жизнь хозяевам...
   Теперь связной представлял себе это почти так же, как представил бы заместитель начальника федеральной полиции: пожилая бездетная пара, наследники невзгод, словно бы втянутые последней взаимной надеждой в брачный союз, подобно тому, как совсем другие причины могут втянуть в него наследников крупных состояний или членов королевских семей; однокомнатный домик с пристройкой, почти лачуга, некрашеный, прижавшийся к склону горы с беспорядочно раскинувшимся кукурузным полем, стоящий убогим памятником невероятному, надрывающему не только силы, но и сердце труду, олицетворенному в каждом чахлом стебельке, похожем на Молоха символе той работы, что не вознаграждает пот человека, а лишь истощает его плоть; человек, который десять месяцев назад пребывал в обществе гигантов и героев и еще вчера, даже без коня и один-одинешенек, находился под их великолепной, громадной сенью, теперь в линялом комбинезоне доящий тощую горскую корову и (все трое различимы на любом расстоянии, потому что один в клетчатой кепке, а другая в юбке) мотыжащий чахлую, полегшую кукурузу, спускающийся субботними вечерами посидеть на веранде лавки, неразговорчивый, хотя и не совсем безмолвный, а утром в воскресенье снова сидящий в церкви на своей задней скамье неизменно в чистом, линялом комбинезоне, который не был регалией его метаморфозы и символом упорного земледельческого труда, а скрадывал, даже скрывал кавалерийскую кривизну его ног, уничтожая, стирая последнее напоминание о прежнем чванливом ореоле холостяка, бродяги и наездника; таким образом (уже шел июль), оставалась лишь грязная, щегольская клетчатая кепка, говорящая (не сердце, говорящее о любви и утрате) среди пустых теннессийских холмов о чужой многолюдной стране.
   - Потом он ушел. Наступил август; почтовый курьер привез через Ущелье чаттанугские и ноксквиллские газеты, и священник в первое же воскресенье прочел молитву о всех людях за океаном, снова втянутых в войну, убийства и внезапную гибель; а вечером в следующее воскресенье, как мне сказали, он прошел последнюю ступень посвящения в масоны, и теперь они хотели поговорить с ним, так как чаттанугские и ноксквиллские газеты теперь ежедневно доставлялись через Ущелье и он тоже читал их; о том сражении...
   - Под Монсом, - сказал связной.
   - Под Монсом, - сказал старый негр. - ...Спросили его: "Там были и твои соотечественники, верно?", - и услышали такое, на что ответить можно было разве только ударом. А когда наступило следующее воскресенье, его уже не было. Только на этот раз они по крайней мере знали, куда он подался; и когда мы, наконец, пришли туда...
   - Что? - сказал связной. - Из Миссури в Теннесси вы добирались с июня до августа?
   - Не до августа, - сказал старый негр. - До октября. Мы шли пешком. Приходилось то и дело останавливаться, искать работу, чтобы как-то прокормиться. На это уходило время, потому что этот парень был еще мальчишкой, а я не знал ничего, кроме лошадей и молитв, и когда я занимался тем или другим, кто-нибудь мог спросить меня, кто я такой.
   - Значит, вы должны были сперва доставить ему деньги, а потом получить из них на дорожные расходы?
   - Денег не было, - сказал старый негр. - Не было совсем, не считая самых необходимых. Никто, кроме, новоорлеанского адвоката, в них не верил. Нам некогда было выигрывать кучу денег. У нас был конь. Нам нужно было спасать этого коня, который не знал ничего и не хотел ничего, кроме как скакать впереди остальных, иначе его отправили бы в Кентукки и сделали бы до конца дней обыкновенным производителем. Мы должны были спасать его, пока он не умрет, по-прежнему не зная и не желая ничего, кроме того, чтобы скакать впереди всех. А у того была сперва другая мысль, другая цель. Но вскоре он оставил ее. Мы шли в Техас. Как-то днем мы спрятались в лесу возле ручья, я поговорил с ним, а вечером окрестил его в ручье в свою веру. И с тех пор он знал, что держать пари - грех. Иногда нам приходилось делать небольшие ставки, выигрывать немного денег, чтобы жить, покупать корм для коня и еду для себя. Но и только. Богу это известно. С Ним все улажено.
   - Вы носите сан священника? - спросил связной.
   - Я свидетельствую, - ответил старый негр.
   - Но вы не рукоположенный священник. Как же вы могли обратить его в свою веру?
   - Помалкивай, дедушка, - вмешался парень.
   - Постойте, - сказал связной: - Я знаю. Он и вас сделал масоном.
   - Допустим, - ответил старый негр. - Вы с этим парнем думаете одинаково. Думаете, что, может, у меня не было права сделать его христианином, но знаете, что он никак не мог сделать меня масоном. Но что, по-вашему, легче взять на себя: сказать человеку, чтобы он поступал, как следует по мнению главы масонов - это такой же человек, стремящийся понять, что справедливо, или сказать, что глава Небес знает, как нужно поступать, это Бог, знающий, что справедливо, как облегчить страдания человека и спасти его?
   - Ладно, - сказал связной. - Был октябрь...
   - Но теперь они знали, где он. "Франция?" - спрашиваю я, а этот парень дергает меня за рукав: "Пошли, дедушка, пошли, дедушка".
   - Где это? - спрашиваю. - Тоже в Теннесси?
   - Идем, дедушка, - говорит парень. - Я знаю, где.
   - Да, - сказал связной парню. - Сейчас мы побеседуем. - И снова обратился к старому негру:
   - И вы приехали во Францию. Я даже не спрашиваю, как вам это удалось без денег. Благодаря Богу. Не так ли?
   - Благодаря Обществу, - сказал парень. Только он произнес "Societe".
   - Так, - сказал связной парню. И спросил по-французски, на самом блестящем французском: беглом, быстром, лихорадочном арго, пришедшем в международные салоны через ночные клубы из парижских трущоб: - Интересно, кто объяснялся за него. Наверное, ты?
   - Кто-то должен был, - ответил парень на лучшем французском, на языке Сорбонны, института. Старый негр слушал спокойно и безмятежно, потом сказал:
   - Его мать из Нового Орлеана. Она умела говорить по-тарабарски. Вот откуда у него этот язык.
   - Но не акцент, - сказал связной. - Откуда он у тебя?
   - Не знаю, - сказал парень. - Просто я так говорю.
   - А мог бы ты "просто говорить" на греческом, латыни или испанском?
   - Не пробовал, - сказал парень. - Думаю, смог бы, если они не труднее французского.
   - Хорошо, - сказал связной, обращаясь теперь к старому негру. - У вас уже было Общество, когда вы покидали Америку? - И выслушал рассказ, тоже сбивчивый и невыразительный, словно во сне. Они были в Нью-Йорке, хотя год назад и не представляли, что земля простирается дальше, чем от Лексингтона, штат Кентукки, до Луисвилла, пока не прошли по ней, не прошагали ногами по твердой, стойкой земле с названиями Луизиана, Миссури, Техас, Огайо, Теннесси, - до тех пор эти слова означали неизвестно что, как Авалон, или Асталот, или Ильтима Фула. И вдруг в рассказе появилась женщина, "дама", немолодая, вся в мехах...
   - Знаю, - сказал связной. - Прошлой весной, когда вы приезжали в Амьен, она была с вами в автомобиле. Сын ее служит во французской эскадрилье, которую она снабжает деньгами.
   - Служил, - сказал парень. - Ее сын погиб. Он был добровольцем, одним из первых летчиков, погибших на французской службе. И снабжать деньгами эскадрилью она стала после его смерти.
   - Потому что была заблудшей, - сказал старый негр.
   - Заблудшей? - сказал связной. - А-а... Памятник ее сыну - машина, предназначенная убить как можно больше немцев, потому что один немец убил его? В этом и было ее заблуждение? И едва вы сказали ей об этом, она нравственно преобразилась, как конокрад тем утром в лесу, когда вы поговорили с ним, потом окрестили в ручье и спасли? Ладно, рассказывайте.
   - Да, - ответил старый негр и продолжал: они втроем разбирались в том маршруте, почти как в очередности воплощений индийского божества; сперва, очевидно, квартира на Парк-авеню, потом, видимо, контора на Уолл-стрит, а потом другая контора, комната - моложавый человек с черной повязкой на глазу, деревянной ногой и рядом уменьшенных медалей на пиджаке, и человек постарше, с маленькой красной штучкой, похожей на бутон розы, в петлице, они поговорили по-тарабарски с дамой, а потом и с парнем...
   - Обратились во французское консульство? - спросил связной. - Чтобы разыскать одного английского солдата?
   - Шли бои под Верденом, - сказал парень.
   - Под Верденом? - сказал связной. - Это в прошлом году. В шестнадцатом. И до шестнадцатого года...
   - Мы шли пешком и работали. Потом дедушка услышал...
   - Их было очень много, - сказал старый негр. - Мужчин и парней, месяцами идущих в эту грязную канаву убивать друг друга. Очень много. Их негде было хоронить. Убить можно только тело человека. Голос его убить нельзя. И если тел столько, что негде хоронить, их тоже слышно.
   - Даже если они лишь вопрошают: "Зачем?", - сказал связной.
   - Что может встревожить больше, чем вопросы человека: "Скажи, зачем? Скажи, как? Укажи мне путь?"
   - А вы способны указать ему путь?
   - Я способен верить, - сказал старый негр.
   - И поэтому французское правительство отправило вас во Францию?
   - Дама, - сказал парень. - Она оплатила дорогу.
   - Она тоже верила, - сказал старый негр. - Все они верили. Деньги тут ничего не значили, потому что все поняли, что одними деньгами ничего не добьешься.
   - Хорошо, - сказал связной. - Как бы там ни было, вы приехали во Францию...
   И услышал вот что: пароход; в Бресте был небольшой комитет из офицеров-штабистов, его члены отправили их если и неспециальным поездом, то по крайней мере идущим быстрее всех невоенных; дом, дворец, пустой и гулкий, уже ждал их в Париже. Правда, полотнища над герцогскими воротами пока еще не было, еще обдумывалось содержание надписи. Но его вскоре повесили, и дом, дворец, недолго оставался пустым сперва стали появляться женщины в черном, старухи и молодые с детьми на руках, потом и мужчины-калеки в небесно-голубой форме со следами окопной грязи, они приходили туда посидеть на временных жестких скамейках, и даже не обязательно повидать его, потому что он занимался поисками своего компаньона, своего Мистари, он рассказал и об этом: как ездил из военного министерства в Париже в государственный департамент на Даунинг-стрит, на Уайтхолл, а потом в Поперинг, пока местонахождение этого человека не было наконец установлено; он (историю нью-маркетского коня на Уайтхолле знали и помнили) мог бы при желании стать грумом у заместителя командующего, но вместо этого записался в лондонский полк, потом, едва обучась наматывать обмотки, попал на распределительный пункт и мог бы до конца войны быть грумом-коновалом-конюхом в полку гвардейской кавалерии, но он обучил своего сержанта играть в кости на американский манер, выиграл освобождение от этой должности и вот уже два года был рядовым в действующем батальоне нортумберлендских пограничников.
   - Только, когда вы наконец отыскали его, он почти не разговаривал с вами, - сказал связной.
   - Он еще не готов, - сказал старый негр. - Мы можем подождать. Время еще есть.
   - Мы? - спросил связной. - Бог и вы?
   - Да. Даже если она окончится в будущем году.
   - Война? Это война. Так сказал вам Бог?
   - Ничего. Смейтесь над Ним. Он стерпит и это.
   - Что же еще мне делать? - сказал связной. - Разве Он не предпочтет смех слезам?
   - Он не глух ни к слезам, ни к смеху. Для Него все едино: Его можно опечалить и тем, и другим.
   - Да, - сказал связной. - Слишком много горя. Слишком много сражений. Слишком они часты. В прошлом году было еще одно, на Сомме; награды теперь дают не за смелость, потому что все люди смелы, если их как следует напугать. Вы, конечно, слышали об этом сражении; и слушали тех, кто в нем участвовал.
   - Слушал, - сказал старый негр.
   - Les Amis a la France de Tout le Monde, - сказал связной. - Просто верить, надеяться. Этого мало. Ничтожно мало. Исстрадавшиеся люди просто сидят вместе, верят и надеются. И этого достаточно? Как знахаря, когда вы больны: вы знаете, что он поможет исцелить вас одним лишь возложением рук, и не ждете этого; вам только нужно, чтобы кто-то сказал: "Верь и надейся. Не унывай". Но что, если звать знахаря уже поздно, что нужен хирург, уже привыкший к крови, потому что там льется кровь?
   - Тогда Он подумал бы и об этом.
   - Почему же Он послал вас не туда, а в этот дворец, где у вас горячая пища и чистая одежда?
   - Может, Он знает, что я недостаточно смел, - сказал старый негр.
   - А если бы Он послал вас, пошли бы?
   - Я бы попытался, - сказал старый негр. - Если бы я справился с делом, и Ему, и мне было бы неважно, смелый я или нет.
   - Верить и надеяться, - сказал связной. - О да, я прошел через нижний зал; я видел их; идя по улице, я совершенно случайно заметил полотнище над воротами. Шел я вовсе не сюда, однако я тоже здесь. Но не ради веры и надежды. Потому что человек способен вынести все, если он сохранил кое-что, некую малость: свою цельность как существа настолько крепкого и стойкого, чтобы не только не надеяться и не верить, но даже не ощущать в этом необходимости; настолько, чтобы крепиться, держаться до той вспышки, взрыва или чего бы то ни было, когда он превратится в ничто и все будет уже неважно, даже что он был крепким и держался до самого конца.
   - Правильно, - спокойно и безмятежно сказал старый негр. - Видимо, завтра вам нужно возвращаться назад. Так, покуда есть время, идите, наслаждайтесь Парижем.
   - Ага, - сказал связной. - Аве, Бахус и Венера, моритури те салютант? Ведь вы должны считать это грехом?
   - Зло присуще человеку, зло, грех и трусость так же, как раскаяние и смелость. Нужно верить во все или не верить ни во что. Верить, что человек способен на все или ни на что не способен. Если хотите, можете выйти в эту дверь, чтобы ни с кем не встречаться.
   - Благодарю, - сказал связной. - Может, мне как раз и нужно встретиться с кем-нибудь. Чтобы поверить. Не во что-то - просто поверить. Войти в нижний зал, чтобы бежать не от чего-то, а во что-то, ненадолго избавиться от солдатчины. Даже не глядеть на ваше полотнище, потому что, видимо, не все могут прочесть надпись на нем, а просто посидеть в одной комнате с этим утверждением, этим обещанием, этой надеждой. Если бы я только мог... И вы. И все. Знаете, в чем человеку труднее всего слиться с другими? Ну еще бы: вы только что сказали об этом. П дыхании.
   - Пошлите за мной, - сказал старый негр.
   - О да - если б я только мог...
   - Понимаю, - сказал старый негр. - Вы тоже еще не готовы. Но, когда будете, пошлите за мной.
   - Буду?
   - Когда я вам понадоблюсь...
   - Как вы можете понадобиться, если война окончится через год? Мне нужно только остаться в живых.
   - Пошлите за мной, - сказал старый негр.
   - До свиданья, - сказал связной.
   Когда он шел к выходу тем же путем, в громадном, похожем на собор зале по-прежнему были люди, и не только те, кого он видел, но и новые, непрерывно идущие один за другим, даже не затем, чтобы взглянуть на полотнище с надписью, а просто немного посидеть в одних стенах с этим наивным и непобедимым утверждением. И он был прав: шел август, и во Франции были люди в американской форме, еще не боевые подразделения а одиночки, стажеры; к ним в батальон направили капитана и двух субалтернов, они зубрили подробности битвы на Сомме, учась, готовясь вести себе подобных на такую же бойню; он подумал: _О да, еще три года, и Европа будет опустошена. Тогда мы - и гунны, и союзники - перебросим войска на свежие заатлантические пастбища, на девственную американскую сцену, словно труппу странствующих менестрелей_.
   Настала зима; впоследствии ему казалось, что это и в самом деле была годовщина Сына Человеческого; день выдался серый и холодный, серые булыжники Place de Ville блестели и рябили, словно камешки на дне ручья; он увидел небольшую, все увеличивающуюся толпу, подошел из любопытства и через сырые плечи цвета хаки увидел небольшую группу людей в небесно-голубой, погрязневшей в боях форме, их главный или казавшийся главным носил капральскую нашивку; чуждые, непривычные лица - во всяком случае, некоторые - были отмечены одинаковой растерянностью, словно эти люди достигли определенной точки, или места, или положения одной лишь смелостью и теперь не уверены ни в чем, даже в своей смелости; три или четыре явно чужеземных лица напомнили ему о французском Иностранном легионе, набираемом, по общему мнению, из европейских тюрем. И если они говорили, то умолкли, едва он подошел и был узнан; головы над сырыми плечами цвета хаки поворачивались, лица при виде его сразу же принимали испытующее, скрытное и настороженное выражение, знакомое ему с тех пор, как стало известно (видимо, от писаря-капрала), что он бывший офицер.
   И он ушел. В канцелярии ему удалось узнать, что военных порядков они не нарушали; кое у кого из них дома находились в деревнях на территории английской зоны, и они с пропусками шли туда погостить. Потом, поговорив с батальонным священником, он даже догадался почему. Не узнал - догадался.
   - Это штабная проблема, - сказал священник. - Так продолжается вот уже год или два. Сейчас о них, видимо, знают даже американцы. Они появляются с правильно оформленными пропусками в расположенных на отдых частях. Их знают и, разумеется, за ними следят. Все дело в том, что они не причинили... - и умолк. Связной не сводил с него взгляда.
   - Вы хотели сказать "не причинили никакого вреда", - сказал связной. Вреда? - мягко спросил он. - Проблема? В чем же проблема, в чем вред, если люди на передовых думают о мире, думают, что в конце концов мы перестанем воевать, если большинство из нас захочет этого?
   - Можно думать, но говорить нельзя. Это мятеж. Есть способы делать дела и есть способы не делать.
   - Отдать кесарево кесарю? - сказал связной.
   - Нося это, я не могу обсуждать данный вопрос, - сказал священник и коснулся короны на обшлаге рукава.
   - Но вы носите и это, - сказал связной, указав в свою очередь на воротничок и черное V меж лацканами мундира.
   - Да поможет нам Бог, - сказал священник.
   - Или мы Богу, - сказал связной. - Кажется, время для этого уже настало. - И ушел. Близилась весна и очередное, последнее сражение, которое покончит с войной; он еще не раз слышал об этих тринадцати, слухи о них доносились из тылов (уже трех) армейских зон, за ними по-прежнему следили (уже) три отдела контрразведки, но no-прежнему безрезультатно, потому что они не причиняли никакого вреда, по крайней мере пока; и связной даже начал думать о них как об официально принятом и даже урегулированном компромиссе с естественной, извечной солдатской верой, что он по крайней мере не будет убит, так организованные партии шлюх посылаются в тыл для компромисса с нормальным, естественным мужским влечением; он (связной) думал спокойно и с горечью, как прежде: _Его прототип сталкивался лишь с естественным человеческим стремлением ко злу; он же сталкивается со всей медно-красной неприступностью генерального штаба_.
   И когда он (снова был май, уже четвертый, который он видел из-под стальной каски; батальон два дня назад выступил на передовую, а он только что вернулся из штаба корпуса в Вильнев-Блан), снова увидел большой черный автомобиль; свистки сержантов и лязг винтовок, которыми солдаты брали на караул, раздавались так громко, что ему сперва показалось, будто машина полна французскими, английскими и американскими генералами, потом он увидел, что там лишь один генерал - французский; потом узнал всех: на заднем сиденье, рядом с генералом, первозданно голубую каску, чистую, не тронутую непогодой и попаданиями, словно неограненный сапфир, над римским лицом, и новенькую небесно-голубую шинель с капральскими нашивками, и парня в форме американского капитана на втором сиденье рядом с английским штабным майором; связной, отталкиваясь ногами, уверенно подкатил к машине, остановился за шаг до нее, потом слез с мотоцикла, шагнул вперед, щелкнул каблуками, звенящим голосом обратился к майору: "Сэр!"... потом по-французски - к французскому генералу-старику, командующему, судя по количеству звезд на фуражке, по меньшей мере армией:
   - Месье генерал.
   - Доброе утро, мое дитя, - ответил тот.
   - Разрешите обратиться к месье сопровождающему вас священнику.
   - Разумеется, мое дитя, - сказал генерал.
   - Благодарю, мой генерал, - ответил связной, потом обратился к старому негру: - Вы снова потерпели с ним неудачу.
   - Да, - сказал старый негр. - Он еще не совсем готов. И не забывайте того, что я сказал вам в прошлом году. Пошлите за мной.
   - И вы не забывайте того, что сказал вам я, - ответил связной, шагнул назад и снова остановился. - Но, во всяком случае, я желаю удачи вам; он не нуждается в этом, - сказал связной, снова щелкнул каблуками, откозырял и сказал майору или, может быть, никому тем же звенящим и пустым голосом:
   - Сэр!
   И это все, подумал он; ему больше не увидеть никого из них - ни этого серьезного и благородного лица, ни этого серьезного и странного парня. Но он ошибся. Не прошло трех дней, как он, стоя в канаве у темной дороги, смотрел, как грузовики везут к передовой холостые зенитные снаряды; и четырех - как очнулся со стоном, захлебываясь собственной кровью, потом кое-как повернул голову и сплюнул (губа была рассечена, два зуба еле держались, сплюнув снова, он выплюнул их - и вспомнил удар прикладом по лицу), уже слыша (отчего и очнулся, пришел в себя) эту ужасающую тишину.
   Он сразу же понял, где находится, где находился всегда - во сне или на дежурстве; лежал (кто-то даже накрыл его одеялом) на земляном выступе у стены крошечной пещеры, представлявшей собой "вестибюль" батальонной землянки. И он был один: возле него не сидел вооруженный охранник, чего, как теперь ему стало ясно, он ожидал, он даже не был связан: свободно лежал на привычном месте, в тишине, стоявшей не только наверху, но и здесь; не было ни телефониста у коммутатора, ни шума - голосов, шагов приходящих и уходящих дневальных, командиров рот и сержантов, - всего упорядоченного беспорядка батальонной канцелярии, продолжающей свою деятельность на тесном пространстве в сорока футах под землей, обычно доносящегося из самой землянки; там стоял лишь беззвучный рев земли, лежащей на опорах громадным грузом, от которого живущие в земле животные - барсуки и кроты - глохли и в конце концов переставали его слышать. Часы его (как ни странно, они уцелели) показывали 10.19 утра или вечера - здесь было не разобрать, но, должно быть, не вечера, не мог же он пролежать двадцать часов, даже семь часов, если это утро, уже слишком много. И наконец он понял, где все люди из канцелярии, полковник, адъютант, старшина и телефонист с его временно сращенной и протянутой линией - наверху, глядят из-за бруствера в перископ на умолкшие, опустевшие позиции немцев, а их немецкие "коллеги" точно так же глядят из-за бруствера на это внезапное запустение, это безмолвие, тоже выжидающе настороженно и удивленно.